Текст книги "Северные рассказы"
Автор книги: Константин Носилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
КЛУША
Около самой нашей зимовки на Новой Земле поселилась клуша.
Разумеется, первым заметил ее появление наш поваренок Мишка, отличающийся такою наблюдательностью, что ему позавидовал бы всякий натуралист.
– Барин, – вбежал он поспешно в мою комнату: – клуша прилетела!.. Ей-богу, клуша прилетела, сам своими глазами видел ее.
Стоял март на дворе, на нашем острове было еще холодно; кроме солнца, яркого, сияющего, но холодного, ничто не напоминало о приближении весны, и радостная весть словно всколыхнула всю нашу зимовку, и мы все сразу выбежали на крыльцо, чтобы увидеть этого первого вестника весны.
Действительно, недалеко от нашего полярного домика на отвесной скале сидела клуша.
Громадная белая чайка, размером с нашу домашнюю курицу, как только заметила наше движение, тотчас же снялась со скалы с громким пронзительным криком.
„Ку-лы, ку-лы-ы, кло-кло“, – донеслось ее зычное, громкое и вместе с тем как бы радостное клокотание, и она, плавно скользнув с самой вершины скалы, понеслась навстречу нам, размахивая широкими крыльями, и взмыла над нашей зимовкой.
– Клуша, клуша прилетела, – заговорили весело матросы-зимовщики. – Недалеко весна, – ответили другие, – и этот крик крупной белой птицы так обрадовал нас, как будто мы увидели кого родного.
А громадная клуша, отливая на солнце своими голубоватыми крыльями, носилась над самой нашей колонией с криками, как будто в свою очередь удивляясь тому, откуда взялись люди в ее отсутствие на этом пустынном берегу, рядом с ее гнездовищем.
Теперь мы вполне рассмотрели ее. Это, действительно была настоящая клуша, самая крупная, смелая и сильная из породы чаек на этом острове, которую за что-то иностранцы называют бургомистром.
Поваренок Мишка уже мечтал:
– Вот ужо, ребята, она тут загнездится, я достану вам ее яйца, какая солянка выйдет с треской, если полить ее маслом!.. Бывало, мы на Мурмане целую весну кормились яйцами, как только прилетят клуши.
– Посмей только ты у меня, – оборвал я его мечтания, – прошу не трогать ее яиц; можешь, где угодно, брать их себе, только не рядом с зимовкой…
Мишка, казалось, понял мои намерения, и мне более не пришлось об этом ему говорить, хотя и самому хотелось такой солянки.
А клуша, наша вестница весны, полетала-полетала около нашего домика и, словно решив, что мы не тронем ее, спокойно уселась на своей скале, любуясь знакомой родной картиной.
Залив еще спал под толстыми неподвижными льдами; в горах не было даже проталинки, и из ущелья гор несло таким холодом, что казалось, до весны еще было очень далеко. Но присутствие клуши нас радовало, и, когда я прогуливался утрами по берегу, она спокойно сидела на скале. Когда я подходил к ее гнездовищу у обрыва нашего скалистого берега, она спокойно разглядывала своими умными серыми глазами и только тревожилась при виде моей собаки, кажется, предполагая в ней врага своему гнездовищу.
Скоро клуша так привыкла к моему частому появлению на берегу, что мне казалось, что она ожидала моего появления, приветствуя меня своим криком, даже не слетая теперь со скалы при моем приближении.
И чем больше я узнавал ее, наблюдал, тем она мне все более и более нравилась, и чем более я с нею знакомился, разговаривая с нею, она становилась смелее.
В одно ясное утро на скале появились две клуши. Понятное дело, это была пара, которая решила тут гнездиться. Они облюбовали эту скалу и уже не боялись присутствия человека.
Скоро между клушами начались, видимо, самые веселые разговоры: „кло-кло-кло“ – звонко раздавалось в воздухе клоктание первой птицы, ему немного нежнее откликалось „ку-лы, ку-лы-ы-ку-лы“, – и порой их можно было видеть то весело парящими в воздухе, то мирно сидящими рядком на скале.
Но, наконец, холод апреля стал уступать надвигающейся весне; на южном горизонте моря встало какое-то темное марево, вестник тепла; неожиданный ветер сломал наши льды и унес их в бушующее море, залив открылся, у нашего берега снова заиграла волна, и сияющее солнышко, оставаясь день за днем все более и более на горизонте, так грело скалы, что появилась первая зелень.
И с этим надвинувшимся теплом, с бегущими шумно речками, словно ожил самый остров; загудели пингвины на берегу, заносились в воздухе пуночки, зазвенел мелодичный голос белого лебедя, закричал серый гусь, и наши клуши занялись гнездованием.
Они все дни таскали откуда-то сухие грубые водоросли, устилая ямку в отвесной скале, носили туда разный хлам, намытый морем с берега, и скоро на скале появилось их гнездышко в виде большой и темной корзины.
Теперь они почти не улетали от своего гнездовища, видимо, зорко присматривая за ним, быть-может, опасаясь еще близости нашего дома, еще не веря людям. И я часто, прогуливаясь по самому берегу, подходя к их наклонной, падающей в море скале, мог видеть, как одна из них спокойно сидела уже на гнезде, а другая или плавала под самою скалою, покачиваясь на волнах, или стояла на одной лапе на белом выступе скалы, сторожа свое гнездовище. Но по всему видно было, что они уже не опасались меня и моего неизменного спутника – пса и только посматривали на нас с высокой скалы, когда мы гуляли.
Полагая, что есть уже яйца, я как-то послал Мишку посмотреть гнездо, так как он был несравненный мастер взбираться на высокие скалы.
Клуш, по счастью, не было около, они улетели куда-то за добычей, и Мишка живо взобрался на скалу и крикнул оттуда:
– Есть!
– Сколько? – кричу ему.
– Парочка.
– Покажи!
Он поднимает одно, и я вижу крупное, размером почти с гусиное, оливковое круглое яйцо с темными коричневыми пятнышками.
– Довольно! – кричу ему, – спускайся скорее, чтобы тебя не заметили.
И Мишка, как белка, летит со скалы и рапортует об устройстве гнезда, видимо, очень заинтересованный этой новой должностью натуралиста.
– Гнездо не ахти какое теплое; одни водоросли какие-то, яйца прямо чуть не на голой скале; но около гнезда столько хламу разного: скорлуп других яиц, костей разных птиц, даже головы рыб, раковины, так что они, должно быть, гнездятся здесь уже давно.
Пока мы разговаривали у скалы, прилетела одна клуша. Но, повидимому, она не заметила нашего лазанья и, что-то курлыкнув вполголоса, спокойно устроилась в гнезде, не обращая на нас никакого внимания.
Я стал присматриваться, чем питается эта большая птица; но оказалось, что она далеко не одною рыбою питается, которую ловит у самой скалы, порою стремглав бросаясь на нее оттуда, заметя ее появление у поверхности воды с своего высокого удобного поста, а отправляется также или в сторону Птичьего острова, или же летает над заливом, кружась, высматривая себе там живую добычу.
* * *
Однажды я застал этих клуш в самом разгаре их охоты.
Над совершенно тихим заливом кружатся клуши, из прозрачной воды нет-нет кто-то появится на секунду на поверхности и тотчас же нырнет; тогда клуши с криком одна за другой падают на воду, чтобы схватить это ныряющее существо, которое они прекрасно видят в глубине прозрачной воды. Мое неожиданное появление и громкий окрик немного задержал птиц, и недалеко от скалы я увидал вынырнувшего нырка, прилетную уточку, которая даже раскрыла рот, так загоняли ее эти разбойницы. Но только что несчастный нырок успел передохнуть, как снова началась на него охота. Птицы прекрасно видели, что ему решительно не было спасения, и, продлись еще немного времени эта травля клуш, он неизбежно был бы в их когтях.
Мне так стало жаль несчастного нырка, что я выстрелил, чтобы прекратить эту ужасную травлю. Клуши отлетели в сторону, и нырок с раскрытым клювом пробрался, наконец, к своей речке и скрылся там в расселинах скалы, чтобы окончательно укрыться от своих ужасных преследователей. Клуши, обиженные, улетели на Птичий остров.
На Птичьем острове, где гнездятся пингвины, клуши тоже вели себя самым разбойничьим образом.
Они просто пользовались там всяким удобным случаем: как только слетал какой-нибудь пингвин на виду, они уже тут, у самого его гнезда, и его яичко уже в их лапах. Разумеется, – отчаянный крик обиженных пингвинов, самое жалобное пищание чистиков; но клуши были неумолимы. Они буквально грабили этих птиц, являясь сюда как в курятник и безнаказанно опустошая их гнездовища.
Эти разбойничьи наклонности клуш, за которые, вероятно, и звали их моряки бургомистрами, были мне крайне неприятны, и я было уже разочаровался в своих соседях, поселившихся около моего домика.
Но скоро у них появилась премиленькая любопытная семейка.
Однажды Мишка приносит мне радостную весть:
– У клуши выпарились птенчики.
– Что ты! – говорю.
– Хоть сами посмотрите: трое птенцов.
Мне крайне любопытно было взглянуть на это соседнее семейство, и мы отправились с Мишкой на скалу, хотя это и неособенно было приятно клушам.
Какой крик поднялся у клуш, когда мы приблизились к скале и обнаружили свои намерения! Пока мы лезли на скалу, они созвали всех соседних родственных им клуш, крича о том, что происходит на их берегу. Были моменты, когда клуши налетали на нас и грозили клювами; но мы благополучно добрались, однако, до гнезда, и я залюбовался картиной.
В расселине скалы, в ямке, было громадное гнездовище и посредине его сидели, прижавшись друг к другу, напуганные птенцы, как комочки ваты, желтоватенькие, с черными пробивающимися перышками среди общего нежного пуха.
Повидимому, они очень недовольны были нашим любопытством и шипели даже на нас своими розовыми толстыми клювами; но мы их не тронули, а, пожелав им всяческого благополучия и удовлетворив свое любопытство, спустились вниз. А Мишка, добрый до всякого живого и слабого, явился к ним даже с гостинцами, и хотя они отворачивались от его блинов, нашего любимого кушания, он, однако, оставил блины около них, говоря, что они не откажутся от них, когда мы удалимся.
Клуши, кажется, были обескуражены этими гостинцами и, помню, долго не решались сесть на гнездо, пугаясь совершенно неизвестного им предмета.
* * *
Скоро я и Мишка окончательно подружились с этими странными птицами.
Случилось так, что неожиданно выпал глубокий снег. Это бывает в полярных широтах и летом и ставит птиц и зверей в безвыходное положение, так как тогда им решительно нет возможности достать себе пищи. Вставши рано утром в этот день, я был поражен совершенно зимней картиной: весны как не бывало, горы и долина были в снегу, небо заволокло темными, ненастными облаками, из которых продолжал валить снег громадными мягкими хлопьями, и, казалось, зима возвратилась на остров окончательно.
Первое, на что я обратил внимание, это гнездовище клуш. Бедных клуш как будто даже не было, и на месте скалы, где было гнездо, спокойно белела целая горка снега, и было безжизненно и глухо.
Я командировал Мишку посмотреть, что там делается, и Мишка принес мне самые неутешительные вести.
– Гнездо, вместе с клушей, завалило снегом. Клуша там, на гнезде, над своими детенышами, защищает их от холода. Самца нет, вероятно, улетел в море за добычей. Если еще день продолжится такая погода, птенцы и клуша погибнут.
Мы собрали совет относительно спасения погибающих птиц, но все проекты были неосуществимы.
Пришлось остановиться на одном: освободить, насколько возможно, гнездо от снега и оставить клушам нашу обыкновенную пищу, в надежде, что голод заставит клуш приняться за предложенное угощение.
Мишка старательно собрал целую окрошку. Тут было и тюленье сало и вчерашний жареный хлеб, тут были лепешки и шанежки, туда же Мишка положил и гречневой каши, благо, она давно уже всем надоела.
Было порядочно возни с очисткой гнезда от снега; но клуша не тронулась, прикинувшись мертвою, и даже не защищалась.
Каково же было наше удивление, когда наши соседи на другой день сами явились к нашему домику, словно прося у нас пищи.
Пришлось отдать им решительно все, прямо выбросив съедобное на снег, и клуши с таким прожорством занялись его уничтожением, что мы только дивились их смелости и жадности, смотря украдкой из окон.
Мишка положительно торжествовал. Он говорил:
– Посмотрите, что я устрою из наших соседок: они будут являться в наши комнаты, если простоит еще такая погода.
В комнаты клуши не явились, но их мы постоянно видели у самого нашего крыльца, и было крайне любопытно на них поглядывать из окошка, когда они, как домашние гуси, разгуливали на крыльце и клевали пищу толстыми носами. Дошло до того, что Мишка тут же бросал им пищу, и они схватывали ее в воздухе и уносили детенышам.
Мы думали уже совсем приручить этих птиц, но снова стало тепло на острове, и наши надежды не увенчались успехом. Птицы поневоле только пользовались нашими объедками, и, как только утихло море, они снова занялись ловлею рыб и разбоем на Птичьем острове. Но все же мы с ними были знакомы: когда мы прогуливались под их скалой они не смотрели на нас, как на врагов, а приветствовали нас тихим курлыканьем, а когда встречались где-нибудь далеко за колонией, то приветствовали нас своим знакомым криком „ку-лы, ку-лы-ы, кло-кло-кло“, как бы говоря нам: „будьте здоровы, соседи!“.
Как это всегда бывает, после бури наступило теплое, тихое, чудное время, в комнатах было душно, и мы отворяли ненадолго окна, наслаждаясь свежим воздухом, как вдруг однажды, только что раскрыв в кабинете окно, я был удивлен появлением неожиданной гостьи. На окно села ко мне громадная смелая клуша и с таким любопытством заглядывала в комнату, точно, в свою очередь, желала узнать, как поживают люди.
– Клуша! – приветствовал я ее невольно восклицанием. – Мишка, клуша прилетела на окно, – крикнул я поваренку в соседнее кухонное помещение, и мы оба через минуту смотрели на неожиданную гостью, любуясь полной непринужденностью, с какой она заводила с нами более близкое знакомство, как с хорошими и добрыми соседями. Мишка предложил ей первое угощение, что только попалось в руки, и клуша, словно того и дожидалась, схватила порядочный кусок хлеба и унесла его на гнездо подрастающим прожорливым детям.
С тех пор нельзя было вовсе открывать окна: она аккуратно появлялась на нашем подоконнике и так привыкла к нему, что, казалось, совсем решила получать от нас вечное пособие, чтобы прокормить свое прожорливое семейство.
Мы, было, уже мечтали с Мишкой, что и дети ее последуют примеру матери, но случилось то, чего мы не знали.
В один прекрасный день, ранним утром, птенцов не оказалось в гнездовище, и Мишка клялся, что их унесли их родители в своих клювах, еще в пуху на простор Ледовитого океана, чтобы заставить их питаться там уже самостоятельно.
Действительно, в одну неделю клуш не стало видно, и они только порою, словно влекомые воспоминанием, прилетали к нам, сидели на родной скале и снова улетали в открытое, теперь бурное море.
Незаметно быстро прокатилось короткое полярное лето, наступила скучная осень, как-то неожиданно выпал глубокий снег. И весны, и тепла, и клуш как не бывало. Их не видно было даже в бушующем море, они снялись от нас и улетели куда-нибудь в Шотландию, где всю зиму стоит открытое море.
В этот год выпала тяжелая зимовка: зима стояла суровая, льды еще с осени затерли наш залив, и мы едва дождались, когда показалось солнышко.
Был март, но клуши все еще не прилетали; показались признаки весны, но их почему-то не было. Но вот в самое благовещение, идя задумчиво по морю открытым льдом, я неожиданно остановился: до моего слуха, как будто, донеслись знакомые дорогие звуки.
Гляжу, – клуша высоко-высоко в воздухе и, словно заметив меня на льду, изменила даже свое направление к нашей зимовке, закружилась надо мною, посылая мне знакомые приветствия: „ку-лы, ку-лы, кло-кло“.
Но в этом крике не было уже тревоги, как в прошлую весну: она приветствовала меня другим уже голосом, в котором были довольные, счастливые нотки.
– Клуша! – кричу я в ответ.
Она узнала меня, что-то еще прокурлыкала и, словно довольная, полетела дальше к колонии и уселась на родную скалу.
При виде соседки по колонии, у меня даже слезы выступили на глазах, и как-то горько сделалось от этой тяжелой и скучной зимовки.
Нечего и говорить, что клуша в этот же день, как наша хорошая знакомая соседка, явилась к нашему крыльцу за пищей, и мы были так рады нашей гостье, прилетевшей к нам по воздуху с родной стороны, что скормили ей решительно все съедобное, что только попалось под руку.
С этого времени она редкий день не являлась к нам, когда было закрыто море, часто сидела подолгу на крыше нашего домика и так привыкла к нам, что с громким криком приветствовала нашего кока[6]6
Кок – повар.
[Закрыть], по поводу чего матросы смеялись:
– Эй, кок, отворяй харчевку: к тебе явилась квартирантка.
И кок спешил с чем-нибудь съедобным к прожорливой клуше, которая поедала решительно все, нисколько не церемонясь. Мы снова приручили вольную птицу и возвратили ее к человеку…
Вспоминая милых клуш, вспоминая свою полярную зимовку, я часто думаю о том, какая была бы счастливая жизнь, если бы ни птица, ни зверь не видели врага в человеке. Я уверен, что это может быть так, когда человек полюбит природу.
ПОЛЯРНАЯ ВЕСНА
Это было на острове Литке, маленьком острове Литке в Карском море, на западном берегу полуострова Ямала. Мы только что перевалили губу и въехали на его обрывистый волнистый берег, увидав на нем пару чумов самоедов. Был вечер, было светло и тихо; но я почему-то раздумал ставить свою петербургскую палаточку и, помню просто зашел в чум самоеда, чтобы там напиться с проводниками чаю, чтобы там и устроиться, и переночевать, чтобы завтра же рано утром ехать далее по направлению к мысу Мора-Сале.
Чум был опрятный, и мне не грозило очень нашествие насекомых; молодая смуглая хозяйка мне постлала чистую, с воздуха, белую оленью шкуру, и я, помню, посидев за чаем с самоедами и послушав ихней болтовни, спокойно лег и заснул с дороги.
Как вдруг раздался ночью страшный шум голосов птиц, которые вот словно опустились на наше чумовище. Просыпаюсь и слышу удаляющееся гусиное стадо. Через минуту еще, еще с оглушительным знакомым криком казарки, – и сна какие бывало. Я тихонько, следуя по ногам и одеялам, ползу к дверям и благополучно выползаю за дверь.
Какая светлая, тихая ночь, и как чудно сегодня в полярной тундре!
И действительно, это было редкое зрелище, которое, кажется, только раз в жизни дается человеку.
Тундра кипела жизнью, гуси, серые белолобые гуси, словно сошли с ума, летали решительно по всем направлениям целыми стадами с звонким пронзительным криком и опускались на каждую зеленую лужайку; белая куропатка подняла крик в зарослях полярной ивы; снежный жаворонок взмостился на кочки и запел однообразную нежную песню; тюлисеи, подорожники, песочники и кулички затянули такие песни, что застонало каждое болотце; все поморники, чайки взмыли в воздух и зашныряли бесшумно по всем направлениям; белый лебедь где-то запел свою музыкальную песню, и даже маленькие пеструшки-мышки полярной тундры и те сегодня вышли из своих маленьких нор и побежали куда-то, издавая мышиный писк, словно в земле уже не было им сегодня места…
Но главный шум, главное утреннее оживление стояло не в голой тундре, а на болотах, и оттуда столько сегодня доносилось самых разнообразных птичьих голосов, что сначала даже трудно было определить их, так они перемешивались и звучали, и пели.
Я пошел туда к первому болотцу, и тотчас же наткнулся на сцену.
В полярной заросли низкорослой ивы сидит на пригреве солнышка парочка белых куропаток. Самец с красными бровями взмостился сегодня на самую высокую, в поларшина талинку; самочка нежится, распустив крылышко под его кустом, и вдруг „кура-кура-кура“ – и красивый самец раскрыл рот, словно хохочет над тундрой, оглашая ее громким хохотом-криком. И снова тишина, снова он прислушивается, не отзовется ли где горячий соперник, с которым можно было бы немедленно вступить в драку.
Я осторожно прохожу всего саженях в десяти мимо этой милой пернатой парочки, иду дальше к болоту и чуть не натыкаюсь на пару пестрых куличков тюлисеев, которые уже завидели меня и качаются, качаются, стоя на паре высоких зеленых моховых кочек.
И вдруг жалобное „тюли-тюли-тюли“, и они побежали от меня, видно: бегут, бегут, оглашая воздух жалобными криками. „Тиги-тиги-тиги!“ – разносятся вдруг громко, звонко, пронзительно над самой головой, и пара гусей, пестрогрудых гусей-казарок, свистя крыльями, проносится надо мной так низко, что я даже как будто ощущаю на лице их взмахи крыльев. „Курав-курав“, – закричал тут же вслед за ними, завидев меня, на кочках глупый поморник длиннохвостый и сразу взмыл выше на воздух, метнулся и понесся, ниже и ниже опускаясь, прямо к болотцу, над которым кричали и кружились целые стаи этих северных крылатых разбойников.
И не успел я опомниться от этих криков, не успел я проводить их глазами, остановившись, как снова уже надо мной кто-то свистит крыльями. Я поднимаю голову и узнаю белую полярную сову, которая нарочно словно прилетела посмотреть, куда я так рано направился, и как раз на самом моем пути уселась грузно, молчаливо на первую сопку. „Т-р-р-р-р, т-р-р-р, т-р-р-р“, – затрещал в стороне, пролетая, серый чирок и прямо бух в первую лужу, как будто она ожидала его появления своей только пробившейся зеленью и мохом. И через минуту он уже пропал тут среди кочек, через минуту он снова уже вылетел и несется дальше, чтобы, так же протрещав на лету, сразу неожиданно снова спуститься на другую зеленоватую лужу.
Я поднимаюсь на первую сопочку, которая, как маленькая точка, стоит перед самым болотцем, и вспугиваю сову, которая неслышно снимается и летит прочь. Как вдруг, только что я остановился, залюбовавшись открывшимся видом озера, сзади меня засвистали крупные крылья, и над головой ясно, ясно застонал музыкальный лебедь: „О-хо-хо, о-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо-хо“, – и красивая, большая белая птица, вытянув шею, с черными лапами, плавно проносится мимо меня, бросая на землю музыкальные звуки.
„О-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо“, – застонал и я, подражая по-самоедски этой птице, и лебедь, белый, красивый лебедь сразу отозвался, еще, еще и стал плавно изменять свое направление, видимо, желая воротиться на звуки отвечающей его призыву самки. Я присел на кочку, продолжая кричать по-лебединому, лебедь заворотился, не долетая до болота; я припал к земле, он направился прямо в мою сторону, и крик его, музыкальный крик самке, так и приближался с ним снова к моей сопочке.
Вот он летит прямо на сопочку, свистя крыльями и, видимо, начиная спускаться; вот он уже недалеко, и я бросаю в сторону за кустик белый платочек; вот он видит его и снова подает голос, и белая большая чудная птица низко, низко так опускается и с криком, стоном, призывом любви начинает делать около меня круги, и видя меня, и, видимо, желая опуститься, полагая, что там в кустах белеет самка. „О-хо-хо-хо, о-хо-хо-хо-хо“, – еще, еще раздается голос лебедя, и я вижу, как он уже опускает черные лапы и готов сесть, готов опуститься всего в каких-нибудь саженях пятнадцати, обманутый голосом и белым платочком. И жаль его, и слезы восторга перед этой картиною, и страсть, страсть…
Но лебедь скоро убедился в лукавстве человека и только что хотел сесть, как снова, вижу уже, поднимается выше и выше и молча, как будто обидевшись, улетает, продолжая ронять на землю музыкальные звуки.
Я провожаю его, провожаю глазами, все еще любуясь его белым оперением, которое порою под светом красного солнца делается как у розового фламинго, поднимаю платок и снова уже перед новой картиной этой птичьей привольной жизни.
На склоне зеленой сопочки к самому болотцу – целое стадо петушков-турухтанов, целое стадо всевозможного оперения турухтанов, и серых, и пестрых, и черных, и сизых, и белых, и красных, и рябеньких, и рыжих, и все они, как словно маскированные, так заняты дракою, что ровно не обращают на меня никакого внимания, стоя, качаясь и бегая по сырым кочкам.
Несколько пар из них ведут отчаянный поединок из-за скромных сереньких и рябеньких самочек, и только и видно, как они дерутся, как петушки, только и видно, как летят их перья и они вспархивают и бегают, преследуют друг друга.
Я осторожно подхожу к ним ближе и опускаюсь на кочку всего в каких-нибудь десяти саженях. Некоторые меня завидели и насторожились, но не улетают, и я через минуту уже замечаю, что птички, потешные, драчливые птички, снова занялись своею обыденною шумною жизнью и то дерутся, то бегают, гонятся друг за другом, то вспархивают, улетают и снова опускаются сюда же, как будто этот сырой склончик, как будто этот сырой берег травянистого болотца с осокою – их любимое место сборища, их место постоянных поединков.
Я никогда не видал так много и так близко этих птичек и невольно залюбовался ими, как вдруг все они, словно по команде, снялись бесшумно с места и весело унеслись в сторону и снова опустились к другому стаду.
Я подхожу ближе к болотцу и останавливаюсь в очаровании. Его молодая травка как зелень южного, блестящего под солнцем камыша; его кочки, простые, плавающие мшаные кочки, как ярко-зеленые островки на голубоватом фоне водной поверхности, и всюду, куда бы вы ни взглянули, всюду то неподвижные, словно заснувшие фигуры плавающих ледяных уточек и савок, то живые, вечно подвижные фигурки серых каменных чирков, которые так и шныряют тут в зелени повсюду, издавая короткий, но звенящий металлический крик.
И это „кри-кри-кри“ так и звенит над этим длинным зеленым болотцем, смешиваясь с не менее благозвучными криками алеек, которые беспрестанно оглашают воздух криками „аллы-аллы-аллы“, которое так и тает в тихом воздухе этого весеннего полярного утра, словно растворяясь. И это болотце с свежею зеленью, эта чистая вода его, сбежавшая только что с покатостей темно-зеленой тундры из сугробов, все так и кипит этой пернатой жизнью, которая то плавает тут и прячется и нежится на лучах поднимающего солнышка, то вспархивает и куда-то со звоном несется, то падает и опускается на это чистое, в зеленых рамках болотце и расплывается по нем, гоняется друг за другом, что-то шавкая, разговаривая по-своему, наполняя этот воздух всевозможными криками и милыми нежными голосами.
И я, помню, долго, долго сидел тут на одной не совсем сухой кочке, любуясь этой привольной жизнью.
Потом, вдоволь насидевшись, я снова иду дальше, встречая на своем пути всевозможных птиц, и незаметно скоро, задумавшись, выхожу на берег самого моря.
Вот и оно, ледяное, спокойное, еще не проснувшееся для простора волн и шумного, веселого прибоя. Лед, лед и лед, белый, местами синеватый лед, до самого горизонта неба, и только одна полоса его у самого берега в виде спокойной реки открыта, и тут плавают тысячи всевозможных птиц, оглашая криком воздух.
Я делаю несколько шагов вдоль берега и обрыва и сразу натыкаюсь на целое громадное гнездо этого северного коршуна, которое, как беремя виц и мха и всевозможных трав, устроено в расселине неприступного, высокого глинистого обрыва. Завидев меня, с него слетает серая крупная самка, и я вижу перед собой четыре белых куриных крупных яйца, которые едва-едва так прикрыты пухом птицы.
Я делаю еще несколько шагов и слышу крик гусей, черных больших гусей, которые прямо срываются из-под обрыва. Я заглядываю туда и узнаю колонию этой птицы, которая несет свои яйца на обрывах скал. Она, подобно колонии северных чистиков, гнездится на берегах моря, несмотря, повидимому, на такое странное соседство коршунов и ястребов, которые должны бы, кажется, пользоваться ее детенышами и яйцами.
Помню, я долго сидел, опустив ноги с обрыва, на этом странном берегу и любовался этой дружной жизнью и наблюдал ее и думал. И помню, что я долго еще бродил между болотами, кочками и озерками, наблюдая новую для меня жизнь и полярную весну, и, вероятно, представлял из себя странную фигуру – в одной рубашке, с непокрытой головою, только что пробудился и выполз из чума на улицу, – что ко мне, наконец, прискакал на оленях в санках пастух, чтобы, вероятно, убедиться, в здравом ли я состоянии.
И, должно быть, он меня на этот раз застал тут очень странным, потому что, помню, его очень удивило то обстоятельство, что я даже не мог ему протянуть руки, чтобы поздороваться, будучи по горло нагружен только что выглянувшими в это утро травами и цветами, которые я нес для своей коллекции.
Он взялся меня доставить в чум, видя мое почти беспомощное положение, – босиком в голой тундре, – и я охотно сел на его санки и свесил ноги, и мы поехали, оставляя позади себя пару узких, сухих лыжниц, которые, как следы колес, вероятно, долго еще так останутся, видимые по прижатому ими сырому мху.
Роса блестела кругом, как бисер; зелень проглядывала, словно только что увидав свет, и солнце, низкое, так обливало мягко, нежно своим светом эту бледнозеленую растительность, как будто это был сплошной газон какого-то парка.
Вот и чум, розовый сегодня при лучах солнца, на горке. В чуму спали еще, когда я снова влез в него, осторожно прижимая к груди свою дорогую ношу.