412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Паустовский » Страда » Текст книги (страница 12)
Страда
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:48

Текст книги "Страда"


Автор книги: Константин Паустовский


Соавторы: Виктор Астафьев,Михаил Пришвин,Федор Абрамов,Андрей Платонов,Гавриил Троепольский,Василий Белов,Александр Яшин,Евгений Носов,Валентин Овечкин,Глеб Горышин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 25 страниц)

Щеглы, овсянки, чижи, синицы из лесу на огороды слетелись, шелушат репейники и коноплю. Воробьи, по-здешнему чивили, объединились в стаи и такие побоища и возню поднимали в конопляниках, что по всему селу гомон разносился, а над межами пух и перья летели.

Мятые, растрепанные летошние чивили жаловались друг дружке: «Что мы, ну, что мы нехорошего сделали? Учили воровать? Воруем! Учили чирикать? Чирикаем! Такие послушные мы дети! Чем мы, чем мы не угодили папе и маме?!»

Старый воробей, со спины коричневый, по груди и пузцу седой от забот и жизненных невзгод, глядел из-под лопушьего листа на эту серую мелкоту, исполненный беспредельной горести: «И это мои дети! Ох, вырождается чивиль, вырождается!..»

Деловито чиркнув, старый воробей спархивал в сухой бурьян. Опасливо, один по одному – папа строгий! – следом за ним в глушь бурьяна ныряли молоденькие чивили, и оттуда, из кормных зарослей, начинали раздаваться такие восторженные возгласы, такое восхищение папой, что он имел снисхождение выслушать похвалы в свой адрес. Оказывается, вся эта возня в конопле была всего лишь маневром, с помощью которого вырабатывалась не только храбрость и увертливость, но и смекалка – семя с кустов конопли вытряхивалось на землю, и тут, пожалуйста, клюйте его, дети, набирайтесь сил и здоровья! «Ну и папа у нас! Вот это так папа! Где вы, где вы можете иметь еще такого папу?!» – заливались жирующие чивили, а иные в размышления ударялись: «Ох, сложна жизнь, сложна!..»

В печальные закатные дни осени какое-то неприкаянное, виноватое кратковечно объявится солнце, и все вдруг очнется, воспрянет от унылого забытья. Бледная, день-деньской мокрая трава в межевой глухоте вяло зазеленеет; один-другой цветок куль-бабы займется на поляне; бабочка над огородом запорхает; сонный шмель гудеть и слепо тыкаться куда попало станет; из старой черемухи ящерки на теплые бревна бани выбегут; кузнецы попробуют литовки выточить; а на огуречной, вроде бы уж насмерть убитой гряде средь желтой слизи вздымается одна-другая плеть, и болезные цветочки, похожие на окурки, родят болезные плоды – то с худым пупыристым задком, то с рахитно вздутым пузцом, то головастика выдадут, то в загогулину огурец завернут, то каралькой его сделают, то уродливыми близнецами вместе слепят или уж вовсе что-то «не божецкое» из овощи изобразят.

Огурчики, травка, блеклый цветок, вялая бабочка над огородом, отрывистое чиканье кузнецов – последний вскрик осени. Скоро, совсем скоро заскорбнет земля от ночной стыни, и как-нибудь еще до рассвета отбелится тесовая крыша бани, засверкает искристо ствол старой черемухи, хрусткой сделается топтун-трава, охватит бочажину морщинистым ледком, падет пронзительная тишь на округу, и еще далекое, еще неслышное утро белым вздохом нашлет печальное, едва уловимое предчувствие зимы.

Нет, не думает об этом мальчик, не хочется ему об этом думать, как не умеет и не может еще думать он о старости и о каких-то жизненных невзгодах, – видение осени лишь вскользь коснулось души, согретой мягким, благостным теплом, и исчезло без следа.

* * *

Мальчик закрывает калитку, по-хозяйски старательно заматывает веревку, унося уверенность жизни в душе. Все в нем напиталось огородными духмяностя-ми, аж ноздри точит и на чих позывает. Во рту шершаво, будто от недоспелой черемухи, – хочется парного молока, а оно, знает мальчик, стоит в белой фарфоровой кружке на кухонном столе, прикрытой ржаным ломтем хлеба.

Возле дощаной калитки оставлены опорки. Во дворе земля скотом истолчена, комковатая земля, «нечистая», не то что в огороде. Мальчик нащупывает опорки ногою и неожиданно замечает свет в кухонном окошке; совсем хорошо на сердце сделалось: увидеть «нечаянно» свет в родном доме – к счастью. Во тьме под навесом звякнул цепью, завозился, отряхиваясь, старый пес Пират, знаменитый тем, что у новопоселенки-фельдшерицы, квартирующей вместо известкаря, по соседству, выследил он похожую на тушканчика японскую собачонку и съел ее, приняв за лесную зверушку. С тех пор посажен Пират на цепь до окончания жизни, а безутешно рыдавшая по собачке фельдшерица зовет его «каннибалом двадцатого века» и боком скользит по двору мимо Пирата, когда приходит за молоком, хотя Пират не только кусаться, но и лаять перестал от большого конфуза и лупцовки, полученной после погубления заморской собачки, стоившей дороже подсвинка и питавшейся исключительно конфетами и пряниками.

Сунув в холодное жестяное нутро ноги, мальчик зашел под навес и потрепал по пыльному загривку мученика-пса, сделавшего одну-единственную промашку в жизни и не прощенную людьми.

Сами-то себе они ой сколько прощают! Пират признательно облизал лицо мальчика и, старчески вздохнув, полез обратно в конуру.

В груди мальчика, просквоженной земным теплом и запахами огорода, шевельнулась и тут же обмерла нежность напополам с жалостью, захотелось ему кого-нибудь обнять, стиснуть и сказать что-нибудь хорошее. И еще – вот ведь беда какая! – приспело заплакать, обхватить руками Пирата, нет, все обнять, что растет, светится, поет, свистит, цветет, стрекочет, шумит, звенит, плещется, пляшет, бушует, смеется, – прижаться ко всему этому лицом и заплакать!

Да что же за чудо такое в груди мальчика поместилось? Что за «предмет», способный разорваться от невыносимых чувств!..

Истлевает паутинка, рвется, уплывает, оставляя серебряный след. Я пытаюсь удержать, соединить ее и какое-то время чувствую оголенным сердцем едва ощутимое прикосновение, вижу дымчатую даль, и во мне живут звуки, запахи и краски, принесенные моей памятью. И все еще стремлюсь я притронуться к радуге, хотя понимаю уже, что радуга, голоса ее и музыка – это всего лишь красивый сон и никогда не исполняющаяся мечта.

Спит моя родная земля. Дышит натруженно-глубоко, и витают над нею беды и радости, любовь и ненависть – все, чем полна эта неспокойная жизнь.

Свет паутинки мерцает все отдаленней, все слабей; утихают и блекнут во мне звуки и краски прошлого, чтобы снова зазвучать, озариться, когда сделается невыносимо, горько думать и когда захочется плюнуть на все и найти успокоение. Хоть какое-нибудь…

Глубоко вздохнув, маленький мальчик кладет теплую ладошку под теплую щеку. Тихо, чтоб не скрипнула ни одна половица, я ухожу к себе. Пусть мальчик смотрит свои легкие сны.

Грозные сны досмотрю за него я.

Быковка – Вологда – Гагра. Июль – октябрь 1972 г.

Василий Белов

РОГУЛИНА ЖИЗНЬ

Отрывок из повести «Привычное дело»



Она спала с открытыми глазами. Вдыхала травяные запахи леса, по ее мягкому длинному горлу прокатывался утробный катыш, и опять лениво двигались ее широкие косицы: хруп-хруп.

По-родному, уютно пахло дымом близкого пожога. Шевеля во сне большими добрыми ушами, Рогуля чуяла звуки дальней деревни и спала спокойно, и ей снились отрывочные легкие сны. Она не знала, когда это было, время не двигалось для нее.

Может быть, это было, а может, все это уже есть или будет – ей все равно. Потому что она не знала, что такое время.

Наверно, это была весна.

Кукушка куковала в ближнем березняке. Еще не народились оводы, а комаров относило свежим дыханием ветра, листва на березах только что вылезала из почек. Лес еще не обсох, и кое-где в чапыжниках с трудом исходили на нет грязные островки устаревшего снега. Но здесь, на широкой прогалине, на только что обросшей травою горушке, было тепло, отрадно и сонно.

Рогуля чуяла, как нагревалась земля под обширным, заполнившим луговые неровности брюхом. Прилетевшая из деревни неопрятная галка смятенно и суматошно скакала на коровьем хребте. То и дело оглядываясь и суетясь, она тыкала в шерсть бесцветным клювом, дергала хвостом и вертела головенкой.

Струилось вверху бесформенное, без очертаний солнце. Везде угадывался нетерпеливый рост первозданной листвы. Возились в ивах дрозды-свистуны, пищали синички, и недальняя сосна наращивала к полудню свой шум.

Рогулины товарки лениво бродили в ольховых кустах, звенели колокольцами. Иная, с травиной в мягких губах, вдруг надолго задумывалась. Забыв даже поудобнее переставить ногу, глядела куда-то сама в себя. Другие трудолюбиво и нежадно поглощали молодую траву.

Рогуле не хотелось вставать и идти с коровами. Сквозь дрему накатывались к ней видения прошедших весен, лет, осеней и зим, но она тут же забывала эти видения.

Рогулина трава вырастала на земле в четвертый раз. Каждый раз Рогуля как будто бы удивлялась этой траве, косматому солнцу, теплу, и удивление до половины лета хранилось в сизой глубине недоуменных коровьих глаз.

Рогуля видела траву, белый березняк за травой, и ей снились отрывочные сны. То коричневое ноябрьское небо с полосами сухого, косо несущегося снега, то темнота хлева с заиндевелыми бревнами и скользкими воротами, то деревенская знойная улица с прилетевшими из леса оводами, то родная поскотина в пору последнего, тихо умирающего сентябрьского тепла.

Но она не знала, что спит и что все это, кроме теперешней травы, солнышка и березняка, только сон. Ей казалось, что все, что ей снится, вовсе не сон, и прошлое было для нее настоящим, потому что она никогда не ощущала времени.

Над ней вздыхала ветром голубая ласковая весна, и в снах к ней возвращалось только то, что повторялось не однажды и что запоминалось, а то, что было однажды, ей почти никогда не снилось. Она не помнила краткую, словно августовская зарница, пору начала, когда в глухую предвесеннюю ночь в темном хлеву ее облизала мать и руки человека очистили ноздри новорожденной, вызывая первое дыхание. Те же руки бережно обтерли соломой ее плоское тельце и подхватили, легкую, долгоногую, чтобы унести в избу.

Человеческое жилье просто и нехитро отдало ей все, что у него было хорошего. За печью, на длинной соломе, было очень тепло, сухо. Скамейка загораживала проход между печью и стеной. Утром, только проснувшись, Рогулю обступали ребятишки, и старая женщина, ее хозяйка, светила им лампой. Они восторженно гладили Рогулю по скользкой сухой спине и повизгивали от радости, а она долго не могла встать на разъезжавшиеся копытца и тыкалась мокрыми губами в ладони.

Почему-то ей тотчас же навязали на шею красную тесемку.

Потом хозяйка принесла широкое блюдо с молозивом, просунула палец в беспомощные губы телочки и вместе с ними опустила кисть руки в молоко. Так Рогулю научили есть, и она впервые, суетливо теряя пищу, утолила голод, который начался еще в материнской утробе.

– Мам! Бабуска! – закричал один из ребят. – Гляди, она ус ластет, ластет!

Но Рагуля еще не росла. Просто это наполнялись молозивом брюшные провалы у крестцов, и от этого ее плоское тело слегка округлялось прямо на глазах ребятишек. Их было много, этих маленьких человечков; они каждое утро просыпались еще затемно и неодетые бежали к Рогуле, и каждый из них первый хотел погладить ее по шерстке. А она, тоже радостная, заражалась их детским восторгом, взбрыкивала, то совала мокрые губы прямо в голые пупки и ладошки.

За печкой ее держали до самой весны. Скамейка уже не могла удержать Рогулю, хозяин сделал барьерчик из трех еловых поперечин. Пока он примеривал поперечины, Рогуля стучала копытцами по избе, бочилась и прыгала, не слушая дружного визга. Она уже не была такой беспомощной, когда падала от своих же движений; теперь у нее подсохла и отвалилась от живота ниточка пуповины, копытца и круглые коленца окрепли, уши научились шевелиться. Ей очень хотелось бегать, она бросилась вперед, потом вбок, наскочила на шкаф и упала, и от этого заплакал один, почти самый маленький из ребят. Ему показалось, что она ушиблась и сейчас умрет; ему было еще горше оттого, что никто не понимал этого и все смеялись. Тогда почти самого маленького взяли на руки и поднесли к Рогуле, говоря, чтобы он подул на ее ушибленное место. Он долго, старательно дул, и телочка ожила и вскочила, и почти самый маленький счастливо смеялся на материнских руках.

Рогуля была черненькая, с белыми заливами на боках, белыми получились и передние бабки, и еще на лбу, где завивалась воронкою шерсть, белая же светилась звездка. К этой самой звездке уже к весне тянулся ручонкой самый маленький, а тот, что был почти самый маленький, уже не ревел от обиды за Рогулю и часто носил ей хлебного мякиша.

И вот сейчас Рогуле снилась такая же весна, какая была тогда, с сизой росой на траве, с запахом дымов и отрешенными криками бесшабашных петухов. Ее выпустили на улицу утром, и она растерялась от непонятного восторга, задние ноги сами взметнулись и быстро распрямились во взлете, она подпрыгнула и, изогнувшись в воздухе, упала на копытца. Так она прыгала на дымной от росы траве, мелькая своей красной тесемкой, а хозяйка стояла на крыльце с пойлом и приговаривала:

– Ну Рогуля и разбойница, ну и охальница!

Корова – Рогулина мать – тихо и ревниво молчала, шла за нею, воскрешая в памяти материнскую тревогу за свое почти забытое родимое существо. Но Рогуля забыла свою мать, вернее, она никогда и не знала матери. Мелькая красной тесемкой, она ускакала от нее. Копытца побелели, промытые росой, мякоть земли ласкала их, а каждую шерстинку в избытке поило светлым теплом громадное в своей щедрости и оттого никем не замечаемое солнце.

В ту же весну она вышла со стадом в поскотину. Легкая приятная боль в темени, боль от начинающих прорезаться рогов, томила ее в тот день. Стадо разбредалось по кустам, в лесу сухая дробь барабанки сливалась с собственным эхом и замирала, погашенная ветром.

И дни для Рогули словно стояли на одном месте. По утрам ее первую выпускали со двора, она нежилась, ленилась, пока хозяйка не выносила ей пойла из простокваши и раздавленного картофеля. И вновь она шла со стадом в поскотину, шла, не слушая пастуха, который самоуверенно думал, что это по его приказу стадо идет в поскотину. На самом же деле стадо шло в поскотину потому, что ему было все равно, куда идти, и получалось так, что оно шло туда по приказу пастуха. Коровы, равнодушные к шлепкам погонялки, тут же забывали об этих ударах и, добродушные, безразличные к боли, шли дальше.

Однажды под осень, когда Рогуля уже не прыгала напрасно и не дурачила пастуха, к ней почему-то весь день ласкалась рыжая, с неприятно звучащим колокольцем корова. Она то лизала Рогулю, то терлась головой, и Рогуле было неприятно от этого назойливого внимания. Рыжая до полдня с непонятной нежностью преследовала Рогулю и вдруг, когда Рогуля щипала траву, ни с того ни с сего прыгнула на нее сзади. Рогуля от обиды бросилась прочь, и пастух видел все это. Он сбегал в деревню, пришли люди и рыжую на веревке увели из поскотины.

После этого что-то изменилось в Рогуле, она словно ждала чего-то и иногда без причины глядела на кусты своими сизыми глазищами.

Прошла осень и зима, выросла другая трава, в поскотине вновь обсохли брусничные горушки. Перед самым выгоном на подножный корм Рогулю три дня сжигала какая-то новая тревога, хотелось мычать, но хозяйка ничего не заметила, и все прошло через три дня. По утрам Рогуля спокойно выпивала ведро теплой воды, заправленной брюквенной ботвой, зарывала морду в последнее, пыльное от старости сено.

Но вскоре, уже на лугу, Рогулю вновь охватило неясное беспокойство. Она весь день не ела траву, не лежала на горушке и даже не замечала злой ругани пастуха, который до ручки изломал об нее толстую ольховую палку. Рогуля металась в кустах и помыркивала от какой-то страшной, никогда еще не испытанной ею жажды, наполнившей все ее существо от задних копыт и до кончиков великолепных, словно бы отшлифованных ветром рогов.

Она упиралась и раздвигала копыта, когда пришедшая в лес хозяйка намотала на ее рога веревку и повела из поскотины. Рогулю привели в большое колхозное стадо. Чужие тощие коровы, недовольные ею и все-таки равнодушные, бродили кругом, но она не замечала этого недовольства. Люди отпустили ее и ушли, и вдруг Рогуля услышала призывный утробный рев. Этот рев проникал в нее всю, властно завладевал ее движениями, она пошла на него, отрешенная от всего окружающего. Большое, во многом не похожее ни на кого из коров, но все же понятное Рогуле существо тоже шло к ней, они сблизились, и бык, напрягая мускулы, осторожно коснулся кольцом Рогулиной шеи. Потом он ласково положил ей на спину толсторогую голову. Рогуля же зачем-то увернулась и в ту же минуту ощутила радостную облегчающую тяжесть. Солнце на голубом небе стремительно выросло, ослепило и заполнило весь зеленый широкий мир, тот мир, в котором, будто снежинка в глазу, тотчас же растаяла вся Рогуля.

Так и кончилась ранняя безбедная пора. К обновленной Рогуле сразу же после того дня пришло ровное спокойствие. В то лето она еще не раз слышала жалобный сиротливый рев, доносившийся из чужого стада. Но этот рев уже не трогал ее, она была равнодушна. Теперь она стала осторожна в движениях. Сонная глубина ее глаз таила в себе отрешенность никому не заметного достоинства, и Рогуля вся жила в своем, образовавшемся в ней самой мире. Даже обжигающий удар пастушьего бича не мог ни разу вывести ее из состояния отрешенности. К этому времени пришла изнуряющая летняя жара. Смешанная с гулом оводов, слепней, мух, комаров, жара эта давила на весь белый свет, на всю бесконечно терпеливую землю. Пожухли и очерствели изросшие к исходу лета молчаливые травы. Пересохли и умерли когда-то ясные лесные ручьи, даже пастушье эхо еле звучало в лесах. Рогуля была по-прежнему равнодушна. Иногда, повернув голову на шорох в кустах, она забывала выпрямить шею, так и стояла с повернутой головой. Только однажды в полдень, когда оводы и слепни облепили ее всю и предельная боль стала невыносимой, Рогуля взбесилась, обезумела и со стоном кинулась из хлева в деревню, к людям. За ней, закинув хвосты на спину, бросилось все стадо. Лишь в прохладной темноте двора Рогуля пришла в себя.

После этого пастух пас коров по ночам. Серая невидимая мошка забиралась глубоко в шерсть и пила кровь. Кожа у Рогули зудела и ныла. Однако ничто не могло разбудить Рогулю. Она была равнодушна к своим страданиям и жила своей жизнью, внутренней, сонной и сосредоточенной на чем-то даже ей самой неизвестном. Тихие дожди августа отрадной завесой заслонили пастбища и поля от многомиллионной летучей твари: остались только одни комары и лесные клещи – кукушкины вошки. Сама кукушка замолкла еще в середине лета – видно, подавилась ячменным колосом…

В ту пору Рогулю часто встречали у дома дети. Они кормили ее пучками зеленой, нарванной в поле травы и выдирали из Рогулиной кожи разбухших клещей. Хозяйка выносила Рогуле ведро пойла, щупала у Рогули начинающиеся соски, и Рогуля снисходительно жевала у крылечка траву. Для нее не было большой разницы между страданием и лаской, и то и другое она воспринимала только лишь внешне, и ничто не могло нарушить ее равнодушия к окружающему.

Это длилось до самой вьюжной зимы. Темный сырой хлев заиндевел изнутри, Рогуля согревала свое жилье собственным теплом. За бревенчатой стеной шуршали снежные ветры, они еще больше оттеняли глубокую зимнюю тишину. Однажды ночью Рогуля учуяла за хлевом волка. Но он ушел до того, как она разбудила в себе тревогу, и опять темная тишина охватила и хлев, и Рогулю, и всю безбрежную зиму. Вскоре у нее сперва означилось, потом набухло вымя, и она еще сильнее ощутила приближение того события, для которого она и жила. Правда, она не знала, что жила только для этого. Но, ощущая толчки в животе, Рогуля все чаще начала беспокоиться. Теперь она боялась хозяйки и не доверяла ее рукам. Рогулю тревожил даже запах снега, исходивший от этих рук, она долгим предупреждающим мычанием встречала человека.

В ту ночь, уже под утро, когда хозяйка спала, Рогуля после недолгой муки облизала теленка. Она будто раздвоилась, словно стало в ту ночь две Рогули: она сама и это теплое существо. Но его унесли от нее утром. Полная тревоги и тоски, она мычала, будто плакала всем своим опустевшим нутром. Но люди унесли его, вернее половину ее самой, отчаяние и боль заполнили весь хлев и ее самое. Но это отчаяние вскоре высохло, как детская пуповина, перешло в еще большее равнодушие к себе.

…Ветер не спеша обласкал пригорок, захолонул в широких ноздрях коровы. Рогуля дремала, но в ее сон закралась давнишняя-давнишняя боль – боль потери. Рогуля остановила жвачку и, не вспомнив причину этой боли, дремала и плакала от этой давнишней неясной боли, и горошины слез одна за другой выкатывались из ее безучастных ко всему глаз.

Но она всю жизнь была равнодушна к себе, и ей плохо помнились те редкие случаи, когда нарушалась ее вневременная необъятная созерцательность. Ей плохо помнилась и та весна, больше, чем другие весны, сдобренная страхом. Она лежала тогда тут же, на этой горушке, в первые зеленые дни, и однажды ее мохнатое ухо вздрогнуло, изловив незнакомое движение в чапыжнике. Ветер в то утро тянул к чапыжнику, и Рогуля, ничего не почуяв, опять успокоилась. Там, в зарослях, зеленела хилая, выросшая на несчастливом месте береза. У этой березы лежала большая тощая медведица. Припав к еще не прогретой земле, медведица сонливо шевелила узко поставленными ноздрями, но была вся напряжена и готовилась к прыжку. Ее тощие бока нервно вздрагивали. Голодная еще после зимней спячки, она тоже была матерью и потому смела и сильна. Медведица лежала в чапыжнике и знала, что ей не удастся в одно усилие допрыгнуть до жертвы, для этого нужна осенняя крепкая сытость. Надо было подкрасться еще на добрую половину прыжка, в то же время она чувствовала, что корова сейчас встанет, и тогда будет еще труднее запрыгнуть ей на спину. И медведица, не дождавшись очередного ветряного вздоха, забыв осторожность, продвинулась вперед. Тотчас же, ощутив беду, часто забилось от страха Рогулино сердце, она вскочила и с жалобным ревом метнулась в сторону. В то же время медведица двумя тяжкими, но быстрыми прыжками настигла Рогулю и бросилась на нее, слепая и яростная от страха нападения. Потому что нападающий всегда ощущает страх, ощущает раньше своей жертвы. Рогуля метнулась в сторону, и медведица, метившая разорвать сонную артерию, лишь скользнула лапой по шее коровы.

Рогуле надо было бежать, а она металась по лесной полянке, все другие коровы тоже бестолково метались и трубили. Медведица в отчаянии бросилась на Рогулю еще раз, но тут прибежал пастух, закричал, заколотил в барабанку, и медведица, плача, ломая сучья, исчезла в чапыжнике.

После этого Рогулю три дня держали во дворе, дети носили ей самую лучшую траву, а хозяйка делала ей примочки. Три глубокие раны на шее быстро затянуло.

Евгений Носов


БЕЛЫЙ ГУСЬ



Если бы птицам присваивали воинские чины, то этому гусю следовало бы дать адмирала. Все у него было адмиральское: и выправка, и походка, и тон, каким он разговаривал с прочими деревенскими гусями.

Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал ее к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого перышка.

Этот гусь никогда не бежал, даже если за ним припустит собака. Он всегда высоко и неподвижно держал длинную шею, будто нес на голове стакан воды.

Собственно, головы у него, казалось, и не было. Вместо нее прямо к шее был прикреплен огромный, цвета апельсиновой корки клюв с какой-то не то шишкой, не то рогом на переносье. Больше всего эта шишка походила на кокарду.

Когда гусь на отмели поднимался в полный рост и размахивал упругими полутораметровыми крыльями, на воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок тонко звенели подойники.

Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей кулиге. В силу своего высокого положения в лугах он жил беспечно и вольготно. На него засматривались лучшие гусыни деревни. Ему безраздельно принадлежали отмели, которым не было равных по обилию тины, ряски, ракушек и головастиков. Самые чистые, прокаленные солнцем песчаные пляжи – его, самые сочные участки луга – тоже его.

Но самое главное, – то, что плес, на котором я устроил приваду, Белый гусь считал тоже своим. Из-за этого плеса у нас с ним давняя тяжба. Он меня просто не признавал. То он кильватерным строем ведет всю свою гусиную армаду прямо на удочки да еще задержится и долбанет подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противоположного берега. А купание-то это с гоготом, с хлопаньем крыльев, с догонялками и прятками под водой. А нет – устраивает драку с соседней стаей, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклевках и думать нечего.

Много раз он поедал из банки червей, утаскивал куканы с рыбой. Делал это не воровски, а все с той же степенной неторопливостью и сознанием своей власти на реке. Очевидно, Белый гусь считал, что все в этом мире существует только для него одного, и, наверное, очень бы удивился, если бы узнал, что сам-то он принадлежит деревенскому мальчишке Степке, который, если захочет, оттяпает на плахе Белому гусю голову, и Степкина мать сварит из него щи со свежей капустой.

Этой весной, как только пообдуло проселки, я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать сезон. По дороге заехал в деревню, наказал Степке, чтобы добыл червей и принес ко мне на приваду.

Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к другому так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада. Солнечные лучи просвечивают перья, зарываясь в их глубины, точно так же, как они отсвечивают в куске сахара.

Заметив меня, гусь пригнул шею к траве и с угрожающим шипением двинулся навстречу. Я едва успел отгородиться велосипедом.

А он ударил крыльями по спицам, отскочил и снова ударил.

– Кыш, проклятый!

Это кричал Степка. Он бежал с банкой червей по тропинке.

– Кыш, кыш!

Степка схватил гуся за шею и поволок. Гусь упирался, хлестко стегал мальчишку крыльями, сшиб с него кепку.

– Вот собака! – сказал Степка, оттащив гуся подальше. – Никому прохода не дает. Ближе ста шагов не подпускает. У него сейчас гусята, вот он и лютует.

Теперь только я разглядел, что одуванчики, среди которых стоял Белый гусь, ожили и сбились в кучу и испуганно вытягивают желтые головки из травы.

– А мать-то их где? – спросил я Степку.

– Сироты они…

– Это как же?

– Гусыню машина переехала.

Степка разыскал в траве картуз и помчался по тропинке к мосту. Ему надо было собираться в школу.

Пока я устраивался на привале, Белый гусь уже успел несколько раз подраться с соседями. Потом откуда-то прибежал пестро-рыжий бычок с обрывком веревки на шее. Гусь набросился на пего.

Теленок взбрыкивал задом, пускался наутек. Гусь бежал следом, наступал лапами на обрывок веревки и кувыркался через голову. Некоторое время гусь лежал на спине, беспомощно перебирая лапами. Но потом, опомнившись и еще пуще разозлившись, долго гнался за теленком, выщипывая из ляжек клочья рыжей шерсти. Иногда бычок пробовал занять оборону. Он, широко расставляя передние копытца и пуча на гуся фиолетовые глаза, неумело и не очень уверенно мотал перед гусем лопоухой мордой. Но как только гусь поднимал вверх свои полутораметровые крылья, бычок не выдерживал и пускался наутек. Под конец теленок забился в непролазный лозняк и тоскливо замычал.

– То-то! – загоготал на весь выпас Белый гусь, победно подергивая куцым хвостом.

Короче говоря, на лугу не прекращались гомон, устрашающее шипение и хлопанье крыльев, и Степкины гусята пугливо жались друг к другу и жалобно пищали, то и дело теряя из виду своего буйного папашу.

– Совсем замотал гусят, дурная твоя башка! – пробовал стыдить я Белого гуся.

– Эге! Эге! – неслось в ответ, и в реке подпрыгивали мальки. – Эге! (Мол, как бы не так!)

– У нас тебя за такие штучки враз бы в милицию.

– Га-га-га-га, – издевался надо мной гусь.

– Легкомысленная ты птица! А еще папаша! Нечего сказать, воспитываешь поколение…

Переругиваясь с гусем и поправляя размытую половодьем приваду, я и не заметил, как из-за леса наползла туча. Она росла, поднималась серо-синей тяжелой стеной, без просветов, без трещинки и медленно и неотвратимо пожирала синеву неба. Вот туча краем накатилась на солнце. Ее кромка на мгновение сверкнула расплавленным свинцом. Но солнце не могло растопить всю тучу и бесследно исчезло в ее свинцовой утробе. Луг потемнел, будто в сумерки. Налетел вихрь, подхватил гусиные перья и, закружив, унес вверх.

Гуси перестали щипать траву, подняли головы.

Первые капли дождя полоснули по лопухам кувшинок. Сразу все вокруг зашумело, трава заходила сизыми волнами, лозняк вывернуло наизнанку.

Я едва успел набросить на себя плащ, как туча прорвалась и обрушилась холодным косым ливнем. Гуси, растопырив крылья, полегли в траву. Под ними спрятались выводки. По всему лугу были видны тревожно поднятые головы.

Вдруг по козырьку кепки что-то жестко стукнуло, тонким звоном отозвались велосипедные спицы, и к моим ногам скатилась белая горошина.

Я выглянул из-под плаща. По лугу волочились седые космы града. Исчезла деревня, пропал из виду недалекий лесок. Серое небо глухо шуршало, серая вода в реке шипела и пенилась. С треском лопались просеченные лопухи кувшинок.

Гуси замерли в траве, тревожно перекликались.

Белый гусь сидел, высоко вытянув шею. Град бил его по голове, гусь вздрагивал и прикрывал глаза. Когда особенно крупная градина попадала в темя, он сгибал шею и тряс головой. Потом снова выпрямлялся и все поглядывал на тучу, осторожно склоняя голову набок. Под его широко раскинутыми крыльями тихо копошилась дюжина гусят.

Туча свирепствовала с нарастающей силой. Казалось, она, как мешок, распоролась вся, от края и до края. На тропинке в неудержимой пляске подпрыгивали, отскакивали, сталкивались белые ледяные горошины.

Гуси не выдержали и побежали. Они бежали, полу-зачеркнутые серыми полосами, хлеставшими их наотмашь, гулко барабанил град по пригнутым спинам. То здесь, то там в траве, перемешанной с градом, мелькали взъерошенные головки гусят, слышался их жалобный призывный писк. Порой писк внезапно обрывался, и желтый «одуванчик», иссеченный градом, поникал в траву.

А гуси все бежали, пригибаясь к земле, тяжелыми глыбами падали с обрыва в воду и забивались под кусты лозняка и береговые обрезы. Вслед за ними мелкой галькой в реку сыпались малыши – те немногие, которые еще успели добежать. Я с головой закутался в плащ. К моим ногам скатывались уже не круглые горошины, а куски наспех обкатанного льда величиной с четвертинку пиленого сахара. Плащ плохо спасал, и куски льда больно секли меня по спине.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю