412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Паустовский » Страда » Текст книги (страница 11)
Страда
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 05:48

Текст книги "Страда"


Автор книги: Константин Паустовский


Соавторы: Виктор Астафьев,Михаил Пришвин,Федор Абрамов,Андрей Платонов,Гавриил Троепольский,Василий Белов,Александр Яшин,Евгений Носов,Валентин Овечкин,Глеб Горышин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)

Мальчик, сам того не сознавая, двинулся на ему лишь слышный зов радуги, но радуга, околдовавшая его, отодвинулась к меже, потом в межевой бурьян опустилась, и когда мальчик, жалясь о крапиву и не замечая этого, вошел в межу, радуга уже за оградой, в логу оказалась. И тогда остановился он, озадаченный: радугу ему не догнать, не достать, не прикоснуться к ней. Радуга – это разноцветный сон.

В том же родном огороде было и еще чудо, правда попроще, – из семечка-сердечка, привезенного бабкой из города, вылупилось растение с громадными оранжево-орущими цветами и зеленой змеей полезло в жалицу, из жалицы на городьбу, а с городьбы по углу бани и на крышу! И куда бы оно долезло – одному богу известно, да тут лето кончилось, ударил первый звонкий утренник. Разом унялась, обвяла диковина, цветы ее мертво смялись, веревка мохнатого стебля студенисто свесилась, шершавые листья обратились в бросовое тряпье. Но какое удивление, какой восторг охватил малый, да и большой народ, когда под листьями, в глубокой борозде, объявился желтопузый плод в банный котел величиною! Нечаянно мальчик нашел в жалице еще два плода, продолговатые, и ребра у них как у стиральной доски. Сгреб их мальчик под мышки, домой доставил, будто счастливый золотоискатель самородки. Самой уж поздней осенью, когда пожухла на меже дурнина, за оградой, почти в самом логу, открылась еще одна арбузина, но все нутро ее выклевали пронырливые курицы.

С тех пор и до сего дня буйствуют в огородах родного села тыквы, которые бабка за пузатость тоже называла Шеломенчихой, и нарадоваться, бывало, не могла она веселым, солнцебоким круглякам, молиться, говорила, надобно на неведомого базарного человека, который ей такое редкостное семя продал. «Пусть растет! Пусть фулюганит!..» – кричала бабка, одаривая односельчан семенами буйного плода.

В войну тыквенная каша шибко выручала селян. Детям ее, и своим и эвакуированным, как лакомство давали; больных на ноги тыквенная каша поднимала. Да и сейчас еще нет-нет да и купят на базаре тыкву и заварганят в трудовой семье мальчика – для разнообразия стола – тыквенную кашу с молочком, и бабку за столом вспомянут: «Легкая рука у человека на овощь была!..»

* * *

Если бы огород был памятен только тем, что вскормил и вспоил мальчика, дал ему силу и радость познания жизни, первые навыки в труде, он бы и тогда помнил его свято, и так же трепетно билось бы его сердце, как бьется ныне, когда по всей Руси Великой обнажаются из-под снега, вытаивают вспоротые квадраты земли на задах дворов, по-за селами, в опольях, на склонах гор и подле железнодорожных путей, в болотинах и песках, возле озер и рек, повсюду, где только обитают живые люди.

Не служат нынче молебнов огороду, не окропляют землю водой, освященной с иконы богородицы плодородия, не приколдовывают хрумкой огурец с помощью зарытого в гряды пестика, да и сам огород сделался утомительным придатком жизни, в особенности для людей городских. С лопатой, с граблями, с мешками, на переполненных электричках, в автобусах и пешком приходится тащиться за город, на отведенный «участок».

Но не могут люди бросить землю, велика привычка и тяга к ней, вера в нее: а вдруг беда какая? Неурожай? Засуха? Война, не дай бог, снова? На кого и на что надеяться тогда? На землю. Она никогда не предавала и не подводила, она мать-кормилица наша, всепрощающая, незлопамятная.

Копает мальчик участок за городом, ловит носом дух прелой ботвы, печеной картохи, нарождающейся травы, и видится ему качнувшаяся под берег изба, огород за нею с бурьяном, переломанным, измочаленным зимней стужей и ветрами. Снег за баней и под яром еще сереет, а в бурьяне уже топорщится сиреневыми бантами трава, которую «и слепой знает», – жалица. По огороду в белых кофтах и платках старухи, девки рассыпались, ребятишки босоногие – сгребают прошлогоднюю ботву, зимний прах и хлам сметают в залитую до краев бочажину, песню заводят и тут же ее бросают, громко смеются, говорят про что-то.

В дому по всем окнам садовки стоят, семя в старых посудинах мокнет, картошка, на полу рассыпанная, прорастает; бабка членит чесноковины на семя, лук сортирует, – ослепла бабка, ноги у нее отнялись, – на ощупь действует, не может она жить без разноделья.

На осиновых жердях, только что привезенных из леса и мокро сочащихся, сидит дед, закрутив франтоватые усы, сидит, табак курит, на коня смотрит, нет, мимо него смотрит и, знать-то, видит далекую задонскую землю, откуда еще молодым лихим казаком прискакал он с отрядом сюда кого-то покорять, но сам был покорен и взят в полон разбитной веселой сибирячкой и застрял навечно в северной стороне.

В лог ручьи с гор катятся, проскабливают лед, и он, прососанный донной грязью, дырявится, как перестоялое тесто. Вдоль лога и по увалам уж от ветрениц бело, хохлатки мохнатятся, баранчики желтыми ноздрями к весне принюхиваются, медуница пробует возле теплых пеньков засинеть.

Возле деда ребятишки толкутся, и он, мальчик, с ними. Выбирают таловые прутья, на вязье нарезанные, пикульки из прутьев мастерят, дуют, свистят. Птицы от ребятишек не отстают, заливаются всякая на свой лад.

Не долетают до той далекой земли соловьи, дрозды певчие тоже не долетают. Отважные скворцы достигают тех мест и свищут, передразнивая всех кряду. Иным летом дергач приходит, побегает за огородом маленько, поскрипит, повеселит душу и скорей за дело – топтать дергачиху, детей творить и вскармливать. Птицы на родине мальчика все больше скромные, деловитые, горланить им недосуг. Цветов, по правде говоря, тоже не лишка, и солнце коротко, да ведь не в этом дело, совсем не в этом…

Чинят городьбу мужики, гребут хлам в кучу ребятишки и женщины. По всей российской земле, из края в край, горят весенние костры, и, как в древности, ухают, блажат истосковавшиеся по лугу коровы, кружит коршун над проталинами, трясет колокольцем жаворонок. Утки дикие плюхнулись в лог…

Нет дедки и бабки, и огорода того, быть может, нету, да и дома тоже. Смыло небось вешневодьем под яр, ударился он морщинистым лицом в омытые рекой камни, и рассыпались его старые кости. Не култыхает конь по старой меже – нету коней на селе, машинами их заменили.

Но отчего, почему так видится все и слышится? И сердце летит, летит в какие-то дали…

Всю жизнь летит оно веснами и никак не приземлится, и все бредятся и ожидаются какие-то перемены в жизни, хотя ведь знает уже – все на земле идет кругом, все в этом круге установлено разумной чередой – следом за весенними огнями и приборкой земляной труд начнется – пахать будут, боронить, сеять, в огородах овощь садить. Потом всходы пойдут. И снова, и снова, удивляя людей чудом сотворения, еще недавно бывшая в прыску земля задышит глубоко, успокоение, рожая плоды и хлеб.

Цыпушки зачиликвают во дворе и тайными ходами, с младенчества известными их маме, проникнут в огород. Люто ругаясь, привычно станут выгонять их, поднимая на крыло, бабы; кого-нибудь из девок обязательно чикнет забравшаяся под подол оса, и забегает девка по огороду, без разбору топча овощь. Парни, зубоскалы, домогаться начнут, чтобы показала им укушенное место, сулясь вытащить жальце. Девка – существо притчеватое, за насмешку над ней бог сурово наказывает: во время сенокоса нашлет выгнанного из травы, угорелого на солнце шершня, и своротит он морду набок главному просмешнику. Девки по очереди целовать укушенного в пухлую щеку примутся, исцеляя страдальца таким манером.

Да, если бы судьба отпустила мальчику только эти радости – и на том поклон ей земной и спасибо вечное! Но она щедрой у него оказалась и подарила ему в детстве еще и такое, чего не каждому и во взрослой-то жизни выпадает…

* * *

Опустившись на корточки, мальчик высматривает сквозь межевые заросли свою главную тайну. В частом, отвесно падающем травяном дожде находит он просвет – это тропка, ведущая к соседям. В просеке бурьяна, сомкнувшегося вверху, слабо мерцает, множится отблеск света.

Там, за окном в соседской избе, при свете лампы расчесывает волосы девочка, белые, мягкие, словно пух одувана. Он не видит девочку и окно не видит, но знает, что девочку помыли в бане и она расчесывает волосы, глядясь в старое большое зеркало, занимающее весь простенок. В недвижной глуби зеркала плавают звездочки, жуки клешнястые, паутина по краям зеркала, похожая на траву, прихваченную инеем.

Оттуда, из бездонных глубин зеркала, из растений, белых и недвижных, надвигается и смотрит на девочку другая девочка, лобастая, худющая, с широким ярким ртом и в страхе расширенными, подавшимися вперед глазами. Такие глаза у детей бывают, когда им оспу на руке железкой процарапывают. Девочка водит гребнем по белым волосам, рассыпавшимся на костлявые плечи, на дугами выступившие ключицы, и в волосах посверкивают искры – аж дух захватывает от такой дьявольщины.

Девочка появилась в жизни мальчика так, как и должны появляться женщины-присухи на пути мужчин, – ошеломляюще непостижимым наваждением.

Он чем-то занимался на задах огорода, возле боча-жины: может, луковки саранок копал, может, пикульку мастерил, может, медуницу рвал, может, ершей собирался рыбачить и сучил леску из кудели, привязав ее к жердям. И вдруг что-то почувствовал.

Он оторвался от дела, поднял голову и увидел ЕЕ!

На старой, изжитой траве, под которой пробудилась уже новая щетинка зелени, по другую сторону лога, заполненного до краев мутной водою, стояла и плакала девочка в синем платьишке. Сердце мальчика сжалось от насквозь его пронзившей жалости – очень уж крупные слезы катились по лицу девочки и скапливались в некрасиво сморщенных алых губах. Да и худа, шибко худа была девочка, хворая, видать. А хворых мальчик жалел, потому что сам всю зиму «на ладан дышал». В руке девочка держала такие же, как ее платье, синие цветы в белом крапе. Присмотревшись, он различил – девочкино платье тоже в крапе и с белой оборкой, да полиняло от стирки платье, и белое на нем осинилось.

Девочка стояла меж толстых льдин, и перед нею из воды остро торчали вершинки тальника, и верба уже сорила пух, по березнику, обглоданному козами, порс-нули зеленые брызги и мохнато цвела боярка. Выше, над самой головой девочки, сияло ослепительное солнце, на назьме, вывезенном за лог, дрались воробьи, катаясь клубком, и, когда упали в холодную воду, сразу рассыпались по кустам и как ни в чем не бывало принялись сушить себя клювами.

По логу брели парень и мужик, волоча за собой сеть-одноперстку. Мужик был пьяный, спотыкался, валясь боком в воду, и обожженно взвывал. Бордовая рубаха кровяным пузырем вздувалась и всплывала за спиной мужика. А парень обрывисто выкрикивал, точнее, вылаивал: «Жми! Дави водило ко дну! Не путай сеть! Пьянай? Пьянай, зараза! А-а-апустим!»

В конце лога, тонко залитое водой, свежее мелкотравье кипело от икряной сороги, и мужик с парнем затеяли черпануть рыбу сеткой. Девочка не понимала их намерений, боялась, что они утонут.

* * *

Зарыбачили сорогу мужик с парнем или нет? Дошли до вершины лога или запутали и порвали сеть об корягу – мальчик не запомнил. Но девочка в синем платье, с букетом диких ирисов, растущих за логом, возле муравейника, заняла в мальчике место навечно и часто являлась ему потом, но не одна, а вместе с теми подробностями, которые задели его глаза и укатились в глубину памяти: грязная сверху льдина, стеклянно роняющая звонкие палочки и капли наземь; вода, ревущая в устье лога и смывающая рыхлый яр; корова, переставшая жевать и тупо уставившаяся на рыбаков; пастух, козырьком приложивший руку ко лбу и тоже наблюдающий за рыбацким процессом; боярка, мохнато цветущая над головой девочки; шмель, что спутал девочку с медовым цветком и шарился хоботком в пушистых ее волосах, и застрявший в горле мальчика крик: «Акусит!»

Девочка приехала в село с известкарем-пропойцей. Поселилась семейка известкаря по соседству с подворьем мальчика. Само собой, девочка стала набиваться в ребячью компанию, да не было у нее ни кукол, ни игрушек, а только синее застиранное платье и розовая линялая ленточка в пушистой, растрепанной голове. Девочка собирала камешки на берегу, дышала на них, облизывала и всем показывала, какие они красивые. Деревенские ребятишки не умели понимать такую красоту, прогоняли девочку, называя ее «шкилетиной». Опустив голову, девочка уходила за лог, собирала разные цветы и пела песню про калинушку, про малинуш-ку, сплетая из цветов венки и прилаживая их на голову. А всем известно: ребенок, примеряющий на голову венец, – недолгий жилец. Словом, песнями своими жалостными, непротивлением злу и венками этими роковыми проняла ребятишек приезжая девочка. «Злочастная, видать!» – вздохнули сочувственно, по-бабьи, деревенские девчушки, да и приняли играть пришлую подружку в «тяти-мамы».

Мальчик, конечно, сразу догадался: быть ему «тятей» у приезжей девочки – такой же он тощий от хвори, «злочастный» такой же, – и оказал стойкое сопротивление, отвергая «шкилетину» наотрез. Оставшись бобылкой, девочка не знала, как ей теперь дальше жить, потому что без «тяти» никакой женщине существовать на земле невозможно. Мальчик был в общем-то непоперешний, жалостливый и долго тиранить человека не мог. Крякнув для солидности, он наказал хозяйке, чтобы она все по дому спроворила и строго блюла себя, а сам взял литовку – обломок бутылочного стекла – и отправился на сенокос, где и наметал «стог» мокрицы.

Девчонки хозяйничали в заброшенном срубе, который в каждой российской деревне оставлен бывал кем-то ровно бы нарочно для пряток и разных детских игр. Дожидаясь с работы «самово», хозяйки готовили оладьи и шаньги из глины, гоношили постели из травы. Мальчикова «мама», ошалевшая от счастья, выявила такое проворство в делах, что все девчушки ахали и подсмеивались, мол, хозяин не под стать хозяйке, хил и невзгляден, и «ни шерсти, ни молока от него…».

«Ну и что? Ну и что? – заступалась за своего мужа хозяйка. – Зато смирёный, воды не замутит!.. И непьющий по болести».

Треснуть бы ее за такие слова, но, обретая власть, девочка проявила неслыханный напор и так взяла в оборот мальчика, что перед нею и покрепче «мужик» спасовал бы. Она не давала «мужу» делать тяжелую работу, заставляла отдыхать и набираться сил, а сама, костлявая, легкая, стремительно носилась по земле, управлялась со скотом, доглядывала ребятишек, кышкала коршунье – и все с песнями да с шутками.

Зато как торжествовала подруга жизни мальчика, когда начинали возвращаться домой другие «тяти». Не в силах через порог переступить, шатаясь и падая, они ревели что попало, требовали еще выпить и чтоб обнимали и утешали их в этой распроклятой жизни.

Девчушки всплескивали руками: «Явля-а-а-ается, красавец ненаглядный! Где ты нажрался, нечистый дух, разъязвило бы тебя в душу и в печенки! Ковды ты, кровопивец, выжрешь всю эту заразу? Ковды околеешь? Ковды ослобонишь меня, несча-а-астну-у-у! Да чтоб тебе отрава попалась заместо вина! Гвозди ржавые за-место закуски!» – при этом «мамы» норовили накласть по загривку «мужьям», а те ярились все больше: «Игде мое ружье? Игде моя бердана семизарядна?! Пер-рыст-р-реляю всех, в господа бога!..»

«А мой не пьет и не курит. Я за им как за каменной стеной!» – подперев щеку рукою, сочувствуя другим «мамам», хвасталась мальчикова хозяйка. И, угнетенный ее добротою, униженный положением инвалида и опекой, всего его сковавшей, не желая смиряться со своей участью, мальчик крикнул однажды: «Навязалась на мою голову!» – да и сиганул с отчаяния в лог.

Коренная вода еще не укатилась из лога, земля тоже не «отошла» от донной мерзлоты – мальчик простудился и снова заболел.

* * *

Ему виделась мулька с пузырем. Пузырек этот был икринкой, даже оболочкой икринки, и помог мульке, выткнувшейся из икринки, подняться с давящей глуби к воздуху, к свету, к теплой прибрежной воде. Но пузырек отчего-то не отделялся от мульки, похожей на личинку комарика, а не на рыбу, и она мучилась, стирая его об воду, судорожно дыша крошечными щелками жабр. Объединившиеся в стаю мульки уже не слепо, а с осознанным страхом метались от опасности, учились кормиться. Движимые братством, тягой ли к садизму, мульки стрелочками подлетали вверх и теребили рыбку за пузырек. Обессиленная мулька легла боком на дно, и ее покатило течением реки – и уразумел тогда мальчик: жизнь начинается с муки и заканчивается мукой. Но между двумя муками должно же быть что-то такое, что заставляет и неразумную рыбку так истово сопротивляться обрывающему все страдания успокоению.

Затянутый пузырьком, повисший у самых небес над бездонной глубью, в одном шаге от мягко обволакивающего покоя, мальчик тоже сопротивлялся смерти, пытался прорвать душный пузырек, отделаться от него, чтобы свалиться под крышу неспокойного, часто невыносимо жестокого, гулевого и скандального дома, в котором ютится и множится необузданно-дикая и все-таки заманчивая жизнь.

Пузырек был тонок, непрочен, но сил у мальчика осталось так мало, что он не мог прорвать его.

И ласточка уже начала кружиться над мальчиком – «по-бурлацки напевая, по-солдатски причитая», та самая…

Разрастаясь, пузырек вбирал мальчика в удушливую слизь, всасывал в себя все самое нужное, самое интересное из жизни, окружая мальчика водянистой пустотой, немой, непроглядной и бесцветной. Лишь редкоредко что-то проскальзывало в мутной водяной жиже, и глухие однотонные звуки проникали через стены пузырька, и он догадывался – это его стон, которым просил он, чтобы в плавающей жаркой мути появилось что-нибудь такое, что вызволило бы его из удушливого пузырька, дало бы хоть один глоток чистого прохладного воздуха.

И он дозвался-таки!

Ему явилась «жинка» с бантом в пушистых волосах, приветствуя его покаянной улыбкой, зовущей за пределы томительного одиночества и покорности, занимающейся в изможденном теле.

«Возьми его! Возьми за ручку!» – послышалось издалека.

Девочка тряхнула головой, и в глазах мальчика запорхали лохмы одуванчиков. Нащупав его руку, девочка уверенно, как фельдшерица, сжала слабые пальцы мальчика и очень уж требовательно глядела при этом на него. И тут навсегда уразумел мальчик – женщина есть сильнее всех докторов и фельдшеров. Те учатся по книжкам всего несколько годов, а она тысячами лет создает жизнь и исцеляет ее своей добротою. Во всяком разе, девочка понимала, как надо управляться с больным и помочь ему. Она прижала руку мальчика к своему прохладному выпуклому лбу и, дрожа от пронзительной, кожу на спине коробящей жалости, занявшейся в ней, прошептала: «Ну, назови меня шкилетиной, назови!»

Никто, кроме матери, не мог предложить такое неслыханное бескорыстие мальчику, никто! Потому и цены ему еще никакой не было. Но матери у мальчика не стало давно, он ее даже не помнил. И вот явилась девочка, способная на самопожертвование, доступное только матери. И хотя был он слаб, испечен болезнью, все-таки почувствовал себя мужчиной и не воспользовался минутной женской слабостью, этим рвущим душу восторженным благородством. Вознесенный подвигом женщины на такую высоту, где творятся только святые дела, он с мучением отверг ее жертву, перекатив голову по подушке.

И тогда, тоже вознесенная его рыцарством до небес, задохнувшаяся от ошеломивших ее чувств, спаляющих душу дотла, она его рукой принялась самозабвенно стучать себя в узенькую грудь, где снаружи еще ничего женского не выявилось, и поспешно, захлебисто, чтоб не перебили, выстанывала: «Шкилетина! Шкилетина! Шкилетина!..».

Слезы хлынули из глаз мальчика и прорвали пузырек. Он прижал руки к глазам, чтоб девочка не видела его слабости. А она ничего и «не видела». Остановив в себе прожигающие все нутро, пронзительные бабьи слезы, обыденно и в то же время с умело скрытым взрослым состраданием деловито уговаривала его: «Ну уж… Чё уж… Ладно уж… Бог даст, поправисси!..»

* * *

Тетки, бабушка, соседки уверяли потом, что выздоровел мальчик от святой воды, от молитвы, от настоя борца и каменного масла, но он-то доподлинно знал, отчего поправился. Однако, поправившись, оробело сторонился девочки, а она, должно быть, чувствовала скованность, меж ними зародившуюся, и терпеливо ждала, когда мальчик подойдет и сам предложит: «Давай играть вместе!» Ждала, ждала, да и сделалась выше его ростом, дичиться парнишек стала, не играла уж в «тяти» и «мамы» в заброшенном срубе.

Известкарь меж тем выкопал печь в берегу, выжег и загасил первую известку, пропил получку и уплыл на лодке в неизвестном направлении вместе с семьей.

С рождения укоренившаяся в мальчике вера – все, что есть возле него, незыблемо, постоянно и никто никуда не денется из его круга жизни, – рухнула! Он был так потрясен, что несколько дней не уходил с берега и, глядя на пустынную реку, причитал, навалившись на штабелек бревен: «Уплыла девочка!.. Уплыла девочка!..»

Много лет носил он в себе тоску и так ждал девочку, что она взяла да и пришла к нему однажды. В другом платье, в другом облике, но все равно пришла, и он, истомленный разлукой, счастливо выдохнул, припадая к ней: «Девочка моя!»

Но та, которая исцелила его в детстве, осталась в нем таким ярким озарением, что и до сих пор стоит перед ним в синем платьишке возле рассыпающейся льдины, с дикими ирисами в руке. В небытие канули пьяный мужик в бордовой рубахе; парень, завывающий от холода и рвачества; корова, от любопытства и жвачки пустившая слюну до земли; пастух в грязных бахилах; навозные кучи за логом. Взбулгаченный мутный лог высветлился, и берега его обметало ярким калужником; воробьи в радужных зимородков обратились и расселись по желтым ивам. Девочка оказалась уже не корзубой, шепелявящей шкилетиной, а стройной, нарядной, голубоглазой, в новом платьице, с шелковой лентой в пушистых волосах, и боярка душистая над ней мохнато цвела!

Конечно, так рано не цветут еще боярки в родной стороне, и глаза у девочки были не голубые, а диковато-шалые, навыкат – глаза ребенка, еще в люльке, может даже в недре матери, напуганного дикарем родителем, и совсем не стройная она была, а тощая, и ленточка линялая, и платье старенькое, но что не плакала девочка, а смеялась, и цветы у нее в руке были синие в белом крапе, и льдины звенели колокольцами, и солнце сияло над головой, и небо было голубое-голубое, и девочка явилась как из красивой сказки, – это было, было, – это он помнил точно.

* * *

Померк свет на тропе – унесли соседи лампу из горницы в куть, чаевничать будут, долго, с чувством, штук пяток самоварчиков опорожнят, прежде чем сморятся.

Мальчик распрямился. Хрустнуло в коленях, иголки посыпались под штанами по ногам, плавающую по лицу улыбку свергло зевотой. Над мальчиком пролетел, вертухнулся и упал тенью за межу козодой, гнавшийся за жуком. За городьбой, в лугах, гулко билось коровье ботало, и в тон ему размеренно и заупокойно звучала ночная птица в горах, которую мальчику видеть не довелось, но все равно он обмирал от ее голоса, и она снилась ему не раз в виде огромного коршуна, только с чертячьей головой и коровьими рогами.

Над огородом, будто над озером, воронкой кружило чистые пары. Выше меж, выше белеющих в темноте подсолнухов, выше горохового острова катилась из распадка прохлада. По логу она спускалась к реке, устраивалась над ярами, издырявленными береговушками. Но меж гряд, в политой на ночь овощи, устоялось скопившееся за день парное животворящее тепло, и лишь на самом утре, когда перестанет качать било ночная птица в горах и угомонится грустная мухоловка, студеные токи из лога просочатся в огород, сквозь густые межи, – и все на грядах покроется ртутными шариками росы и замрет в ожидании солнца.

* * *

Мальчик не слышал, и никто никогда не слышал и не видел, как идет в рост всякое растение. «И не надо этого видеть», – заключает мальчик. Ведь он же не заметил сам себя, как рос, поднимался, значит, природой назначено не видеть ему этого, значит, есть какое-то таинство в сотворении жизни, в росте ее и в движении к зрелости.

Мальчик умом, даже не умом, а природой данным наитием постигает замкнутый, бесконечный круг жизни, и хотя ничего еще понять не может и объяснить не умеет, все же чувствует, что все живое на земле рождается не зря и достойно оно всяческого почитания. Даже махонькие мушки с чуть заметными искорками крылышек на вытянутом сереньком тельце занимают свое место на земле и свою тайность имеют.

Когда тетки, сердитые оттого, что навязали им малого, торопили его, дергая за руку, он заметил клубящихся над грядами мушек. Распадок пропускал закатный свет в огород, и в этом остатнем проблеске солнца столбцом бились серенькие мушки. Мальчик утянул голову, боясь, что они облепят его, искусают, но мушки лишь колыхнулись в сторону и снова влились в полосу света, засверкали в нем искорками.

Не было им дела ни до кого.

Захваченные благоговейным танцем любви, который казался мальчику бестолковой толчеей, мушки, изнемогающие от короткой, губительной страсти, правили свой праздник, переживали природой подаренное им любовное мгновение! Проблеск света. Танец на угасающем солнечном луче. Час жизни, до конца истраченной на любовь; маковым зерном уроненная в траву личинка – вот и все.

Но они познали свое счастье! И другого им не надо. При ярком свете, на жарком солнце они б ослепли и сгорели. Их крохотные сердца не выдержали бы большого счастья и разорвались в крохотных телах…

Сероватая темь стоит в распадке. По отдельности выступает из-под гор каждая жердь, вылуженно блестя от сырости. На полянку легла четкая тень городьбы и вершин дерев, стоящих по горам. Мерно шумит, даже не шумит, а глубоко, слышно дышит стиснутая горами река, и от нее идет переменчивый, зеркально отраженный свет к небу, на котором мерцают бледные, на помидорный цвет смахивающие, незрелые еще летние звездочки.

Упали мушки наземь, в капусту. Вялые, ко всему уже безразличные, две или три из них коснулись шеи мальчика, заползли под холщовую, жесткую рубаху и приклеились к потному телу. В жалице и на капусте склюет мушек птичка-мухоловка. В реку упавших хватать будут мальки и от пищи становиться рыбами. И мертвые мушки продолжат служение более сильной, более продолжительной жизни. Стало быть, все эти букашки, божьи коровки, бабочки, жуки и кузнецы, еле ползающие от сырости по капусте, – все они как есть не зря тут, все они выполняют назначенную им работу – все должны что-то делать на земле, а главное, жить и радоваться жизни.

Ну а сорняк на грядах, жалица эта проклятая, сороки, жрущие мухоловкины яйца, кусучие пауты, которым ребята учиняют фокус – вставляют в задницу соломинку и отпускают с таким трофеем на волю? А гадюка, шипучая в смородиннике? А комары? А слепни? А клещи в лесу? Этим кровососам, сволоте этой, теснящей и жрущей разумное и полезное, значит, тоже жить, торжествовать и радоваться? Нет уж, извините-подвиньтесь! По башке ладонью, с корнем вон и в огонь, в пекло всю дрянь, жирующую на живой земле, на живом человеческом теле…

* * *

Обмякший от накатывающегося сна, мальчик идет к калитке, неся в сердце глубокое умиротворение, невнятно и бесполезно повторяя себе под нос: «Сон да дремота – поди на болото!»

Нашарив волглую веревку и снимая ее с деревянного штыря, мальчик еще раз оборачивается к огороду, наполненному живыми существами. По-за огородом, на лугах, идет истовая, дружная косьба. Стрекотом кузнечиков так все переполнено, что уж слит как бы воедино с ночною тишью этот звук, и даже плотнее делает он тишину. Тот кузнец, что продрыхал в капусте, разогрелся, распалился и, должно быть, искупая свое упущение, звонче всех строчит из огорода в небесную высь. Мальчику сдается – пучеглазый кузнец даже и зажмурился от упоения.

Дух плодов и цвета, вобравший все ведомые мальчику запахи, уверенно стоит в чаще огорода, оттесняя запахи леса, трав и бурьянов. Но и в этом запахе струями, как бы паря над плотным дымчатым слоем, буйно звучит лютый дурман табака, угарно-горького мака, лопоухо прикрывшегося серой шапочкой на ночь. Маленькую маковку с белым еще семенем в середке берегут от холода метляками слипшиеся лепестки, еще запах морковки и укропа нос точит, но глушит его ряс-но зацветающая маслянистая конопля. Однако ж и ладаном воняющую коноплю, и лежалой хвоей отдающий укроп забьет с восходом солнца навально катящимися с гор упругими духовитыми волнами сосняка, кедрачей и лиственниц.

* * *

Из пухлой, залитой зеленой гущиной пластушины земли, возделанной человеческими руками, над которой если и ветер гулял, то пухлым казался, невозможным, навеки канувшим представлялось то время, когда пустой, ровно бы военное нашествие переживший, истыканный, искорябанный, в лунках весь, будет стариковски уныло прозябать огород.

Кучи картофельной ботвы как попало разбросаны по огороду. Заплаты капустных листьев пятнают заброшенные гряды. На сквозном ветру колышутся колючие кусты осота в сопливой паутине, до времени, воровски жившие в огородной гущине, хрустят, соря грязным пухом и дрянным семенем, ястребинки, розетки дикого аниса, репейники, жабрей, белена и лебеда.

Сбежались тучки в одну кучу, березы в лесу понизу ожелтились, коровы, кони и собаки спиной к северу ложатся, верные ворожеи – перелетные птицы в отлет дружно пошли: быть скорому ненастью, быть ранней осени.

Остающиеся в зиму пташки грустны и хлопотливы. Сытые вороны угрюмо сидят на коньке бани, по веткам черемух, на пошатнувшихся кольях. Нахохленные, могильно-скорбные, о чем-то задумались они, впали в тяжкую дрему. Паутина перестала плавать в осиянном поднебесье, плесенью опутала она прокислые листья бурьяна. Обнажились в межах мышиные и кротовые норы. За баней в предсмертно и оттого яростно ощетинившейся крапиве обнаружилась цыпушка, которую искали все лето, мертвая, пустоглазая, почему-то ни мышами, ни собакой не тронутая. Татарник шишки раскрыл, а в них волокнистый мягкий пух. Теребит его ветром, носит по-над огородом и пустой землею, бросает в чащу леса и на реку; хариусы, скатившиеся на зиму из мелких речек, принимают за мух порхающие по струям и водоворотам пушинки, выпрыгивают наверх, хватают их, а потом головами трясут, вышвыривая липкую паутину изо рта.

Светла вода, светел и прозрачен воздух, но и вода уже берется со дна реки сумеречной дремотой, и в воздухе день ото дня все меньше сини, а туманы по утрам продолжительней, плотнее, и лампы в избах засвечивают рано. Перезрелая, но все еще темнолистая конопля, только качнет ее ветром, сорить начинает свинцовой серой дробью. Ребятишки заворачивают коноплю в половики, бухают по ним палками. Провеяв семя на ветру, горстями сыплют его в рот, хрумстят так, что беззубые старики сердятся и гонят ребятишек заниматься молотьбой по-за глазами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю