Текст книги "Северные рассказы"
Автор книги: Константин Носилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц)
– Фома, Фома! – прошептал я.
Старик меня признал и протянул мне из-под оленьей шкуры до того худую, черную, страшную, волосатую руку, с отмороженными скорченными пальцами, что я не решался дотронуться до нее. При этом движении оленья шкура скатилась с его плеч, и я увидал перед собой такое костлявое тело, что в ужасе отшатнулся.
Фома, бедный старик, заметил это и, не дожидаясь вопроса, что с ним такое случилось, чуть слышно шевеля раздутыми от мороза губами, прошептал:
– Пропали мы, совсем пропали!.. Беда!.. Как уже дошли – не знаю, не помню… Отощали…
И Фома, вздрагивая всем телом, как-то по-стариковски тяжело застонал тонким голосом и вдруг заплакал и повалился к стене, о которую опиралось его тощее тело.
– Юдик, Юдик где? – вдруг бросилась мне в голову страшная мысль, и от предчувствия сжалось сердце.
– Вон там! – сказал кто-то мне в ответ. Толпа расступилась перед другими нарами, рядом, и я увидал на них какую-то совсем незнакомую фигуру, скорчившуюся, полуголую, тоже прикрытую только шкурой оленя. Эта фигура, не обращая внимания ни на что, глодала мерзлую, сырую оленью ногу.
– Юдик, Юдик! – бросился я к нему.
Но он молчал и продолжал свое дело, держа кость неимоверно тощими, черными от грязи руками у самого рта.
Я дотронулся до его худого плеча, спросил о чем-то, но он, точно сумасшедший, пробормотал мне что-то, вероятно не узнавая меня.
„Сошел с ума“, – подумал я и с болью в сердце смотрел на эту скорчившуюся страшную фигуру своего друга, который теперь походил скорее на голодного зверя, чем на человека, поглощенный только тем, что было у него в руках, – видимо, потеряв рассудок.
Я попросил самоедов, чтобы они отняли у него кость; я говорил им, что теперь ему опасно есть много, что голодные умирают, наевшись досыта сразу, что лучше дать им чаю, вина. Но самоеды стояли молча, с вытянутыми лицами, видимо, и сами не придя еще в себя от того, что они увидели, что они вдруг узнали, проснувшись и сбежавшись на крик того, кто первый нашел Фому и его сына. Они рассказывали только, как они услыхали вой и лай собак, как, засветив огонь, они вышли и нашли в сенях умирающего, бессильного старика. Они рассказывали, как втащили их в избу, как снимали с них на этом грязном полу их смерзшиеся страшные одежды, полные снега, как усадили их на эти нары и дали им мяса и уже потом бросились ко мне за помощью… И все их рассказы, острым ножом врезывались мне в сердце, мешая что-нибудь предпринять.
Но, наконец, я упросил женщин перестать бесполезно стоять перед несчастными и поскорее нагреть воды и заварить для них чаю. Потом я попросил помочь мне дать им хоть по глотку красного вина, чтобы согреть их дрожащие, замерзшие тела, которые самоеды напрасно старались отогреть оленьими шкурами, накинутыми на их худые голые плечи.
Женщины бросились растапливать печку. Я уговаривал старика Фому не есть больше мерзлого мяса и подал ему в первой подвернувшейся чашке красного вина, упрашивая его поскорее выпить, чтобы согреться.
Бедный старик, все еще дрожа и всхлипывая, бросился ко мне, обхватил чашку своими отмороженными пальцами и стал жадно пить, процеживая вино между стиснутыми зубами… Но вдруг он перестал пить и со стоном протянул руку к Юдику, должно быть, вспомнив о сыне, жизнь которого, видимо, была ему дороже всего. Я успокоил беднягу, сказав, что я дам Юдику другую чашку, что у меня еще много вина. Тогда он снова жадно припал к своей чашке, с трудом глотая вино, но чувствуя, что в этом вине его спасение.
Кое-как удалось дать и Юдику выпить немного вина, и после того оба впали в полузабытье, и мы стали их обмывать на полу теплой водой и обтирать их грязное, понемногу согревающееся тело. Они покорились всем этим манипуляциям, как дети, только знаками показывая иногда, что теперь им хорошо, что теперь им хочется только уснуть и забыться.
Скоро, повозившись с ними, мы согрели их окончательно и уложили в мягкие постели из оленьих шкур.
Юдик заснул моментально, а бедный старик, казалось, все еще боролся со сном и что-то хотел нам сказать. Когда я закрывал его теплым одеялом и нагнулся спросить, не хочет ли он еще чаю, он схватил мою руку, сжал ее, насколько у него хватило сил, своими костлявыми пальцами, и пробормотал:
– Спасите старуху… старуху… Осталась на Карской стороне… Мы с Юдиком в снег ее зарыли. Жива ли – не знаю…
Голос его оборвался, и он заплакал.
Я совсем, было, забыл про бедную бабушку, и его слова страшно поразили меня.
Старик стал что-то толковать самоедам, обступившим его при этом известии, называл им какую-то речку, какую-то гору, у которой они с Юдиком зарыли старуху.
Самоеды вдруг заволновались, заговорили в один голос, заохали, и пока старик засыпал, успокоившись, что спасут и старуху, все приступили к обсуждению вопроса, как мы будем спасать ее, когда она лежит в снегу с несколькими кусками мяса и подохшей любимой своей собачонкой, которую я ей подарил этой осенью. Она лежала верстах в ста; дорогу туда знали немногие, место – почти никто, и нам пришлось немало обсуждать все это, прежде чем притти к решению немедленно отправить туда двух человек на лучших наших собаках.
Я собрал все, что необходимо для первой помощи, и утром, как только стала брезжить заря, мы проводили своих разведчиков в дорогу на паре санок, которые скользнули по мягкому снегу только что стихшего бурана и быстро исчезли в темноте.
Нам стало спокойнее: мы верили, что они ее отыщут.
После полудня снова заревела буря; в воздухе закружился снег; на дворе стало темно как ночью, так что, кажется, не вышел бы и на десять аршин от дома.
Вечером буря разыгралась настолько, что у всех была одна мысль, что наши разведчики погибнут. Женщины плакали, дети не знали, что делать, а самоеды толковали, вспоминая, как трудно в такое время бывает в дороге. Мне было также страшно оставаться с мрачными думами одному и слушать их рассказы про те страдания, какие выносят они в такую погоду, застигнутые бурей в пути.
Я долго не мог уснуть в эту ночь, прислушиваясь к буре. Крыша дома трещала, печка вздрагивала; окна так обхватывало снегом, словно в них кто бросал лопатами. По комнате, казалось, ходили вихри, и огонек моей лампы бросался в разные стороны, разбрасывая тени по всему кабинету.
Как вдруг ночью ко мне снова, как и вчера, вбегает женщина и говорит:
– Воротились наши… Чуть сами не попали в погоду… собак потеряли. Беда, какая погода…
И прежде чем я успел сообразить со сна, что такое случилось, она уже убежала дальше с этой вестью.
Выскакиваю из комнаты, бегу на двор и застаю там группу самоедов, среди которой стоят с шестами в руках два наших разведчика, забросанные с ног до головы снегом, и рассказывают остальным, как они блудили, как, наконец, выбившись из сил, остановились, чтобы зарыться в снег и переждать бурю, и как потом, спустивши собак, потеряли некоторых из них, потому что бедные животные, сбитые с толку бурей, не зная, что делать, бросились в горы и пропали там бесследно. Рассказывая это, они больше всего жалели одного черного мохнатого водолаза, которого только что этой осенью я вывез из Архангельска.
Потеряв несколько собак, самоеды, разумеется, не могли дальше пуститься в дорогу и воротились, чтобы запастись свежими собаками. Мы обогрели их, снабдили еще кое-чем на всякий случай, и они утром снова отправились в путь на розыски бедной старухи. Наступило снова томительное ожидание.
Больные были в забытье. Они спали целыми сутками, словно наверстывая время, которое они проводили без сна, голодные, в дороге. Но в то время, когда старик поправлялся и, просыпаясь, хватался за пищу, бедный Юдик терял силы с каждым днем, почти совсем отказываясь есть что-либо.
Теперь он по временам приходил в сознание, улыбался мне, когда я сидел около его постели, слушал мою речь, узнавал людей; но как только вспоминал, что нет около него матери, которую он, помнит, оставил живой в снегу, на берегу Карского моря, он начинал беспомощно метаться в постели, стонал, обливался слезами и засыпал только тогда, когда впадал в забытье.
У нас разрывалось сердце при виде его горя, и мы думали только о том, чтобы поскорее его успокоить: мы видели, как тает его жизнь; мы догадывались, что он уже у могилы, и теперь желали только одного, чтобы он перед смертью увидал свою мать. Но ее все не было, и наши посланные все не возвращались.
В то время как Юдик болел, не вставая уже с постели, старик, его отец, скоро поправился. Однажды он пришел ко мне в кабинет, все еще хилый, все еще трясущийся, словно он промерз уже навсегда на морозе, все еще с испуганным, диким взглядом, и рассказал, что было с ними на Карском берегу, после того как они с нами простились и отправились искать оленей.
V
Они ушли от нас тогда с небольшим запасом хлеба, надеясь исключительно на тех оленей, которые им встретятся на пути и на берегу Карского моря. Но вот они прошли поперек весь остров и не видали в горах даже следа оленей.
Вот приходят они на берег моря, – но и тут никаких признаков оленей. Море замерзло, как и здесь. На тюленей нет надежды, белых медведей нет и следа, и даже песцы – маленькие полярные лисички, которые обыкновенно любят бегать по ночам около жилища человека в надежде утащить что-нибудь съедобное, – и те куда-то пропали, вероятно, почуяв голод.
Юдик с отцом призадумываются, но все же ставят чум на берегу моря, чистят ружья и на другой день отправляются на промысел, все еще надеясь отыскать оленей. Но сколько ни бродят они по глубокому снегу, оленей нет как нет. Тогда они снимаются и идут дальше на север, предполагая, что олени перекочевали туда.
А между тем короткие дни с одной зарей становятся все короче; наступает почти беспросветная ночь, а бури свирепствуют все ожесточеннее, все страшнее. Подвигаться по глубокому снегу трудно. Проходит неделя за неделей, бури не стихают, провизия выходит. Путники уже сами, вместе с своими собаками, тащат санки, побросав все лишнее, чтобы легче было итти. Вскоре собакам перестали давать хлеба; вскоре собаки отказались тащить санки старика Фомы, где у него лежал чум – единственное их пристанище и надежда в бурю. И вот старик со слезами на глазах заколол одну собаку и отдал ее остальным, чтоб они подкрепили свои силы и помогли ему тащить чум.
Но собаки не захотели есть своего брата. Они окружили его труп и так страшно завыли, что старик не знал, куда деваться от этого воя, как будто предрекавшего ему его собственную горькую участь.
После этого стала пропадать одна собака за другой. Старик и Юдик тащили санки уже сами. Снег был очень глубок, и, выбившись из сил, они подвигались так медленно, что делали не больше пяти-шести верст в сутки, каждый день оставляя за собой в снегу мертвую собаку. Это было ужасно: они теряли тех, на кого была последняя их надежда. Зачастую они не смыкали глаз в продолжение целой долгой ночи, а утром принимались снова тащить санки или бродили около чума, надеясь хоть что-нибудь добыть для еды, хоть немного мяса для собак. Но кругом ни одного живого существа, остров словно вымер. Даже белой совы, и той нигде не было, тогда как она почти повсюду встречается на этом острове. Собаки не давали им ни минуты покоя: просили есть, подходили, смотрели им в глаза, лизали им руки, часами сидели перед ними, словно спрашивая, когда же кончится эта пытка, выли по ночам перед чумом, и тогда было так страшно, так страшно, что Юдик рыдал, как маленький ребенок, а старики затыкали уши, чтобы не слышать этого воя, и падали в постели и тоже плакали от страха, каждую минуту ожидая, что одичавшие от голода собаки разорвут их.
Наконец, собаки почти все передохли. У них осталось только две ездовых и одна маленькая собачка, с которой бабушка, кажется, делилась тайком последней своей крошкой хлеба. Приходила пора умирать и старикам и Юдику: хлеб кончался, другой пищи не было, и они питались только сухарями, да и то позволяли себе есть только раз в день после утомительного пути. Старик решил сделать еще одну последнюю пробу – сходить в горы – и взял с собой Юдика с ружьем.
Идут, поднимаются на одну из гор, что повыше, посмотреть, не видать ли где оленей, вглядываются в даль. Но перед ними бесконечная пустыня, которой они никогда не видали. Они не знают даже, куда они забрели и далеко ли оттуда до нашей колонии. Упал старик на камень и заплакал: горько ему стало, тяжело. Стал уже думать о смерти и готов был умереть, да только Юдика ему жаль и старуху. За что они страдают? За что они должны умереть?
Когда они стали спускаться с горы и направились в свою сторону, вдруг перед ними, словно чудом каким, очутился олень, тощий, исхудалый. Он шел прямо на них, пошатываясь от голода так же, как и они с Юдиком. Сперва они глазам своим не поверили. Потом оба упали в снег, чтобы олень их не заметил: ведь от него зависела их жизнь. И старик так обрадовался, так был взволнован, что даже отказался первый стрелять, предоставив все сыну.
Трудно описать их радость, – она понятна. Они дотащили почти целиком этого оленя до своего чума и первое, что сделали, – накормили оставшихся собак, которые встретили их еще далеко от чума, почуяв кровь зверя.
Этот тощий олень был их спасением. Они потащились теперь в горы, чтобы пересечь их и попасть к нам в колонию; но случилось не совсем так, как они предполагали.
Беда шла за ними по пятам: снег оказался таким глубоким, что не было сил двигаться; оленя хватило не надолго: его почти целиком съели собаки. Наступил опять голод; собаки перемерли, умер и маленький пес старухи; но она не решилась бросить его на пути, как других собак, и почему-то тащила труп его за пазухой, словно еще надеясь, что он оживет.
Наконец, в горах они выбились из сил, санки стали, и старуха приказала мужу зарыть себя в снегу, чтобы самим добраться до колонии. Это был единственный исход. Она не боялась смерти, она хотела, чтобы был спасен только ее сын, уверяя, что она продержится живою долго, пока они не возвратятся из колонии. И они зарыли ее в снегу, в сугроб, а чтобы не потерять ее среди этой пустыни, поставили над ней шест, так как ее могло всю занести снегом. Было ужасно, когда они прощались и с рыданьями уходили от этой живой могилы.
Как они шли в горах, как они там ночевали, как страдали от голода и бурь, как блудили, – они уже не помнят… Старик помнит только одно, что Юдик не раз падал на снег и просил его бросить, оставить его, чтобы он мог хотя умереть спокойно, потому что ему было тяжело и холодно. Но старик не оставил его и силой тащил за собой, за руку, или просто волок его по снегу, когда он уже не мог двигаться сам. Он, как оленя, выносил его на гору; он, как вещь, стаскивал, волоча за собой, его с гор и в таком виде, голодный, усталый, измучившийся, наконец, увидел колонию, подошел к своему дому и тут упал без сил, только крича, чтобы его спасли от смерти.
Его сил хватило только до порога, через который он уже прополз один, оставив Юдика почти без чувств. Он не мог даже постучаться в двери, так как совсем уже лишился сил.
Тут его и нашли ночью самоеды, когда наши собаки подняли лай, заслышав чужого человека.
VI
Только через восемь суток после того, как явился Фома с Юдиком, воротились наши посланные.
Был вечер. У меня сидели самоеды, не переставая на тысячу ладов говорить о розысках старухи. Мы думали, что пора уже ехать разыскивать наших посланцев, как вдруг залаяли собаки, им откликнулись другие, со стороны, и к нашему дому, только что мы выскочили, подъехали и остановились санки. Это привезли бабушку, и проводники ее сказали нам, что она еще жива.
Бабушку живо отвязали от санок и, как спеленутого ребенка, внесли в дом. Когда раскрыли оленьи шкуры, в которых она была завязана, то старуха оказалась живехонькой и даже улыбалась.
Оказывается, она преблагополучно пролежала в снегу больше недели, и только, когда пришли к ней люди, она вообразила, что это бродит смерть, и так перепугалась, вылезши из снегу, что тут же повалилась в обморок, думая, что умирает. Ей все мерещилось, что кто-то ходит вблизи; она часто выползала и подолгу сидела у своей норы, вглядываясь в горы; ей все слышались колокольчики, скрип снега, лай собак. К ней не раз прибегали белые лисички, и она была так рада им, что кормила их, бросая чуть ли не последние куски мяса, которые она берегла себе… И ей жаль было, когда лисички убегали в горы, хотя она хорошо знала, что умри она, – и они будут обгладывать ей нос, уши и потом к весне, теплой весне, съедят ее всю, не оставят даже косточки на месте. Порой ей слышалось, что около нее ходит белый медведь, нюхает ее снежную хижину, и она замирала от страха. Порой она засыпала, и ей снилось, что она в тепле, со своим Юдиком, и слушает, как он читает вслух, хотя это был только однообразный шум бури, которая выла над нею целыми сутками, занося ее еще больше в этой молчаливой снежной могиле. Она говорила, что ей совсем не было так страшно, как мы предполагали: она ни минуты не сомневалась в том, что ее спасут; она верила, что старик доплетется до колонии, и только жалела, сильно жалела и боялась за Юдика, которого страшно любила. И только что ее раскутали, только что ее распеленали от оленьих шкур, как она бросилась к Юдику и пала на его раскрытую грудь.
Юдик был слаб, он почти не узнавал ее, разметавшись в горячке, которая его захватила после всего перенесенного. Он только что-то шептал в бреду, чего понять уже было невозможно.
Было тяжело видеть эту мать-старушку у постели своего сына. Она не отходила более от него ни на минуту и, заходя в их чум, часто можно было видеть, как бедные старики сидели у постели сына, не сводя с него глаз, думая какую-то грустную одну и ту же думу.
Буря сразу стихла, и утром, когда мы проснулись, была такая тихая теплая погода, ветерок с юга принес такую оттепель, с моря доносился такой тихий ропот волн, что словно все, что мы только пережили, был сон, а не действительность, и, казалось, доживи наш бедный Юдик до этого утра, вдохни этот соленый освежающий теплый воздух, – и к нему воротились бы силы, и злой недуг оставил бы слабый, истощенный его организм.
Но Юдика уже не существовало: его труп лежал в уму и ждал погребения.
Могилу выкопать не было никакой возможности, потому что земля была мерзлая, как камень, и мы решили поставить гроб Юдика пока в сени, чтобы сохранить его там до весны, что часто делают самоеды. Они обыкновенно зарывают в таких случаях покойников до весны в снежный сугроб, и мы то же хотели сделать с Юдиком, но старики решительно воспротивились, страшно боясь, чтобы туда не повадились бегающие ночами песцы и не объели бедного Юдика. И мы поставили гроб в сени.
Это страшно всех беспокоило: суеверные самоеды боялись выходить ночью на улицу; дети дрожали от страха, проходя мимо места, где стоял гроб; но всех тяжелее было старикам, которые почти не отходили от гроба день и ночь, сидя на крылечке даже в непогоду и безучастно смотря перед собой в море.
Так прошло несколько недель, так мы встретили снова появившееся солнышко, так мы встретили первые признаки весны, и только тогда, при свете солнца, когда оно в первый раз облило этот остров своими красными лучами, была, наконец, выкопана около нашей колонии могила.
С появлением дня все изменилось в природе: солнце день ото дня стало больше и больше оставаться на горизонте, появились первые перелетные птички в открытом море, снова загудел птичий мир, на голой черной скале запел снежно-белый жаворонок, в синем небе закружился орел, лед унесло, и у берега заплескалось море, и снова наступила чудная пора этого острова, когда он вдруг пробуждается от сна, словно желая наверстать потерянное время.
ТАНЯ ЛОГАЙ
I
На Новой Земле у меня есть одна знакомая самоедская девушка, которая уже тринадцати лет била белых медведей.
Эту замечательную девушку все знают на этом полярном острове; зовут ее Таня Логай.
В первый раз я с ней познакомился зимой, когда мы поехали к ее отцу.
Он зимовал от нашей Кармакульской колонии верстах в двадцати, на берегу одного широкого залива, где стояла его маленькая промысловая избушка.
На дворе стоял мороз и к тому же с утра порошило снегом, а с гор срывались порой такие вихри, что поднимали и крутили в воздухе снежную пыль, кой-где пугая нас бураном. Нас уже с нетерпением поджидала пара низеньких самоедских саночек, в которые было запряжено по целому десятку разношерстных самоедских собак. Они нетерпеливо потявкивали, старались освободиться от легких ремешков-лямочек, которыми их привязали к санкам, с надетыми на шеи петлями, что-то в роде хомутов, и были очень рады сорваться с места, как только их вожаки взяли длинные „хореи“ – палки и предложили нам сесть и покрепче держаться за санки.
Мы сели, закутались и при оглушительном лае собак, которые от радости чуть даже не передрались, быстро скользнули из колонии на лед залива и понеслись вдоль черных, высоких, скалистых берегов моря.
Я очень люблю езду на собаках. Маленькие, длинные низенькие саночки, десяток разношерстных, пушистых, с загнутыми на спину хвостами, собачек, которые так забавно вытянутся на ходу, приподнимут веселые мордочки, поставят торчком уши. Их поспешный бег, их оживление, высунутые языки, порой на бегу маленькая драка, – все это делает поездку такой необычайной, такой оживленной, веселой, что ее не скоро позабудешь.
Легкие санки неслышно скользят по твердому, убитому ветром снегу, скачут по льду, поднимаются на берег, пересекают голый, скользкий лед озерка, летят стремглав под гору, раскатываются на поворотах, перепрыгивают через камни и неожиданно слетают с сугробов. При всем этом не нужно забывать, что на Новой Земле нет не только какой-нибудь дороги, но даже и тропы.
Быстро, порой во весь собачий опор, несутся впереди запряженные веером собаки. Они и без дороги хорошо знают, как и их вожак-самоед, куда надо держать путь; им совсем не тяжело тянуть за собой санки с двумя седоками, и порой, когда мы пересекаем свежий след полярной лисицы, им даже хочется попробовать догнать ее, поохотиться на нее в этом сумраке полярной ночи. Но длинный тонкий шест самоеда, которым он то правит, то тормозит с горы санки, – этот шест направляет собак на настоящий путь, и они, позабыв уже лисичку, снова бегут вперед, и мы неслышно несемся, при слабых сумерках вечера, в полярной пустыне.
Порой, чтобы дать вздохнуть собакам и поправиться самим и обтереть от снежной пыли лицо, мы останавливаемся. Собаки тогда садятся в кружок, ластятся к нам, охорашивают свои пушистые лапки, а мы прислушиваемся, как шумит в горах ветер, как стонут в море, под берегом, льды, как треснет что-нибудь от мороза в самой земле… Минута, – и мы снова несемся дальше.
* * *
Двадцать верст мы промчались в каких-нибудь полтора часа, и вот уже мы на том самом широком, пустынном, с высокими снежными горами по бокам заливе, где зимует самоед Логай с своей многочисленной семьей.
Вон впереди, на низменном, едва видимом, берегу мелькнул огонек. Собаки оживились и с лаем бросились туда во весь дух. К ним навстречу выскочили и несутся другие, и мы, все в снегу, в облаке снежной пыли, быстро, с шумом влетаем на берег и прямо останавливаемся, чуть не в самых сенях зимовальной промысловой избушки, наделав страшный шум и перепугав избушку.
Какая маленькая хижина, где живет этот самоед! Она почти вся, вровень с крышей, занесена снегом, как стенами, обложена с боков высокими сугробами, и только крыша одна да дымовая труба, из которой теперь валит тихонько серенький дымок с искрами, говорят о том, что здесь живут люди.
Через целый сугроб снега мы скатываемся в сени, вползаем в избу и видим настоящую обстановку жилища полярного обитателя. Оно – всего пяти шагов длины; впереди видно маленькое оконце, заткнутое тряпицей; по бокам тянутся нары, широкие, с мягкими постелями из оленьих шкур. При свете ночника, с тюленьим салом и воткнутой туда тряпицей вместо фитиля, мы разглядели, что на нарах сидят в ряд, в оленьих мохнатых костюмах с шапочками на головах, пять маленьких ребятишек, которые с любопытством нас разглядывают, и вместе с ними – пара молодых щенят, которые составляют, повидимому, единственную их компанию.
Против них, в углу, топится очаг, а перед ним стоит жена Логая, которая так нам обрадовалась, что не знает как и чем нас встретить. Дым от очага прямо поднимается кверху и так густо застилает потолок, что его совсем не видно.
Мы с трудом освободились от тяжелых костюмов и только тогда рассмотрели, что в одном углу сидит, не смея пошевелиться, девушка. Это была Таня.
Таня совсем еще ребенок, невысокая, с круглым, смуглым личиком, которое так красили черные глаза, застенчивая. Она, казалось, совсем ни видала людей и была готова, при первом же слове, спрятаться или убежать из хижины. Но ее костюм был так оригинален, что мы невольно засмотрелись. (Через три-четыре года Таню выдадут замуж, и ее наряжали, как будущую невесту). Она была одета в олений, расшитый разными цветными сукнами, костюм, с яркими, красными, синими, зелеными, желтыми ленточками, которые торчали повсюду среди шерсти с замысловатыми узорами из разноцветных шкурок по подолу. Ее косы были так унизаны разноцветными бусами, колечками, даже какими-то медными пряжками, составляющими, несомненно, драгоценность для самоеда, что она не могла сделать маленького движения, чтобы они не зазвенели. Мы так засмотрелись на оригинальный ее наряд, что не могли отвести глаз.
Нас стали угощать, как гостей. Сварили уху из лососей, которых, оказалось как раз кстати, старший брат накануне наловил с Таней в ближайшем озере, – угостили копченым оленьим мясом, которое нам очень понравилось после дороги и мороза, и мы стали расспрашивать самоедов, как они живут. Уже по самой обстановке можно было судить, что Логай живет небогато, как и большинство самоедов на этом острове, но зато их жизнь была так разнообразна, так оживленна благодаря охоте.
Как только выдастся тихий, без ветра, денек, Логай с сыном, а в другой раз и с Таней, отправляются далеко на морской лед залива, к ближайшей полынье, где так часто показываются тюлени.
Охотники становятся вдоль края полыньи, прячутся за высокие льдины и ждут, когда на гладкой поверхности незастывшей воды покажется голова тюленя. Этот житель полярных льдов очень любопытен, и стоит только ему заметить на льду человека, стоит ему только заслышать его шаги, как он уже появляется из-под воды, вытягивает свою круглую голову, и, если человек его не пугает, а еще прячется и свистит, то любопытство и смелость тюленя доходит до того, что он подплывает к самому краю льда, еще более вытягивает толстую шею, еще смелее вглядывается, кто спрятался там за льдиной, пока в его голову не ударит пуля, и он, опрокинувшись навзничь, не затрепещется весь и потом не всплывет уже трупом.
Тогда поспешно сталкивают маленькую промысловую лодочку, плывут на ней к тюленю, вывозят его на лед и тут же сдирают с него лоснящуюся, пеструю шкурку.
Порой Логай с детьми ездит в горы, где бродят дикие олени, разыскивая белый вкусный мох среди россыпей гор, потому что здесь его не так глубоко заносит снегом, как в долинах. Высмотрев оленей, заметив стадо, охотники подползают к ним на выстрел из-под ветра и стреляют в них из ружей. Перепуганные животные бросаются в сторону и исчезают где-нибудь за первым пригорком, недоумевая, что случилось: они так редко видят человека, что и не знают выстрелов на этом пустынном полярном острове.
В другой раз, когда наступает весенняя пора, когда выдастся тихий денек, эти охотники едут вдоль берега моря, объезжают мысы, осматривают заливы и ищут там белых медведей, которые в это время любят выходить с пловучих льдов на берег, любят бродить в поисках тюленя на льду залива, любят кататься с горок, со снежных заносов и даже гоняются друг за другом и играют.
И это – самая лучшая охота, самое лучшее, незаменимое удовольствие самоедов, особенно, если охотникам удастся подкараулить медведя, догнать его на льду, спустить на него собак, которые займут его лаем, заставят его гоняться, кружиться в погоне за ними, благодаря чему охотнику легко удастся подбежать и пустить в зверя верную пулю.
Но в охоте на медведя редко участвует Таня, хотя у нее есть своя, подаренная ее отцом, винтовка, и хотя она от всей души рада была бы ездить на охоту, так как совсем не боится медведей. Но ее не берут на эту охоту, потому что боятся оставить на долгое время семейство: по ночам, а часто и днем в это время ходят по острову белые медведи, и Таня, в случае прихода незваного гостя, может защищать семью от нападения.
Чаще всего Таня занимается охотой на песцов, на тех маленьких, белых пушистых лисичек, которые сами прибегают по ночам к зимовке, забегают даже, случается, в сени хижины и тащат оттуда все, что только попадается, и нисколько не боятся ни человека, ни собак, с которыми даже порой устраивают игры.
В стороне от зимовья Таня ставит на песцов капканчики, кладет в них, для приманки, кусочки тюленьего сала. Песцы, заслышав лакомый запах, бегут к приманке и попадаются в ее капканы.
Каждое утро Таня осматривает эти капканы со своим маленьким любимым братишкой Костей. Порой они застают около капканов, даже при свете дня, песцов, которые, повидимому, нисколько не опасаясь людей, ни за что не хотят бежать в горы без своих товарищей, тоскливо сидящих в капканах, с прижатыми холодным железом лапками.
Так как песцы кусаются слабо, а часто и совсем не сопротивляются, позволяя себя взять в руки, то Таня берет их рукавицей за шею, освобождает их, при помощи брата, из канканов, и идет обратно домой с живой ношей, которой так всегда бывают рады ее братишки, для которых забава с песцами – любимое дело.
Случается, что некоторые из молодых песцов так привыкают к людям, что приживаются в хижине, бегают по хате, играют со щенками и даже спят со своими маленькими хозяевами, совсем и не думая о свободе, где и холодно, и голодно в зимнее время. Другие, быть-может, и убежали бы снова на волю, но так страшно боятся собак, что не смеют даже сунуть носа в сени, где обыкновенно помешаются собаки зимою.
Одного из таких любимцев даже показала нам Таня, во время нашего разговора с нею. Она его с трудом разыскала за печкой, куда он, вероятно, со страху забрался, как только мы появились в хижине. Зверек был так запачкан в пыли и грязи, что его белоснежная шкура и пушистый лисий хвост скорее походили на цвет серого зайца. Он любопытно смотрел на нас карими веселыми глазами, тянулся из рук и, когда мы дали ему кусочек вареной говядины, жадно схватил его и заковылял, сгорбившись по-лисьи, снова за печку, где, вероятно, ему казалось и спокойнее, и теплее.