Текст книги "Северные рассказы"
Автор книги: Константин Носилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)
Происходит общее знакомство, дети втираются в наш кружок, и через полчаса подвыпивший наш хозяин, совсем распахнув свою мохнатую грудь, уже показывает наглядно, за недостатком слов, как он скрадывает в лесу дикого оленя; берет со стены кремневое ружье, показывает, как он всыпает в него, увидав уже зверя, заряд пороха, как откусывает кусочек свинца и забивает шомполом, как ползет, подкрадывается, – при чем он ложится перед нами на пол и начинает, действительно, ползти, – как прячется за дерево, за кусты, как разглядывает зверя, объясняя нам вполголоса, что это мать с детенышем, как осторожно привстает и прилаживается для прицела, при чем ему подают вместо дерева какое-то полено, как целится и спускает курок, как вскакивает, бежит докалывает раненого зверя, как сдирает с него кожу, пьет горячую кровь, и, наконец, ест его внутренности.
Он разошелся, он в ударе, и его рассказы, живые, наглядные, поучительные, так и рисуют перед нами всю его несложную, но полную движения, интереса жизнь, которую он проводит, непрестанно наблюдая: то рисуют жизнь животных, которую он знает в совершенстве лучше всякого зоолога, то жизнь лесных птиц, уловки и обычаи которых он знает лучше всякого натуралиста, то рыб, жизнь которых не укрылась от него и под водой, в тенистых водорослях, в глубине рек, озер, речек, где он постоянно наблюдает их, когда возится с сетками, мордами, разнообразными снарядами для их ловли, искусно приноровленными им к характеру и обычаям рыб всякого рода, вида и размера.
И мы заслушиваемся его рассказами о бесчисленных наблюдениях этой незнакомой нам природы и завидуем, что она ему открыта лучше, чем нам в книгах, нагляднее, проще, яснее, занимательнее.
Вон он берет и тащит к нам кучу мерзлой рыбы и высыпает на пол перед огнем камина. У наших ног ерши, окуни, нельмы, налимы, сырки. Все они скорчились, все они в разных позах, какими их застала смерть на морозе, в тот момент, когда их вытряхнула рука остяка из родной стихии и сетки на лед. У окуня белые глаза, у ерша раскрыт рот и поднята щетина, словно он еще боролся, сердился перед смертью за лишение свободы, у налима завит крючком хвост, словно вот-вот он еще старается при помощи его ускользнуть в воду, у нежной нельмы прямое сложение, словно она в обмороке, у сырка раскрытая пасть, словно он кричит, что его душит холод. Но нашего рассказчика это не занимает: он начинает нам объяснять, как профессор в университете, наглядно, что это за сорта рыбы, где она живет, что ест. И нужна не одна эта статья, чтобы передать все его рассказы, которые заняли нас лучше всякой книги.
Его лекция кончается тем, что он начинает нам показывать опыт оживления замерзшей рыбы, которую мы считали уже мертвой.
Он загораживает ее от жарких лучей чувала, отделяет из нее более живучих налимов, и не проходит получаса, как налим начинает раскрывать рот, шевелить перышками и, пущенный в воду, через несколько минут уже там плавает и даже бьет хвостом.
Я помню, этот опыт оживления налима нас так тронул, что мы все решили дать этому налиму полную свободу и велели его отнести и спустить в ближайшую прорубь. Пара ребятишек с радостью взялись это исполнить, и наш воскресший налим, которого бы сварили так же, как и его несчастных товарищей вместе с ершами нам на уху, через минуту же был спущен в реку Обь, в прорубь, в родную стихию и даже всплеснул от радости хвостом, как это передали нам ребятишки, исполнившие это поручение.
Мы не заметили, как пролетел короткий зимний северный денек, и хватились посмотреть на часы только уже тогда, когда солнце стало садиться.
Мы не осмотрели еще Собские юрты, мы еще не гуляли по их окрестностям и потому решили хотя наскоро дополнить ту программу, которую составили еще дорогой.
От нашей компании не отстал на этот раз и наш словоохотливый хозяин Василий Иванович и, напялив на себя мохнатый костюм, пошел с нами и стал объяснять, в какой хижине какой остяк живет, сколько у него ребят и собак, исправно ли он кормит свою семью…
Юрты оказались маленькими – семей семь, все рыболовы, и только один из них – завзятый охотник, промышленник белок, который постоянно поэтому ест мясо.
Среди других юрт были совсем миниатюрные, где жили сироты.
– Как же живут сироты, – спросил кто-то нашего хозяина.
– Мы их кормим, они приходят на общественные ловушки рыбы, и мы даем им свою часть. В другое время сами заносим им рыбы, если слышим, что у них нет ничего для варки, в другой раз они приходят к нам и берут то, что нужно, сами, даже не спрашивая.
– И никто не сердится на это?
– Зачем сердиться? Мы будем стариками, у нас останутся сироты, они нас, и их кормить тоже будут, – ответил вполне резонно наш Василий Иванович.
Из юрт в лес вела торная дорожка, мы пошли по ней и скоро поднялись на высокую горку, с которой, как на ладони, видна была вся остяцкая деревушка. Она, как горсть игрушечных домиков, стояла на самом берегу реки Оби, кругом был лес, а дальше к востоку могучая река с бесконечными лугами, протоками, островами.
Была уже ночь, поднялся уже высоко ясный месяц, когда мы, наконец, оставили Собские юрты и нашего словоохотливого хозяина.
Нас проводила вся его семья и все собаки деревушки, и мы снова понеслись, сначала по лесу, а потом по необозримой снежной равнине реки Оби обратно к Обдорску. И наш поезд под лунным светом, на этой белой блестящей скатерти снегов, с гиком, криком, уханьем ямщиков, с рогатыми животными, с снежной пылью, вероятно, казался еще фантастичнее, чем днем, пересекая эту равнину.
ЮДИК
I
С Юдиком, маленьким самоедом, я познакомился почти тотчас же, как только приехал на Новую Землю, на этот полярный северный остров Ледовитого океана. Я приехал туда как путешественник, а Юдик жил там со своими отцом и матерью.
Чум его отца – старика Фомы Вылки – был рядом с моим домиком. Его мать, маленькая веселая старушка-самоедка, вызвалась мне помогать с первого же дня, как только я высадился с морского парохода на берег. И вот мы с Юдиком – не только соседи на этом острове, но и знакомые.
Скоро он запросто стал заходить ко мне, потом мы с ним подружились, и через месяц я уже беспокоился, если его не видел утром в дверях своего кабинета с сообщением о погоде и новостях.
Погода – это было первое, потому что, судя по ней, еще лежа в кровати, можно было решить: можно ли сегодня отправиться куда на охоту или в экскурсию; новости, хотя их было мало, все-таки были новостями, потому что других и не было на этом острове, который только два раза в год сообщался со всем остальным светом.
Забежит рано утром ко мне Юдик, скажет, что сегодня хорошая погода, ветер с гор перестал дуть, – и мы с ним уже начинаем мечтать о поездке в море на лодочке; скажет – худая погода, холодно и сыро, – и мы с ним, не торопясь, начинаем пить чай, потом садимся обдирать шкурки разных морских птичек и приготовлять из них чучела.
Это была любимая наша работа – составлять коллекцию. Юдику решительно нечего было дома делать, потому что промышлял и кормил его пока отец, первый охотник на белых медведей на всем острове, а он только так таскался с ружьем. И вот любознательный мальчик скоро привык ко всему тому, что я делал на его глазах, и стал таким ревностным препаратором, что я наполовину предоставлял ему делать чучела.
Это его очень занимало; он, видимо, любил птиц и на моих глазах порой придавал мертвой шкурке птицы, напяленной на палочку и паклю, такой вид, что она была словно живая: вот-вот или закричит или поднимется на воздух и выпорхнет из моего окна.
Скоро в моем кабинете была масса чучел разнообразных птиц и зверьков – и на полках, и под потолком, куда мы их вешали просушивать, и на столах и на полу. Мать Юдика, которую я просто звал „бабушкой“, только хлопала руками от удивления, смотря, чем мы себя окружили. Она, разумеется, не понимала, зачем мы так возимся в крови и перьях, только пачкая пол и мебель, которые ей приходилось постоянно чистить. Но для нас это занятие имело большое значение, и мы день ото дня окружали себя все новыми и новыми птицами и зверьками и так сжились с ними, так к ним привыкли, что, кажется, кроме них, ни о ком не думали.
Все эти чучела, словно живые, смотрели на нас стеклянными глазками в разных позах: то сидя на гнезде, то перепархивая с камешка на камешек, то словно собираясь лететь, подняться в воздух. Они были дороги нам не только по воспоминаниям: как мы на них охотились, где мы их увидали, как к ним подкрадывались, как стреляли, как поднимали их с морского берега или просто с волн моря, на которые они падали, распластав крылья, – но мы ими дорожили еще и потому, что мы над ними работали, их оживляли, превращая почти никуда негодную шкурку в ценное чучело.
Однажды, я помню, мы с Юдиком убили и начинили очень удачно белую маленькую лисичку-песца и положили ее на наш диванчик в позе отдыхающего зверька. Бабушка наша, войдя без нас в кабинет, так его испугалась, что моментально выбежала вон и больше уже не входила, пока мы не возвратились с охоты. Она, в простоте своей души, думала, что мы принесли его туда живого. Когда мы рассказали ей, что это уже чучело, то даже и тогда она долго боялась, посматривая подозрительно на пушистую мордочку этого сердитого зверька, словно опасаясь, чтобы он и в самом деле, даже мертвый, не бросился на нее.
И работая так в кабинете, наполняя его день ото дня разными чучелами, я с удовольствием засматривался на этого самоедского мальчика, который вертел в руках какую-нибудь птичку или зашивал ей брюшко нитками, чтобы не помять ее нежных, тонких перышек, или обдумывал, какую ей придать позу. И бледное личико его с черными любопытными глазами и курчавыми прядями черных, как смоль, волос, было в эти минуты детского задумья так хорошо, что я часто думал снять его так на желатинную пластинку.
Он был уже не ребенок: ему, как говорила его мать, шел уже пятнадцатый год; но ни по физическому развитию, ни чем другим он еще не отличался от маленького мальчика, и бледный, с слабым сложением, он скорее производил впечатление ребенка. Он редко когда говорил: от него никогда нельзя было допытаться долгого рассказа; но зато он так любил слушать, когда я что-нибудь рассказывал ему, словно всякое слово для него была ни весть какая важная новость… И я порой даже улыбался, видя, как он слушает меня с полураскрытым ртом и широко раскрытыми черными глазами.
И это совсем немудрено, потому что он ровно ничего не знал, кроме своего полярного, вечно в снегу, острова и птиц и зверей, никогда не бывал на материке, никогда не видал нашей ни городской, ни деревенской жизни. Все это его страшно занимало, все это было для него такою же новостью, как нам, людям материка, море и его остров, затерянный в Ледовитом океане. Он постоянно меня спрашивал, останавливая в разговоре: что такое купец, что такое церковь, какая это столица, и как там живут люди, что едят и чем промышляют… И я мало-помалу невольно знакомил его, раскрывая перед его детским умом, который все запечатлевал в себе с такой верой, с нашими городами, народом, хлебопашеством, скотоводством и тысячей мелочей, то рассказывая ему, то показывая на фотографиях и картинах.
Последние были для него чем-то необыкновенным, и он в другое время с какой-то особенной задумчивостью перелистывал мои иллюстрированные журналы, рассматривая там картинки из бытовой жизни. Его занимало решительно все, потому что все, что было у меня в кабинете, кроме наших с ним чучел, было для него новостью, и стоило мне взять в руки бумагу, как он уже допытывался, из чего и где, и как ее делают; стоило мне взять в руки карандаш, как он останавливал меня вопросом: как он пишет, кто его изобрел?.. Ему было до всего дело, и он, расспрашивая, порой ставил меня в такое положение, что я иногда даже должен был рыться в своем энциклопедическом словаре[3]3
Энциклопедический словарь – книга, в которой дается объяснение всевозможных слов, касающихся разных наук, искусств, ремесл и т. д. Все слова подобраны в нем по алфавиту.
[Закрыть], чтобы объяснить ему правильно то, что было нужно.
Результатом всего этого было то, что он страшно пристрастился к науке, с которой я его невольно таким образом познакомил, и стал просить меня, чтобы я его научил читать и писать.
Я стал учить Юдика грамоте, и через какие-нибудь две недели он уже не только читал, но даже стал и понимать прочитанное, благодаря тому, что я ему объяснял всякое новое мудреное для него слово.
Таких мудреных слов для него была пропасть: встретится слою „лес“, и он уже не знает, что это такое, потому что леса на его острове совсем не водится, так как остров этот полярный; встретится слово „лошадь“, и нужно показать ему ее на картинке, чтобы он понял, что это за зверь, потому что они ездят на собаках; и так как на Новой Земле многого не было из того, к чему мы привыкли с детства и знаем, то нужно было, уча его грамоте, посвящать его совсем в новый мир, словно он только что родился.
Скоро мой Юдик так погрузился в любимое новое занятие – чтение, что только и сидел с книгой. Он даже спал с ней, валялся на шкурах своего чума и, кажется, расставался к ней охотно только тогда, когда я звал его с собой в экскурсию или на охоту.
II
Охоту он любил чрезвычайно, и я, будучи сам страстным охотником, всегда находил в нем не только хорошего опытного проводника, но и товарища по охоте. А охотиться в горах и на море мы с ним не упускали случая каждый раз, как только этому благоприятствовала погода.
Скажет Юдик, что сегодня утро прекрасное и на море тихо, и я уже вскакиваю с постели и подбегаю к окну, чтобы посмотреть на рассвет ясного дня, который бывает весьма редко на этом полярном острове.
И вот начинаем торопиться: пьем наскоро чай, собираем патроны, чистим ружья, еще не определивши, куда направиться: в море ли на нашей легкой парусной шлюпочке или в горы, где бродит порой столько диких оленей и бегают белые песцы.
Решаем ехать в море. Берем с собой дорожный чайник и припасов на день и отправляемся.
Как хорош ясный день на полярном острове! Море, залив – как темное зеркало с чуть-чуть двигающимися, ровно-пологими валами после ветра. Дальние острова словно спят на его синей поверхности, чернея и отчетливо обрисовываясь каждым мыском, как будто тут нет и воздуха, а дальний горизонт моря так и слился в каком-то легком голубом тумане с синим безоблачным небосклоном. Обернемся назад, а там еще лучше того – стоят горы: в прозрачном воздухе на целые версты видно, кажется, каждый камешек. Ближайшая вершина горы вот словно тут, и белые пятна снега, не успевающего растаять за лето, так и блестят под лучами низкого солнца, рассыпая кругом себя ореол разноцветных лучей. Но тут ни движения, ни звука, все мертво, пустынно, дико; а там, в море, совсем другое, и нас невольно тянет туда, к жизни, движению. Донесшийся в воздухе крик морской чайки, словно песня какая, отзывается в груди и заставляет сильнее биться сердце.
– Поедем скорее! – говорит Юдик, чувствуя удачную охоту.
Мы бодро сталкиваем шлюпочку и ставим на нее маленькую мачту; течением уже нас отнесло от берега. Я сажусь на руль, Юдик поднимает парус, и легкий ветерок, который вечно, даже в тихую погоду, тянет из ущелья гор, уже натянул его и тихо, плавно, неслышно понес нас к дальним островам, которые тоже, словно как и мы, плавают далеко в море.
Хорошо! Запах морской воды так и вливается в легкие, – дышишь полной грудью; шлюпка ровно то поднимается, взбегая на гребень тихого, пологого океанского взводня-волны, то опускается, когда он проходит. Вода синяя и темнеет на глубоком месте; по поверхности плавают чудные медузы[4]4
Медузы – небольшие морские животные; тело медузы представляет мягкий студенистый колокол, со дна которого свешивается вниз хоботок.
[Закрыть], и порой недалеко от нас, всего метрах в двадцати, вдруг высунется мокрая, блестящая на солнце голова тюленя, который уже любопытствует: кто скользит по его вечно мирным волнам, покачиваясь на белой шлюпке? Выплывет, высунет голову, постоит так несколько секунд, фыркнет, изогнет свою круглую, жирную, лоснящуюся спину и брызнет хвостом, скрывшись снова в свое царство чудных громадных водорослей.
А мы и плывем неслышно, тихо подвигаясь, замечая свое движение только потому, что напротив нас двигаются одна за другой громадные пологие волны, где-то далеко уже позади громыхающие о каменистый берег нашего острова, вспенивая там его воду.
Острова начинают вырастать. С моря доносятся голоса птиц: кричит звонко морская чайка, доносится смутное воркованье гаг, и вот около нас уже начинают с криком носиться, не то радуясь, что видят человека, не то предупреждая о нас, белые легкие увертливые чайки с черными головками и приятным, нежным криком, который не устаешь никогда слушать.
Юдик пытливо следит глазами за их легкими, неслышными движениями, слушает их, и по его лицу видно, что он их давно изучил, знает все их движения и любуется ими. Он лежит теперь на носу лодки; видимо, все его существо наслаждается этим ровным покачиванием на волнах.
Но вот мы уже около острова и плывем мимо его отвесных пенящихся берегов. Они высоки, они все из камня до самой вершины, и только там видна глазу узкая полоска зелени, словно яркий бордюр на этом темном фоне. На нем – ни души, ни движения; туда только изредка разве опустится какая чайка с добычей, чтобы ее растерзать на утесе; но зато какое движение, какая жизнь внизу, у россыпи камней, постоянно омываемых морем! Сколько тут разнообразных птиц плещется в воде и ныряет, сколько летает в воздухе, сколько сидит на воде, качаясь на волнах!.. Это – место, где больше всего может питаться разная морская птица; это – место, где больше всего подходит мелкая рыба к берегу и теряется в роще водорослей, которыми сплошь покрыто дно у таких выдвинутых в море островов.
И мы плывем мимо черных гагарок, которые ныряют тысячами и кричат без умолку; проплываем мимо целого стада морских чаек, которые кружатся над этим местом. Лишь только какая-нибудь гагара вынырнет из прозрачной голубой воды с мелкой рыбкой во рту, как чайки стрелой налетают на нее и отнимают добычу. Вокруг так и носятся над ними стада тупиков и других птиц, которые так любят эти острова и редко залетают на наш берег.
Еще немного, и перед нами расстилается уже безбрежное синее море, где видны только белые полосы пловучего льда, да вода, да голубое небо, без конца, без границ; и кажется, что в центре этого беспредельного пространства только мы одни с Юдиком на своей маленькой лодочке.
Там, на пловучих белых льдах, спят на солнышке тюлени. Юдик ясно видит их простым глазом; но я этого видеть не могу, беру бинокль и застываю в очаровании: недалеко перед нами теперь видна громадная пловучая белая льдина с горками голубого льда, в котором играют лучи солнца. Она вся отразилась в воде и смотрится в нее всеми своими выступами, всеми своими неровностями, со всеми оттенками лазури. На ней, у самой воды, мирно спит большой черный тюлень, шкурка которого уже высохла на теплых лучах солнца и блестит, серебрится каждой седой шерстинкой. Он нежится, он даже повернулся своим белым брюшком к солнцу, – так приятны ему его лучи, и короткие ласты его, словно рукавички у туловища, то топорщатся, как бы захватывая это тепло в прозрачном свежем воздухе, то беспомощно опускаются, скользя вдоль сизой его шкурки.
Он спит, а Юдик уже проснулся от забытья и созерцания и теперь сидит со своей винтовкой, зорко сторожа его пробуждение, чтобы пустить в него пулю. Я правлю прямо на эту льдину. Шлюпка неслышно подходит ближе и ближе; льдина тихо покачивается, отражаясь в воде, и животное, ленивое игривое животное, уже можно рассмотреть все невооруженным, простым глазом. Я спускаю парус; шлюпка тихо подходит еще ближе к тюленю. Юдик и я застываем в ожидании, когда животное пробудится и увидит под носом врага. Тюлень не просыпается. Юдик медлит спуском курка и оглядывается на меня, словно указывая, как хорош этот тюлень среди родной обстановки… Но вдруг тюлень встрепенулся и поднял голову. Мы видим его большие черные испуганные глаза, и выстрел, оглушительный выстрел, с дымом и огнем раздается с носа и на секунду застилает все, чем мы только что любовались, едва переводя дыхание.
– Молодец, Юдик! – кричу я и вижу, как безжизненно распластался на месте тюлень, едва вздрагивая своей пушистой, серебристой шкуркой и окрашивая лед красной кровью там, где лежит его беспомощная голова. Юдик живо выскакивает на льдину, бросает на ходу маленький якорек, и мы оба уже на пловучей льдине идем к мертвому тюленю и останавливаемся, следя за судорожными подергиваниями кожи, которая так и блестит, отливает на солнце.
Мы разгуливаем по льдине как по земле, – она большая и толстая, – взбираемся на ее высокие бугры, чтобы осмотреть море, и с них нам видно, хорошо видно, множество таких же, как наша, других льдин, и сколько там зверей и птиц лежат и сидят на них в качестве пассажиров! Чудная картинка! Вон там сидит на льду целое стадо гаг, и к нам доносится их воркованье; тут, ближе, на обрыве льдины, лежат такие же, как наш убитый, тюлени; там плещется в воде стадо люриков[5]5
Люрик и чистик – новоземельные птицы.
[Закрыть], тут пищит другое – черных чистиков, которые словно сошли с ума, радуясь теплому редкому дню, и гоняются друг за другом, раскрыв широко свои красные клювы.
Сколько красок в этой картинке, сколько света от этих льющихся на море лучей! Юдик застыл пред этой чудной картиной его родины, хотя он видел ее, быть может, в сотый раз. Я завидую ему, что он вечно живет на этом острове, любуется такими картинами природы.
Этот океан, эта жизнь моря, этот потонувший позади нас гористый остров – единственная его школа, где все знания, все впечатления не вдалбливаются в его свежий мозг, а просто струей, неудержимой струей, вливаются в его душу и поднимают ее, отрывают от земли.
Случилось так, что он не узнал, кроме этого, ничего уже на свете, хотя бедняга страшно желал, рвался увидать свет, быть-может, воображая, что он так же всюду хорош, как его полярная чистая бескорыстная родина с разнообразием и вольной жизнью дикаря.
III
Это случилось в первую же зиму, как только, я приехал на этот полярный остров.
Я подумывал уже вывезти Юдика на следующее лето в Архангельск, чтобы показать ему чудеса нашей жизни, которым страшно удивлялся его пытливый ум. Он уже много прочитал и узнал из моих рассказов, он уже мечтал об этой поездке, – как случилось нечто совершенно неожиданное даже для жизни самоедов.
За промелькнувшим летом, коротким полярным летом, наступила сразу зима; наши горы покрылись снегами и сугробами, наш залив замерз и подернулся синим льдом, а потом и на него нанесло массу снега, и скоро мы ровно ничего не видели, кроме белого необозримого снега, только с гор рассматривая узкую полосу синей незамерзающей воды океана.
Эти льды угнали из наших глаз море, этот снег совсем скрыл от нас и то, что мы видели в голых горах. Полярная ночь совсем, казалось, скрыла от нас весь остальной мир, погрузив нас во мрак трехмесячной суровой ночи. Зашумел буран; стужа, страшная стужа, сковала камни и море. Ночь все сокрыла от наших глаз, и если мы с Юдиком еще могли любоваться природой, то только ясной ночью смотря на синее небо, по которому или тихо плыли ясные звезды, словно застывшие от мороза на небе, или его бороздили лучи северного сияния, которое, как зарево пожара, подчас охватывало весь небосклон. Такие ночи мы страшно любили и долго просиживали, укутанные в теплые оленьи шубы, на нашем сугробе, куда мы порой выходили и днем, если так можно было назвать чуть-чуть заметную зарю.
Там, на сугробе, на обрыве берега, мы уже не говорили, а только следили и думали, любуясь северным сиянием. Мы затаивали дыхание, когда словно невидимая рука раскрывала нам самое небо. Мы едва верили своим глазам, когда перед нами начинали двигаться, кружиться, скрываться и снова выступать огненные разноцветные столбы; красным огнем загоралось все небо…
И наш остров, полярный остров, потерянный в этом мире чудесного, с его снежными горами и далеко шумящим морем, казался таким милым и дорогим, что мы в эти минуты едва ли его променяли бы на какой другой кран, даже тропический, только из-за этой небесной картины.
И минутами, когда над нами вспыхивал особенно яркий синий огонь и разгоралась волнующаяся лента, мы почти не узнавали знакомую летом картину, – когда наши горы вдруг обливались синим светом, когда льды моря вдруг словно вспыхивали, как вспыхивает темной летней ночью все окружающее при ярком свете молнии.
Тогда мы закрывали глаза, чтобы навсегда удержать и этот тихо мерцающий свет, и эти озаренные льды моря, и эти очаровательные горы, которые, словно нарочно, показало нам это чудное северное сияние в том виде, какой даже не может нарисовать нам воображение. И мы лежали, следили за этой игрой неба долго, молча, неподвижно, даже не чувствуя, что нам холодно, что мы дрожим.
Но это были редкие моменты нашей жизни. Ясное звездное небо покрывалось тучами, с гор начинал дуть страшный ветер, в воздухе начинал кружиться снег, и природа, показав нам это зрелище, словно торопилась опять принести нам стужу и ужас полярной ночи.
В такие дни и ночи было даже страшно выходить. В воздухе стояла одна снежная пыль, захватывающая дыхание; наш домик дрожал и трясся от порывов, страшных порывов ветра. Кругом ничего не было видно даже аршина на два, и холод прохватывал наше тело, словно на нас совсем не было одежды.
В такие дни, случалось, мы даже не выходили из дому, не знали, что делается в каких-нибудь десяти саженях от дома, в чуме у соседей, Мы не смели выглянуть на улицу, потому что между нашими домами ветер накидывал такие сугробы, что они были вровень с нашими крышами. И только, бывало, попробуешь высунуть за дверь свой нос, как тебя или обдаст целой горстью снежной пыли и запорошит глаза, или просто бросит и понесет по гладкому, убитому ветром, снегу в сторону, откуда уже трудно попасть в дом.
Эту зиму стояла особенно бурная и снежная погода. Наши дома еще с ранней осени занесло снегом. Перед моим окном был такой сугроб, что мы не видали неба, и мы с Юдиком сидели почти все время со своими книгами и чучелами в кабинете и только изредка выходили на улицу, чтобы подышать чистым воздухом и размяться.
Это было довольно тяжело: хотелось света и воздуха, хотелось хоть на минуту еще увидеть солнце, которое давно уже скрылось и теперь только показывало нам порой свою зарю то в бледно-голубом виде, то розовую с легкими облачками.
Но все это было бы еще ничего, если бы самоеды достаточно заготовляли мяса тюленей и оленей, которым они почти исключительно питаются; но самоеды беспечны и редко запасают провизию на зиму. На нашем острове наступил голод: олень куда-то отшатнулся в сторону, к другому берегу; льды угнали тюленя дальше в океан, и наши самоеды, а в том числе и отец Юдика, старик Фома Вылка, сидели почти на одном хлебе и чае, скучая о куске мяса.
Погода, как на зло, не унималась всю осень, и вот только что наступили зимние тихие дни, как наша маленькая колония поднялась на ноги и стала расходиться, разъезжаться по сторонам от этого негостеприимного берега. Самоеды один за другим собирались артелями и ехали кочевать на другую сторону острова. Скоро и старик Фома, как я его ни упрашивал остаться зимовать со мной в колонии и не разлучать меня с Юдиком, стал собираться в дальний путь, за сто верст, на берег Карского студеного моря.
Там он зимовал уже не один раз; там, по его словам, теперь должны быть непременно олени, и он упорно стоял на своем, несмотря на то что оттуда неслись плохие вести: говорили, что будто бы, олень ушел в эту зиму на другой соседний остров, и там, на берегу Карского моря, так же голодно и холодно, как и здесь, на берегу Ледовитого океана.
Но старик был упрям, и вот однажды, в серенькое утро, когда перестал дуть горный ветер, ко мне заходит невеселый Юдик и говорит, что сегодня они едут, и что старик уже укладывается, готовый пуститься с ним в дальний путь. Он увозит с собой и мою добрую бабушку, которая так любовно за мной ухаживала со дня моего приезда.
Я вышел проститься со стариком, пожать руку Юдика, прося не забывать меня там и поскорей дать мне вести об их жизни.
Пара санок, запряженных собаками, тронулась в горы, чуть-чуть видимые в темноте полярного дня. Собаки завыли, старик Фома взял длинный шест, которым он правил, Юдик вскинул на плечо ружье, санки двинулись, бабушка присела в них на свой багаж, и через минуту-две они уже скрылись все в темноте полярного дня, словно растаяв в этом сером воздухе.
Я посмотрел в их сторону, послушал и отправился снова в свой кабинет, который словно осиротел с этой печальной минуты.
IV
Прошел день, прошел другой, начались бури. Я погрузился в свои обычные занятия. Юдик, его мать и старик Фома с вечно всклоченными волосами рядом с своей старушкою, – все они казались мне точно в сновидении, начиная отходить в область прошедшего.
Потянулись недели, прошел месяц, но вестей от Юдика никаких; и самоеды, изредка возвращавшиеся с того берега, куда ушел с семьей старик Фома, только приносили одни печальные вести, говоря, что они там чуть не умирают с голода.
Около рождества, когда наступила уже настоящая полярная беспросветная ночь, и начались сильные морозы, самоеды стали поговаривать уже о том, жив ли старик Фома Вылка. Вестей от него никаких, и порой, в разговорах с самоедами вспоминая о старике, мы как-то невольно все вдруг замирали и притихали, словно предчувствуя что-то недоброе с этой семьей.
Но ехать туда было невозможно: никто не знал, куда мог уйти этот своенравный старик; остров велик, следов его не отыщешь, – и мы стали ждать, горько сожалея, что отпустили его отсюда, где все же нельзя было умереть от голода или стужи.
Однажды ночью, когда я спал, в мою комнату ворвалась самоедка и разбудила меня страшным шопотом:
– Вставай, вставай! Фома явился… притащил Юдика… Чуть живы… голодны… пропадают…
Я не верил своим ушам. Мой пес вдруг завыл, словно заслышав что-то недоброе, и я не помню, как накинул на себя второпях одежду, захватил бутылку красного вина, фланель и бросился в соседний домик, откуда прибежала женщина.
Бегу за ней, забегаю в ее сени; она говорит:
– Вот здесь, на пороге, его нашли, Фому-то… Лежит, стонет… Собаки уже залаяли, так вышли… А Юдика – у дверей, на улице… Едва их принесли в избу…
В сенях полно собак, так что мы едва протискиваемся. Я вбегаю в полутемную избу, освещенную единственным мерцающим ночником, который горит где-то на полке, распространяя удушливую копоть. Изба полна самоедами; все стоят около переднего угла нар, и мне ровно ничего не видно из-за спин, всклокоченных голов.
Растолкав народ, я пробился в передний угол и остановился в ужасе. Передо мной, прислонившись к стене, прикрытый какой-то оленьей шкурой, голый, со страшно грязным телом, с диким выражением глаз, с всклокоченными волосами, сидел какой-то старик, седой страшный старик, в котором почти ровно ничего не было похожего на Фому Вилку. Щеки его были сплошь отморожены и покрыты какими-то черными пятнами, вероятно, от дыма и грязи, нос совсем почернел, а лицо, тело, скорченные ноги – были до того худы, грязны и черны, что страшно было смотреть.