Текст книги "Северные рассказы"
Автор книги: Константин Носилов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Сначала это не произвело, повидимому, никакого впечатления, – старик словно только еще пробовал свой инструмент, беря знакомые аккорды, но вот из-под его руки что-то стало выходить уже стройное, определенное, как мотив, вот еще и еще послышались захватывающие любопытство звуки, он всхлипнул, взялся побойчее за струны, наклонил ниже голову, и все невольно заслушались и засмотрелись на него.
Скоро затихли и последние голоса разговаривавших, старик завладел всеми, и в комнате полились аккорды за аккордами, звуки, мелодия и песня. И старик запел какую-то старинную былину, прерывая ее словами рассказа, поясняя этим то, что он не может высказать ни музыкой, ни своей отрывистой песней.
Я спросил, что он поет, и мне шопотом передали на ухо, что он поет старинную былину, как прежде жили вогулы.
Я не понимал ни одного слова, но мне ясно было, что он пел о прошлом, и, глядят на лица дикарей, я сразу понял, в чем дело, потому что все сразу как-то задумались и поникли головами, только порою взглядывая, словно умоляя старика не надрывать их души.
Но эта песня была коротка: старик оборвал ее, и вогулы как-то глубоко, тяжело вздохнули, провожая мысленно далекое прошлое.
После песни старика заиграл его родственник, молодой вогул.
Он играл уже что-то веселое, и лица вогул сразу прояснились и засмеялись, и на сцену сразу выскочило несколько молодых людей и девушек, которые пустились в пляску.
Они танцовали свой излюбленный танец лесов, изображая зверя, рыбу и птицу, взмахивали руками, как бы хотели улететь, вскрикивали, как испуганная птица, вертелись, приседали. Надо было видеть их, знать хорошо их природу, чтобы понять, кого они представляют в этих танцах.
Порою, когда кто-нибудь особенно вскрикивал, делал особенно удачное движение, – пробегал ропот удовольствия, ему восторженно хлопали в ладоши и хвалили, и довольный танцор прятался в толпу, уступая место другому.
В какие-нибудь полчаса все молодые люди показали свои таланты. Музыка затихла. Раздались шумные требования дать представление, которое обещал старик Савва.
Савва, довольный, улыбался, но не начинал, возясь с струнами своего „лебедя“. Этот „лебедь“ сегодня был украшен красными ленточками, которые ему навязали девушки-вогулки.
Но вот старик Савва отдает распоряжение, что можно начать представление.
Это вызвало общий восторг и говор. Дети, молодые люди пришли в оживление, – кто бросился вон из избы, получив роль оленя; кто бросился за поисками костюмов. Роли были розданы общими голосами, и в сенях пошла такая толкотня меж одевающимися, словно предстоял настоящий маскарад.
Роль охотника досталась на долю молодого вогула – музыканта. Ему живо достали лук и колчан, он облачился в одежду настоящего охотника, и через полчаса самых шумных сборов все было готово, и комнату полуочистили для предстоящей сцены.
Кто мог из зрителей, поместился на печь, около стен и окна, кто не мог занять выгодного помещения, сел на полу, подобрав возможно ближе ноги, дети уселись на плечи больших и свесили оттуда свои голые ноги, и публика замерла в ожидании одетых актеров.
Старик взялся за „лебедя“, заиграл прелюдию, в комнату вошел молодой охотник. На нем лук с тетивой, колчан с острыми настоящими стрелами, на нем лыжи, легкие охотничьи чулки и нож. И красивое, смуглое, оживленное лицо, развевающиеся волосы, каждое движение – все говорило об отваге. На его костюме – даже следы запекшейся старой крови; за его поясом даже свежеободранная шкура, лисы…
Его встретили возгласами удовольствия, но он ничего и никого уже не замечал: он в лесу, один на охоте, его лицо носит следы какой-то заботы и вместе с тем воодушевления. Он не говорит, но вы видите, что он крадется осторожно, отводя ветви; он не говорит, но вы видите, что он переживает в сердце, и вы словно идете вместе с ним в лесу, следите за всеми его движениями, которые вам говорят сами тысячью мелких вещей, как бы словно вы сами шли на его место по лесу, видя перед собой дикую чащу поемного северного леса.
Эта картина была чудесна, она сразу захватила наше внимание, и старик-музыкант придал ей музыкой еще большее впечатление.
Актер с луком в руках обходит несколько раз сцену, не обращая на нас ровно никакого внимания, как будто он на самом деле в лесу; ему тесно, ему некуда просунуть лыжи; но это ему не мешает, он скользит на них почти на одном месте и покачивается, заглядывает между стволов и снова пускается заботливо в бегство. Но вот он словно запнулся за что, – наклоняется и поднимает что-то с земли.
По комнате пробегает шопот. Вогулы поясняют, что он нашел след и теперь определяет его свежесть. Охотник оживает. Он нашел то, что искал, что ему нужно, и он обводит нас таким взглядом, который без слов говорит о счастьи охотника.
Музыка продолжается. Охотник бежит по следу. Он следит по самым ничтожнейшим признакам: по обломленной на сучке ветке, по сбитой коре, по сломленной былинке и, решив, что зверь уж недалеко, живо скидывает свой дорожный костюм, поправляет одежду и берет крепче лук в руки. Теперь его движения страстны, смелы и быстры, он уж не видит леса, не чувствует его тишины, теперь он – весь движение, и мы только видим, как он мелькает, бежит и прячется за стволами, прыгает и припадает, высматривая, далеко ли добыча, готовый пустить в нее острую стрелу. Вдруг он останавливается и замирает на месте прячется за ближний ствол и падает почти на снег.
Публика замерла.
Кто-то говорит, вскрикивает, что охотник нашел зверя.
Действительно, это правда: в комнату вбегает пара оленей в вывороченных оленьих шубах.
Это пара новых молодых актеров. Они уморительны на четвереньках с привязанными оленьими рогами, они смешны в роли зверя. Но они делают вид, что пасутся, не замечая еще вблизи охотника, который припал за ствол ближайшего дерева и лежит, словно не дышит. Один из них – мать-самка, другой – молодой олень, у которого на голове маленькие, черные, еще в пуху, рожки… Мать выбивает из-под снега мох, сын ее протягивает к нему голову, она его трогательно кормит, и когда он жует, она чутко прислушивается и поводит носом, словно чувствуя вблизи опасность.
Музыка чуть-чуть наигрывает какой-то грустный мотив, словно ропот пробегающего ветра по вершинам. Зрители замерли и ждут, жалея бедных оленей.
Олени беспечны, не видят опасности и спокойно бродят около самого охотника, который все еще лежит за стволом дерева, готовый пустить, однако, не пускает почему-то стрелу.
Зрители говорят, что его положение невыгодно, друг друга уверяют, что на него веет ветер, который может его выдать.
Чувствуется драматический важный момент.
Охотник медлит. Беспечный детеныш разыгрывается, сопровождая свои движения смешными прыжками около матери, и при взгляде на них и смешно, и жалко.
Но вот что-то треснуло, стукнуло в стороне леса; олени сразу делаются внимательными и, словно слыша опасность, отходят в сторону и уходят совсем со сцены.
Охотник поднимается и озабоченно отирает пот с лица. В его движениях какая-то неуверенность, он оглядывается, словно кто ему мешает.
Музыка наигрывает грустные мелодии.
Вогулы говорят, что охотника преследуют завистливые боги. Он, действительно, к чему-то прислушивается и, словно решившись, снова начинает скользить и подкрадываться осторожно, разнимая каждую ветку.
На сцену снова выбегает олень, скоро за ним выбегает пара маленьких, в которых я узнаю внучат деда. На их рубашки натянуты шкурки маленьких ободранных лосят, которые могут сойти сегодня за шкурки оленей. Они смешны, но серьезны, и мальчик преуморительно подскакивает на месте, еще, видимо, не зная, как себя ведет на самом деле дикое животное. На это мало обращается внимания. Их заметил уже охотник. Он снова прячется за деревья и подкрадывается. Теперь он наметил себе жертву – маленького мальчика, который ближе, и который совсем глуп. Охотник тихонько, не сводя глаз, вытягивает уже из колчана стрелу, он осматривает ее острие, оно остро, как нож.
Публика ахает и замирает. Даже слепой музыкант и тот останавливается, прислушиваясь, что будет.
Охотник крадется, крадется и уже поднимает лук. Глупый детеныш словно уж предчувствует что-то грустное и тоже замирает.
Что-то тревожное пробегает по лицам зрителей, слышится вздох, жалость к маленькому оленю.
Еще момент, и тетива натянута, стрела на месте, готова разрезать воздух, вонзиться… Еще момент, и охотник прицеливается прямо в спину.
Вдруг в комнате со стороны раздается треск, щебет маленькой птички, настолько неожиданный, настолько знакомый, что словно в комнату только что впорхнула северная жительница этих лесов, так что невольно почувствовалась дрожь, как дрожит человек в лесу, заслышав щебет, тревогу этой птички, которая словно вас преследует, защищая вашу жертву.
Я взглянул на зрителей, отыскивая, кто так удачно изображает эту знакомую птичку, и сразу догадался, что это проделывает все тот же наш музыкант-старик Савва, приложив руку к губам, так ловко чирикает, поднимая настоящую лесную тревогу. И по лицу его, потному, добродушному, скользит удовольствие.
Стрелок вздрагивает от неожиданности и опускает лук. Олени тревожно подняли головы и на секунду застыли, прислушиваясь к голосу все продолжавшей трещать птички. Убедившись, что им грозит опасность, вдруг закинули головы, как настоящие олени, заскакали по полу и скрылись в соседнюю комнату, показав нам на секунду только свои голые пятки.
Зрители зашумели, заговорили, словно обрадовавшись такому обороту дела, и все с любопытством, с насмешкой смотрели теперь на стрелка, который вдруг поник головой и задумался, за что его преследуют боги, которые покровительствуют зверям, когда их хочет обидеть зверь или человек.
Птичка замолкла, и слепой старик Савва снова заиграл на своем инструменте какую-то вогульскую грустную мелодию, прерывая ее шумными аккордами лесной бури. И под влиянием его музыки как будто, действительно, стало темно в лесу, и охотник невольно стал боязливо оглядываться по сторонам.
Вдруг он о чем-то вспомнил, изменился в лице, быстро вырвал из груди клочок шерсти и ниточкой красного гаруса перевязал его и повесил на ближайшую стену.
– Жертву, жертву приносит, – шептали вогулы, и музыка снова стала как-то замирать, и старик снова заиграл веселые мотивы. Буря пронеслась; боги умилостивились; ветер изменился. В охотнике снова пробудилась прежняя уверенность в удаче, и он, попробовав, откуда дует ветер, подбросив на воздух горсть снега, снова устремляется на преследование бедных зверей, уверенный уже, что ему на этот раз не помешают боги.
В публике снова – ожидание и тревога, в музыке снова – тихие мелодии.
Вон звери на лужайке. Теперь их три, – две больших и один маленький, даже без рожек; они мирно пасутся тут, не замечая охотника, который сразу, завидев их, упал на пол и ползет. Он уверенно разгибает ветки по своему пути и уверенно подглядывает.
В комнате наступает мертвая тишина, – замолкли даже медные струны деда.
Но вдруг что-то хрустнуло опять на полу, хрустнуло так, как только могут хрустеть в лесу старые ветки. Олени насторожились, у охотника страдальческое лицо, но момент уже пропущен, олени снова услышали охотника и бегут прочь, уходя от стрелы. Но вот у охотника мелькнула какая-то радостная мысль, и он побежал, гонится по следу.
Вогулы говорят, что он догонит, непременно догонит детеныша, потому что снег слаб, и ему не убежать далеко.
И, действительно, олени как будто стали уставать, матери не хочется оставить детеныша, и она подталкивает его грудью, мучительно зовет его, когда он останавливается, шатается уж от усталости. Наконец, олени встали, и мать с тоскою смотрит в сторону охотника, в то время как детеныш прижался к ее боку и лежит, повесив голову.
Проходит несколько томительных минут, в которые охотник крадется к оленям, когда он вынимает стрелу. Она остра, – мы видим потому, как он ею доволен, на ее конце блестит острое, как нож, железо. Тяжелый момент, когда он мучительно долго прицеливается в дрожащих оленей, потом публика вдруг ахает, и молодой олень падает на землю, и стрела уже в его боку, из раны уже льется алая кровь на пол… Мать вздрагивает и отбегает, но ей жаль детеныша; она зовет его и дрожит, не смея тронуться с места… Она облизывает его рану… Но вот еще прицел, еще стрела, и мать падает с ним рядом, и ее ветвистые рога беспомощно бьются о землю.
Спасается только один олень, который, как вихрь, уносится в соседнюю комнатку, запнувшись и падая к удовольствию зрителей, тут за порогом.
Публика смеется, но у нее на глазах слезы: ей жаль от души эту мать и ее беленького маленького детеныша.
Но охотник в восторге, он машет руками, он рад и бросается к зверям и уж вынимает нож из ножен, ощупывает их, готовится снимать с них шкуры, чтобы скорее полакомиться свежей кровью и мясом, как представление сразу замирает, заканчивается без занавеса, без аплодисментов, и обрывается на страшном моменте.
Актеры поднимаются в вывороченных шубах с пола, снимают рога, и перед нами снова наша комната с вогулами, которые шумно рассуждают об успехах сцены, тогда как старик продолжает шумно, весело что-то наигрывать, словно так же, как у нас в театре, провожая публику прощальным маршем.
Так закончилось это представление охоты на оленей, с участием деда Саввы, как музыканта, и его внучат.
Внучата были страшно довольны и, помню, целый день оставались в моей комнате, вспоминая игру в оленя, и так увлеклись ей, так чувствовали себя хорошо, что даже разрумянились, блестя веселыми глазами.
Но это единственное светлое время их в жизни: больше уже не удавалось делать представлений. Началась весна, и с нею прилетели птицы, – всех потянуло в леса и на простор вод, – всех потянуло невольно из комнаты на свободу. Я уже почти не бывал в юртах, охотясь по лесам и плавая в маленькой лодочке по разливам речек. Я только охотился, писал, фотографировал, чертил.
Летом юрты почти опустели: мужчины были почти поголовно в лесу и на озере, где ловили рыбу; дети тоже возились с силочками и приманками, сзывая по берегам селезней, и в юртах только оставался один седой дедушка Савва. Единственной его спутницей теперь была его слепая старушка, которая порой выводила его на берег родного озера, где они долго задумчиво молча сидели, вероятно прислушиваясь к тем волнам, которые когда-то говорили и им о другой, более живой, деятельной жизни.
Но когда изредка я возвращался в юрты с экскурсий, старик почти безвыходно бывал у меня со своими внучатами и старухой, и я, помню, много еще раз заставлял его петь мне былины и рассказывать про старое доброе время, как они жили. И старик снова оживал, вспоминая до мелочей прошлое своей жизни, передавая мне тысячи разных вещей, которых никогда, кажется, уже не узнать, не увидеть никакому путешественнику в жизни.
Он пел мне про своих богов, которые стоят в лесу в виде идолов, ожидая кровавых жертв; он пел про зверей и про страшных бурых медведей; он пел про белочку и шустрого бобра; он пел про птиц, про разных насекомых, и всюду, о чем пел он, поражал меня такою наблюдательностью, такою любовью к природе, какой мог бы позавидовать всякий натуралист. И я удивлялся этому, я больше и больше узнавал, что может дать природа человеку.
И этот темный лес, это светлое, с виду пустынное озеро, эти дебри, развалы гор обрисовывались передо мной в такой чарующей незнакомой мне еще обстановке, что я с удивлением смотрел на старого, слепого деда.
В СОБСКИХ ЮРТАХ
Несколько лет тому назад мне привелось провести масленицу в Обдорске. Миниатюрный северный городок остяков, самый северный во всей обширной, пустынной Сибири, казалось, замерзал от сорокаградусных морозов. Северное сияние почти не сходило с темного, звездного, ясного небосклона, бороздя его световыми дугами и столбами, и бедные жители севера, казалось, напрасно старались развеселиться, катаясь на оленях по занесенным снегом улицам.
Я был случайным свидетелем этого, тосковал, не зная, чем наполнить эту веселую неделю, как вдруг нам пришла мысль прокатиться в ближайшие юрты остяков, проветриться, промерзнуть хорошенько, чтобы хотя морозом и быстрой ездой на оленях скинуть с себя скуку.
Дело решено. Я приглашаю маленькую компанию, посылаю за ямщиками, и через час в моей квартире – четыре остяка в мохнатых оленьих ягах, с длинными косами, во всей прелести своего зимнего северного костюма.
Я заказываю две тройки оленей. Ямщики дают слово сегодня же сходить в лес на лыжах и словить там бродячих оленей и, как только завтра покажется солнышко, быть уже с ними здесь в моей ограде, чтобы тотчас же ехать в Собские юрты, за тридцать верст, где можно будет получить единственное лакомство – вареных икряных ершей, которыми так славится речка Собь.
Мы в восторге от этой прогулки, и хотя она, повидимому, ничего нам особенного не сулит, кроме ершей и ознобленного носа, довольные ложимся спать, чтобы завтра рано утром тронуться на оленях.
Ямщики-остяки на этот раз оказались исправными: не успел я проснуться утром в теплой постели, как на дворе моей квартиры поднялся шум от лая собак, слышно было, как отворялись ворота, слышно было, как скрипели легкие санки и копыта оленей у моего окна, и, подбежав к нему, я увидел знакомую уже картину.
На широком дворе стояло с десяток серых оленей с ветвистыми рогами; некоторые были запряжены в легкие саночки, другие были привязаны позади их, и все они, словно удивленные чуждой обстановкой, куда они попали прямо из леса, как-то боязливо оглядывались кругом, готовясь при первом испуге броситься вон из ограды и убежать обратно в свой лес.
Около них бродили трое остяков-ямщиков; все они были одеты в мохнатые смешные костюмы из оленьей кожи, пушистая шерсть их так и торчала, переливалась от ветра.
В добавление ко всему этому, в их руках были предлинные тонкие шесты, какими они управляют оленями.
Я невольно засмотрелся на эту картину в полузамерзшее, заледенелое окно и только спустя минут пять вспомнил, что нужно собрать нашу маленькую компанию для этого оригинального северного пикника.
Живо был послан посыльный к соседям; живей того появился на столе утренний самовар, скоро собралось общество, и через какой-нибудь час мы все, оживленные предстоящей поездкой, в дорожных костюмах, закутанные, выставив только наружу один нос да глаза, вышли во двор и стали усаживаться на две нарты, у которых уже дрожали от страха рогатые животные.
Еще несколько вопросов: как и кому с кем сесть, еще несколько затруднений с одеялами и кошмами, которыми нужно как следует закрыться, особенно дамам, и ямщики выправили оленей, взяли свои страшные орудия-шестики, и мы со звоном бубенцов, навязанных под горлами животных, как стрела, понеслись вдоль улицы городка, нырнули под гору на реку и понеслись, поднимая снежную пыль, по лугам и снежной равнине.
Бешеная езда!.. Езда, которая только и может быть на таком далеком севере, где так широко раскинулась северная степь, где всюду кругом только и видна одна снежная равнина, где так громадны расстояния, разделяющие человеческое жилье от другого, что сократить его могут не ноги лошади, а легкие, тонкие ножки оленя, которому нет преград ни в громадных сугробах, ни в таком пути, где нет следа санок.
Мы несемся, как вихрь, по снежной пустыне; ямщики ухают, стонут, кричат; санки ныряют по сугробам снега, то мы скатываемся, проваливаемся на лед обширной Оби, то взлетаем, поднимаемся на ее обрывистый высокий берег, то тонем, в пушистом снегу, в зарослях низкого тощего леса, то снова вырываемся на простор снежной равнины, которую не может обнять глаз, уже забросанный снежной пылью.
Олени, передние санки, мохнатый костюм нашего ямщика, в котором он более похож на медведя, чем на человека, его длинный шест, покачивающийся над гладкими спинами оленей, морозная пыль кругом, низкое, вроде красного громадного шара, солнце над горизонтом, безоблачное серое небо, белые снежные горы вдали, черная линия далеких лесов, – все это, кажется, тоже несется вместе с нами, быстро несется, неизвестно куда и зачем.
Скоро все это скрывается совсем: глаза наши слепило морозом, снежной пылью, дыханием, – они закрыты; кошма надвинута на голову. Перед глазами белая с просветами кошма, только слышно, как хрустит снег под копытами оленей, под полозьями санок, и вскрикивает ямщик каким-то нечеловеческим уже голосом на обезумевших от страха животных.
Но вот остановка. Я выглядываю из-за кошмы, протираю глаза и вижу: мы на льду обширной, пустынной Оби, берега едва видны, как тонкие линии заросли ивняка, река, как белая скатерть, и на этой скатерти только одни мы с занесенными снегом санками, десятком оленей. Мохнатые ямщики с длинными шестами стоят впереди на дороге, поставив шесты и загородив этим путь оленям. Эти, уже усталые, с раскрытыми ртами, едва переводя дыхание, стоят на дороге, широко расставив свои ноги с острыми черными копытами, и дышат, раскрыв пасть и высунув язык, как гончие собаки, поднимая кругом себя и над собой целое облако пара.
Я кричу ямщику, он подходит ко мне с трубкой, и я спрашиваю:
– Сколько отъехали от Обдорска?
– Половину.
Я смотрю на часы и вижу, что мы ехали всего три четверти часа пятнадцать верст.
– Еще будет остановка? – спрашиваю я ямщика, который смотрит на меня, покуривая свою носогрейку.
– Будет.
– Где?
– В Собских юртах.
Я вижу, что он не понял меня, и смеюсь вместе с моим спутником, и хочу объяснить ему, что он меня не понял, но в это время что-то крикнул другой ямщик, мой бросился к оленям, и, прежде чем я мог сообразить, что такое случилось, санки уже снова двинулись вперед, и мы снова несемся дальше, поднимая снежную пыль.
– Это, – говорит мой спутник, – они дали „перевести дух оленям“, как они говорят, три минуты через пятнадцать верст.
И мы снова затягиваемся кошмой, чтобы не ознобить нос и щеки.
Опять скрип санок, копыт, ухабы, развалы, встряхивания, опять уханье, крик и стон ямщиков, и легкая дремота невольно овладевает телом под эти звуки. Но вот снова остановка. Сна как не бывало. Я раскрываю кошму, думая, что мы уже в юртах, но впереди только обрывистый лесистый берег и одна широкая дорога на просеке.
– Что такое? – спрашивает меня мой спутник.
– Кто-то попал навстречу, – отвечаю я, замечая, что впереди целый караван санок и до десятка закутанных в яги фигур.
– Ну, это обычная история: остяк уж ни за что не проедет мимо остяка в дороге, чтобы не выспросить все новости, кто, куда и откуда, – говорит мой спутник.
Я смотрю вперед и, действительно, вижу группу фигур, которые, словно забывши нас, спокойно закуривают трубки и шумно разговаривают на дороге.
Но, к нашему благополучию, караван скоро трогается; мимо наших санок проходит, озираясь, одна тройка оленей, другая, третья, четвертая, их сопровождают закутанные фигуры в оленьих шкурах, с шестами; на каждых санках воз товаров, и олени с трудом их поднимают в гору по гладкой дороге, скользя по ней широкими копытами.
– Что они везут? – спрашиваю я у своего ямщика, когда караван проходит весь мимо и скрывается, скрипя полозьями по мерзлому снегу.
– Мороженую рыбу, – отвечает он, и мы снова несемся вперед, взлетаем на берег и въезжаем в тощий, реденький, северный лесок.
Обь перевалили; по признакам, по тому, как в лесу всюду выбродили олени, и видны лыжи остяков, видно, что недалеко юрты; в лесу не такая стужа, и мы с удовольствием теперь смотрим после снежной равнины на этот тощий кедровый лесок с уродливыми вершинами, подбитыми ветром и холодом с севера. Не весел он; деревья редки, всюду на ветвях, как траурная вуаль, висит мох, стволы коротки и уродливы, ветви протянуты к югу, как руки, березы с темными стволами, как кустарники, ивняк, как сухие палки, но все же как-то отрадно в этой зелени, лучше, что она закрыла голый горизонт, веселее, что окружила вас стеной, живой стеной. И следы зайчика, только что перед нами пробежавшего тут, по сугробу, между кустиками ивняка, как-то невольно говорят сердцу, что мы не одни в нем, что здесь уже есть жизнь, не то, что мы видели в снежной пустыне. Уставшие олени тоже оживились вместе с нами, чуя жилище человека, станцию.
Еще четверть часа пути по лесочку – и мы видим высокий берег с кедрами и лиственницей, под ними занесенные снегом юрточки остяков; до нас долетает лай собак; на наш шум выбегают люди на берег, и скоро мы торжественно поднимаемся на берег, въезжаем в маленькое селение и останавливаемся у крайней юрты, из широкой мазаной трубы которой уже валит синий дымок вместе с искрами пламени.
– Вот и Собские юрты, – говорит мой спутник, вылезая из кошевки.
Я смотрю и вижу: десяток маленьких строений по берегу, одни из них амбарчики на высоких столбах, другие жилые дома остяков – юрты. Та юрта, перед которой мы остановились и теперь стоим, самая лучшая, с большим ледяным окном, даже с сенями, откуда на нас смотрят хозяйки дома. Пушистый белый снег так и висит с низкой крыши; рядом стоит лес, и туда ведет только единственная тропа, по которой бегают зачем-то собаки.
Рядом с юртой амбарчик, у его дверей рыболовные принадлежности: сетка для льда и плетеные морды.
Наш приезд поднял на ноги все население, нас окружают собаки и люди: первые неистово лают на нас, как на медведей, вторые стараются унять их, напрасно схватывая самых ретивых за хвосты и отбрасывая в сторону на снег. Но, наконец, собаки прогнаны прочь, и нас обступает толпа остяков в меховых халатах, с распахнутыми полами, с растрепанными волосами, с нечесанными косами, с грязью на лицах, так как они сидели только что у своих очагов или валялись по нарам, которые им заменяют наши кровати.
Но более всех интересны были дети на руках матерей, вытащенные на мороз чуть не голыми, с испугом на лице, с грязными ручонками, обхватывающими за шеи матерей, с черными любопытными глазенками, которые выражали полное недоумение.
Мы, казалось, не менее их были в недоумении, что делать, зачем мы сюда попали, и готовы были ехать обратно, как из этой толпы выдвинулся один старик в меховом, чистом, пестром халате и на русском наречии, хотя и ломаным языком, пригласил нас в свою юрту.
Его юрта была та самая, к которой нас подвезли ямщики.
Мы обрадовались этому приглашению и, чтобы поскорее скрыться от взоров и шума сбежавшейся толпы, пошли за ним в его черные сени, пролезли в квадратные маленькие дверцы и очутились в просторной избе.
На первый раз нам показалось в ней отвратительно: чем-то пахло таким, от чего дамы невольно закрывали муфтами лицо; всюду была такая грязь, что нельзя было прикоснуться; пол, стены, крыша, заменявшая собой потолок, все было прокопчено так, как в черной бане, и запах дыма, рыбьего жира и человеческого жилья так и бил в нос со свежего воздуха.
Но это продолжалось не долго: по мере того, как разгорался чувал – камин в углу, запах уносило, воздух освежался; теплые лучи ярко пылающего костра согрели этот воздух, сырость пропала, и дышать стало легче, а яркий неровный свет огня даже придал этому жилищу интересную обстановку, то освещая вдруг всю юрту, начиная с потолка, где висело в темноте множество неизвестных нам с первого взгляда вещей обихода охотника и рыболова, то бросая все в полумрак.
Кое-как нас усадили на маленькие стульчики около камина; мы быстро согрелись, и странно: не прошло и десяти минут с тех пор, как мы в этой юрте, как она уже нам нравится; нам весело в ней, нам нравится ее веселый огонек, мы понимаем эту обстановку остяка, мы смеемся, какое оригинальное окно из куска льда сделал наш хозяин, с любопытством осматриваем все вещи, всех обитателей этой избушки рыболова, смеемся, что мы сидим под пологом развешенных сетей на потолке, что мы окружены людьми, которые с удивлением смотрят на нас.
Наше довольство видит хозяин; мы спрашиваем его:
– Как тебя зовут?
– Меня? – отвечает он смело. – Меня зовут Василий Иванович.
– А прозвище как?
– Барабан.
Василий Иванович, действительно, с своим выпуклым брюшком на коротких ножках кажется нам барабаном.
Но Василий Иванович хочет нам отрекомендовать и свою супругу, и свою дочь и продолжает:
– А вот это моя баба – Орина Ивановна, а вот это моя дочь – Дашка.
И он выводит одну за другой к огню из темного угла – и Орину Ивановну в прегрязнейшем костюме, с вымазанным сажей лицом, и дочь Дашу с косами до пола, в которые ввязано вместе с красным шнуром до полусотни медных колец и всяких звенящих украшений.
Потом Василий Иванович Барабан вытаскивает за рукава из углов маленьких своих ребятишек, те упираются, смотрят на нас настоящими зверьками, но покорно подходят к нам.
У нашего Василия Ивановича оказывается полдюжины ребятишек.
– Чем же ты кормишь их? – спрашивает одна дама.
– Сырой рыбой кормлю, чем их кормить я буду? – отвечает Василий Иванович Барабан, и в доказательство вытаскивает нам напоказ к огню мешок из оленьих шкур, полный мелкой рыбы, которую он только что привез сегодня на собаках с реки. Мы смотрим и видим тут маленьких нельмушек, сырков, щук, окуней, ершей и налимов.
– Вот такой мешок они съедают в день, – говорит нам наш словоохотливый хозяин.
– Что же ты их хлебом не кормишь?
– Хлебом? – удивляется он, – где я возьму им хлеба? Мы все едим одну рыбу весь год, с нас ладно и рыба…
– Только одну рыбу?
– Одну рыбу… Что больше? Когда есть кирпичный чай – пьем чай.
– Как же вы ее едите?
– Варим котел, – показал он нам на большой, черный от сажи, чугунный котел в углу юрты, – едим сырую, мерзлую стругаем и едим с солью, едим вяленую на солнышке летом, соленую, когда есть соль, а больше сырую летом, пока она еще жива.
– Как? – вскрикнула одна дама, – живую? Господи!
– И рыба трепещется?
– Трепещется.
– И тебе не противно?
Но этого слова не понимает наш хозяин.
В то время, пока мы разговариваем, его дочь повесила на огонь черный чайник; вода быстро вскипает, мы завариваем чай, вынимаются салфетки, закуски, бутылки; перед огнем чувала-камина устраивается столик с белой скатертью, и мы, к соблазну ребят, начинаем наш завтрак и чай.
Дамы торопятся угостить ребятишек, те охотно, уже не стыдясь особенно, подходят к ним за лакомствами. Мы, мужчины, угощаем Василия Ивановича с женой водкой и винами, и через несколько минут устраивается веселый кружок у огня в обществе остяков, которые наперерыв стараются нам угодить и совсем не отказываются ни от водки, ни от чаю.
Василий Иванович пускает весь запас русских слов в разговор. Мы расспрашиваем его, как он промышляет рыбу и зверя, наши дамы расспрашивают его хозяйку, как она из крапивы сделала себе такую красивую материю на рубашку и сшила себе жилами олений костюм.