Текст книги "Бегство пленных, или История страданий и гибели поручика Тенгинского пехотного полка Михаила Лермонтова"
Автор книги: Константин Большаков
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Первая беременность Надежды Фёдоровны случилась только на четвёртом году её замужества. Это событие было для неё самой настолько непонятным и неожиданным, что и мужу она не решилась сказать об этом сразу, а только когда уже сделался привычным непрекращающийся и тонкий звон в ушах, когда уже никак не пугали всегда внезапно и без всякой причины холодевшие на руках и ногах пальцы.
Роды были мучительные и трудные. Только на шестой день Надежда Фёдоровна стала узнавать окружающих, попросила позвать к ней мужа.
В белом кружевном чепце, с обострившимися чертами бледного исхудавшего лица, она показалась Евгению Петровичу незнакомой, но страшно близкой, милой, маленькой, страдающей девочкой. Сердце мучительно сжалось от жалости и любви к ней. Он наклонился, осторожно коснулся губами её лба. От взгляда доверчиво смотревших на него глаз хотелось плакать. Слова:
– Евгений, самый мой дорогой, самый любимый! – скорее понял, чем расслышал Самсонов.
Он тихо опустился на колени около кровати, гладил и целовал бессильно свесившуюся руку.
Надежда Фёдоровна говорила слабым, прерывающимся голосом:
– Ведь это только оттого, что у нас не было ребёнка, нам было так нехорошо. Теперь уж так не будет? Правда? Милый мой, ведь правда же это только от этого?
Евгений Петрович, с трудом подавляя слёзы, мягко остановил её:
– Тебе нельзя ещё много говорить. Помолчи, Надин, помолчи, дорогая…
Она посмотрела обиженно и кротко.
– А на него ты даже не захотел взглянуть? Ведь он и твой тоже, твой ведь.
Последнее она произнесла совсем неслышно, одними губами.
Евгений Петрович вздрогнул, как будто в самое сердце ударили чем-то тяжёлым и твёрдым. Он медленно поднялся с колен, подошёл и заглянул в колыбельку.
Сперва пышная пена кружев и полотна вызвала только холодное недоумение, как корзина, полная скомканного белья. Потом кормилица осторожно разобрала и откинула покрывало. Вид крохотного, как уродливая и невыразительная карикатура, личика с красной, словно вымоченной кожей заставил брезгливо поморщиться, отвернуться. Сразу стало противно до отвращенья. Умилению и нежности, так внезапно охватившим его при виде бледного страдающего лица Надежды Фёдоровны, подходил конец.
Напоминание о том, что он отец, что у него есть теперь какие-то новые обязанности, вызывало досаду и скуку. Он хотел бы забыть об этом, но забыть было трудно: напоминали всякий и каждый.
Бенкендорф на первом же докладе, сморщив дряблые щёки, прожевал тоскливую улыбку:
– Поздравляю, mon cher, поздравляю… Очень рад за тебя, теперь ты с сыном…
Бенкендорф был физиономист. Поэтому он тотчас же оборвал своё поздравление, как ни в чём не бывало заговорил о другом.
– Да, mon cher, знаешь ли, – ошибся я в Лермонтове… Вон ведь опять какую пакость учинил, и вредный ведь, вредный какой оказался… Я раньше, помнишь, здесь же с тобой говорил, думал, что шалопай только, подрастёт – исправится. Сам хлопотал за него у государя, по моему ходатайству и с Кавказа и в свой полк обратно вернулся… Я ради бабки его это делал: очень достойная и благочестивая старушка… Её жалко… Но теперь баста: в гвардию уже не вернётся. И отставочку тоже не скоро, не скоро себе выслужит. Пусть там на Кавказе просвежится как следует, вредный дух из него там выдует. Возгордел, возмечтал о себе невесть что… осуждает.
В тот самый день Лермонтов был у Карамзиных с прощальным визитом. Вечером он покидал Петербург.
За окнами мягко светилось апрельское бледно-зелёное небо, над Невою, над голыми чёрными деревьями Летнего сада бежали быстрые кудрявые облака. Он засмотрелся на них, как заворожённый.
– Хорошо, как хорошо, – прошептал с глубоким и тихим вздохом.
У него был такой мечтательный, такой растерянный вид, что никто не решился спросить, что, собственно, так хорошо. По лицу бродила неловкая, смущённая улыбка. Так жалко себя не было ещё никогда.
Его уважали, его хвалили, им восторгались, ему расточали различные знаки внимания – это было где-то вне жизни. Близко, совсем рядом, вот только сказать слово, – и он, умилённый и кроткий, простит всем и всё, жизнь переполнится добром и милосердием. Этого слова никто не сказал. Из памяти, будто не на бумаге, а на ней вырисованы эти строчки, не уходило:
Ваше императорское высочество!
Признавая в полной мере вину мою и с благоговением покоряясь наказанию, возложенному на меня его императорским величеством, я был ободрён до сих пор надеждой иметь возможность усердной службой загладить мой поступок, но, получив приказание явиться к господину генерал-адъютанту графу Бенкендорфу, я из слов его сиятельства увидел, что на мне лежит ещё обвинение в ложном показании, самое тяжкое, какому может подвергнуться человек, дорожащий своей честью. Граф Бенкендорф предлагал мне написать письмо к Баранту [33]33
Барант Эрнест (1818–1859) – атташе французского посольства, сын посла А. Г. П. Баранта. Имел дуэль с Лермонтовым 18 февраля 1840 г. после ссоры на балу у графини Лаваль.
[Закрыть] в котором бы я просил извинения в том, что несправедливо показал в суде, что выстрелил на воздух Я не мог на то согласиться, ибо это было бы против моей совести, но теперь мысль, что его императорское величество и ваше высочество, может быть, разделяете сомнение в истине слов моих…
Было тяжко и унизительно сознавать, что он написал это письмо, на которое не последовало даже ответа, ещё унизительнее помнить, что одну минуту он даже подумал:
«Ну и ладно. Пусть прочтёт только, и то хорошо».
Заключительная строчка. «Вашего императорского высочества всепреданнейший Михаил Лермонтов Тенгинского пехотного полка поручик» и сейчас переполняла сердце горечью.
Вздох отчаяния и обиды не смог подавить, отворачиваясь от окна. С неловкой улыбкой попросил у хозяев листок бумаги.
– Знаете, хочется записать, строчки какие-то в голову лезут…
Через десять минут читал глухим, словно надорвавшимся голосом:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
Кто же вас гонит: судьбы ли решение?
Зависть ли тайная? злоба ль открытая?
Или на вас тяготит преступление?
Или друзей клевета ядовитая?
Нет, вам наскучили нивы бесплодные…
Чужды вам страсти и чужды страдания:
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.
Когда окончил читать, в глазах стояли слёзы.
II
Был ещё ранний час, но день уже изнемогал от зноя. Ветер едва мог пошевелить занавеску у окна и был так горяч, будто вырывался из печки. Под потолком сонно и надоедно жужжали мухи.
Три недели боевого похода, полных всяких неожиданностей; смерть, казалось, караулившая из-за завалов в узких, врубавшихся в жидкий лес просеках, в тишине знойных и неподвижных полдней, в оврагах и долинах, то безмолвных, то расколотых тресками залпов; жизнь, полная не прекращающейся целые сутки походной суеты, жизнь, по-деловому серьёзная даже тогда, когда делать было решительно нечего, эта жизнь отняла, уничтожила даже самое представление о каком бы то ни было распорядке, когда нужно что-то придумывать, чтобы занять себя.
Лермонтов потянулся, зевая.
Вид зелёного, в чёрных сползающих плешах, Машука нагонял лень и тоску. Жара мешала думать. Он крикнул, чтоб давали одеваться.
У Елизаветинского источника по утрам собиралось всё «водяное» общество. Там можно было узнать все местные новости, встретить знакомых, познакомиться с новыми приезжими. Узкая ухабистая дорога, неизвестно по какой причине называвшаяся улицей, вела туда. У источника, на площадке перед каменной, из серого песчаника галереей озабоченно расхаживали, ожидая действия вод три полные и пожилые дамы. В тени на каменной скамейке с унылым видом сидело несколько военных и штатских. Два офицера были на костылях, у одного рука покоилась на перевязи.
В стороне от них, прислонясь к каменному выступу галереи, стоял высокий и статный брюнет в сюртуке без эполет и в белой фуражке. В крутых кудрях уже заметно пробивалась седина, но лицо у него было свежее и молодое.
Лермонтов ещё издали, приветливо улыбаясь, козырнул высокому брюнету.
У того улыбка не проросла из густых, на кавказский манер запущенных усов. Впрочем, руку он протянул с живостью и как бы обрадованный.
– Здравствуйте, здравствуйте, Лермонтов. Очень рад вас видеть здесь без костыля и не с подвязанной рукой. Право, вам должно чертовски везти, если вас уже отпускают к водам.
Лермонтов попытался изобразить на лице страдальческую гримасу:
– Не совсем уже так, господин полковник, проклятая ревматизма и вот… – он схватился за бок, – нервические боли. Нет, я решительно и в этом несчастливее сих господ.
Полковник, словно он только сейчас их заметил, поглядел на раненых офицеров. Лицо осталось таким же невозмутимым, равнодушным, только сквозь улыбку мелькнули белые зубы.
– Серьёзно? У меня такое впечатление, что вы репетируете предстоящий разговор с какой-то дамой.
– Вы почти угадали, – рассмеялся Лермонтов. – Что делать, если здесь, на водах, самая великая милость судьбы – роман с приезжей провинциалкой. Но только, Константин Карлович, это просто так, вне всяких предвидений, одна дурная привычка. Да потом, что же ещё прикажете делать, когда от жары мозги отказываются работать.
У полковника улыбка опять спряталась в гуще усов. Он пристальным, неотрывающимся взглядом смотрел в сторону ванного домика. Теперь около него появилось ещё одно новое лицо, и туда были устремлены взоры скучавших на скамейке штатских и военных.
– По-моему, Лермонтов, – сказал он, – это относится к вам. Вряд ли мои седины стоят того, чтобы их так пристально лорнировали.
Лермонтов со скучающей, недовольной гримасой повернул голову.
Шагах в двадцати от них на скамейке возле ванного домика сидела дама, прикрываясь от солнца кружевным большим шарфом. Солнце в один ослепляющий блеск слило и песок площадки, и белую стенку домика. Из этого блеска, из неподвижно застывшей глади расплавленного сияния, казалось, не смотрели, а плыли глаза. Глаза были первое, что он отметил, запечатлел в памяти. Большие и серые, они были так лучисты, так светлы, что тот, кому они принадлежали, не мог, не должен быть обыкновенным человеком. Даже длинные чёрные ресницы не гасили этого сияния.
Эта дама была одета с изяществом отменным и строгим, достойным лучшего места и общества. Кружевной венецианский платок оттенял смуглую матовость лица, её причёске могли бы позавидовать в любом петербургском салоне, высокий корсаж ничего не подчёркивал и не менял в её фигуре. Полковник явно преувеличивал: она никого не лорнировала, пожалуй, даже ни на кого и не смотрела.
– Кто это? Я не знаю, – небрежно проронил Лермонтов.
Его собеседник улыбнулся хитро и значительно.
– Жена своего мужа. Оммер де Гелль, не то путешественник, не то дипломат, француз. Во всяком случае, не похоже, чтобы она пребывала здесь с лечебными целями. Вот вам и случай проверить на деле всю привлекательность ваших страданий.
– Это утомительно, Константин Карлович, боюсь, что слишком утомительно, – нехотя вымолвил Лермонтов, но тем не менее пройти вместе с ним мимо незнакомки не отказался.
Глаза полковника улыбались мягко и недоверчиво, и Лермонтову показалось, что он что-то от него таит. Оттого неловкое беспокойство ощутилось в сердце, слова и жесты говорили совсем не то, что он хотел сказать, выражение растерянности и смущения, словно назло, не сходило с лица. Единственным выходом могла быть откровенность, предельная, наглая, как с самим собой. Этот человек такой откровенности совершенно очевидно сторонился.
В Ставрополе, ожидая своей дальнейшей судьбы – направляться ли в один из трёх находившихся в резерве батальонов или получить назначение в действующий отряд, – Лермонтов приметил полковника в мундире того же самого Тенгинского полка, в котором теперь предстояло служить и ему, бывшему лейб-гусару. И покрой платья, и манеры, и та независимость, с которой держался этот полковник, изобличали в нём истинно светского и незаурядного человека. Лермонтов спросил:
– Кто это?
Ему ответили:
– Бывший инженер-подполковник Данзас [34]34
Данзас Константин Карлович (1801–1870) – лицейский товарищ Пушкина, впоследствии генерал-майор.
[Закрыть]. Сослан за участие в дуэли.
У него напряжённо и трудно наморщились брови. Что-то напоминавшее самодовольное торжество перехватило дыхание.
Секундант последней, трагической дуэли Пушкина нёс ту же кару, что и он, легкомысленный и дерзкий дуэлянт. Он поспешил представиться. Казалось, что тот непременно сойдётся с ним, поймёт его и оценит: ведь, может, и служить-то придётся у него в батальоне. Оскорбительным холодом пахнуло от любезной и мягкой улыбки. Данзас не удивился и не обрадовался, даже не попробовал высказать внешне обязательного для светского человека преклонения и уважения перед его талантом. Ведь не мог же он в самом деле не знать, кто такой Лермонтов.
– Вы не совсем правы: не по собственной воле сюда приводят неравные заслуги. А рисоваться этим… о, это считает для себя обязательным любой армейский фендрик [35]35
Фендрик (польск. fendrik от нем. Fahnrich). 1. молодой офицер, прапорщик (воен. арго дореволюц.). 2. Фатоватый молодой человек (разг. фам. пренебр.).
[Закрыть], изо всех сил старающийся представить себя как беспокойного для правительства человека.
Странно, всякого другого Лермонтов за эту фразу возненавидел бы, от Данзаса он принял её, только смущённо покраснев, как провинившийся школьник. Ещё более странно, что она не положила начала неприязни, не сделала его враждебным и непримиримым. Наоборот, он всегда с почтительностью младшего выслушивал Данзаса, что бы тот ни говорил. Во всём, решительно во всём он чувствовал в нём равного, но только – и это стало тяготить раньше, чем прошла неделя, – в Данзасе и это равенство было отмечено каким-то неоспоримым превосходством. Лермонтов почти обрадовался и сейчас этой неожиданной встрече, но вместе с тем с первых же слов, так же, как тогда в Ставрополе, чувство тягостное и напряжённое охватило его.
Мадам де Гелль рассеянно, как бы невзначай, посмотрела на них. Взгляд серых глаз опять вызвал в памяти предрассветное, мягкое и задумчивое сияние. Других таких глаз он не знал, не помнил, но необъяснимое волнение, какое почувствовал при их взгляде, казалось, несомненно утверждало: «Уже однажды таким взором решилась жизнь».
Данзас, чуть сжав локоть, шепнул:
– Вы только третий день в Пятигорске, а мне уже говорили, что эта дама весьма интересуется вами. Гордитесь, ваша слава дошла и до Кавказа.
У Лермонтова чуть дёрнулись углы губ. Они отошли всего только несколько шагов от прекрасной незнакомки, но он чувствовал на затылке её пристальный, неотрывающийся взгляд. Казалось, сейчас она должна смотреть с жаждой и отчаянием. Он даже и украдкой не попробовал оглянуться. Походка становилась всё небрежнее и развинченнее. Из боковой аллеи, от цветника, уже успевшего зачахнуть в лучах палящего солнца, шла навстречу им какая-то пара. Неинтересный, курносый и прыщеватый юнкер с торжественно-тупым видом нёс кружевную мантилью голубоглазой и стройной дамы. Дама шла по крайней мере на два шага впереди его. Лермонтов оживился, подтянулся.
– Простите, полковник.
Он торопливо пожал руку Данзасу и устремился к этой паре.
«Нет, она положительно недурна. Почему я раньше никогда не замечал этого?» – подумал, гася в глазах торжествующую усмешку.
– Надежда Фёдоровна! Ведь так? Я не ошибаюсь? Мы уже столько лет не встречались…
Он остановился, приподнимая над головой фуражку.
Дама даже отступила на шаг назад. Юнкер, смотря с досадой и тупо, очевидно не зная, что ему делать, замер на месте.
– Чему приписать такое прояснение вашей памяти, месье Лермонтов? – с улыбкой проговорила дама. – Вчера я была лишена этой чести.
– Исключительно вашей рассеяности и невниманию к моей скромной особе. Вчера вы даже не удостоили взглядом, как я ни добивался этого.
– И вы, робкий юноша, – поспешно, с иронией подхватила она, – не решились даже поклониться, столкнувшись лицом к лицу? Ужасно это на вас похоже.
– Только похоже. Потому что вчера вы, вероятно, приняли за меня кого-то другого. Ведь здесь, на Кавказе; для глаз красивой женщины мы все одинаково безразличны, – не улыбнувшись и со вздохом быстро отпарировал Лермонтов.
Сероглазая незнакомка там, возле ванного домика, должна была видеть все оттенки игры на его лице. О, конечно, она разглядит, что это даже не увлеченье.
«Но Самсонов…» Радостное возбуждение помешало даже про себя высказать эту мысль до конца.
Вечером в местной ресторации давали бал.
По углам и возле буфета скучали почтенные и добродетельные папаши и мамаши. Молодёжь, поднимая пыль с плохо натёртого и неровного паркета, кружилась в танцах, кавалеры преимущественно были штатские. Военные допускались только в мундирах, а где взять мундир офицеру, спущенному из экспедиции на какую-нибудь неделю? За раскрытыми окнами чернели купы деревьев и пышные шапки кустарников. В полосе падающего света к окну тянулись головы в военных фуражках. Лишённые возможности принять участие в танцах развлекались, перебрасываясь через окно с танцующими замечаниями и шутками.
Надежда Фёдоровна давно уже заметила большие и выразительные глаза, жадно пожиравшие её каждый раз, когда она проходила мимо окна. От их взгляда ей делалось беспокойно и как-то чуть-чуть по-страшному томительно.
– С кем вы танцуете мазурку? Надеюсь, со мной?
Она вздрогнула и покраснела.
Под окнами раздался смех. И раньше, чем она могла дать себе отчёт, что это значит, ропот удивления в зале и шумные аплодисменты за окнами объяснили ей всю дерзость поступка.
Лермонтов уверенным, даже как будто небрежным шагом прошёл через всю залу. Его армейский без эполет сюртук вызвал шумное восхищение одних и негодование других. Ни капли не смущаясь и не замечая обращённых на него взоров, он подошёл, к ней.
– Итак… Я ведь вас пригласил.
Ей показалось, что он своим взглядом погасил её взгляд. Как в табачном дыму, расплывались и исчезали лица; отдельные взгляды, словно прорывая эту пелену, казалось, впивались в Надежду Фёдоровну.
Живая подвижная брюнетка с большими серыми глазами посмотрела на них с восхищением. Может быть, это была зависть. Вступили в круг и они и сероглазая брюнетка со своим кавалером почти одновременно.
– Demain a meme heure nous serons deja a Kislovodsk [36]36
Завтра в это время мы будем уже в Кисловодске (фр.).
[Закрыть], – долетело до слуха Надежды Фёдоровны, и ей показалось, что у её кавалера насторожённо сдвинулись брови.
Он прошёл с нею тур мазурки, довёл её до места и, чуть коснувшись губами кончиков пальцев, так же невозмутимо, как появился, промаршировал к выходу.
Гром аплодисментов и за окном и в зале приветствовал его поступок.
– Oh, c'est plus que brave, c'est risqué [37]37
О, это более чем смело, – это рискованно (фр.).
[Закрыть], – восторженно проговорила рядом мадам де Гелль, и Надежде Фёдоровне она показалась от этих слов неумной и старой.
– Проводите меня, я хочу домой, – бросила она молчавшему с безнадёжным и терпеливым видом юнкеру.
Синяя густая тьма сперва расступилась, потом сжалась, утопила её в себе. Этого пожатья, этого мгновенного и лёгкого поцелуя руки она ждала. Она чуть сдавила его руку, удержала её в своей, и тогда та, мужская, уверенно и крепко так, что хрустнули кости, стиснула её руку.
Горячее дыхание коснулось щеки. У неё закружилась голова.
Свет, вырвавшийся из раскрытой в этот момент двери, открыл Лермонтову удивлённое и наивно-растерянное личико. В глазах были слёзы.
«Кто научил её так целоваться?» – мелькнуло в голове.
– Завтра – не правда ли? – я увижу вас днём у источника? – услышал он взволнованный и задыхающийся шёпот.
Голос свял сразу. Ответил он устало и с досадой:
– Завтра я с утра уезжаю в Кисловодск.
III
На решётках перед окном завивался плющ, сквозь него цедилось густое вечернее солнце. Тень от пирамидального тополя, как часовая стрелка, переместилась на целую четверть круга. В комнате потемнело, из золотых сделались бронзовыми солнечные пятна на стене. В наступившей внезапно тишине было слышно, как жужжат мухи. Казалось, чтобы заполнить это молчание, нужно такое количество слов, какого никогда не собирается в памяти.
Мадам де Гелль смотрела вопросительно и ожидающе. На её кружевах – она так и осталась с утра неодетой – жёлтыми полосами отметился закат. От этих ли полос, от вечернего ли густого света переменилось её лицо, стало новым и неприятно чужим. Он стоял у двери. Пульс дробными неровными ударами рассчитывал минуты. Один, два, три, – бесконечное количество ударов нужно, чтобы одолеть только одну минуту. Минуты, как подавленный в груди вздох, не проходили.
Лермонтов медленно снял руку с ручки двери, нерешительно шагнул в её сторону. Как будто она даже не старалась разглядеть его лицо, проговорила с жестокой и трудной улыбкой:
– Почему? Снова и снова «почему»?! Неужели вы не понимаете, что спрашивать это… – она остановилась, подыскивая слова, – даже и не бестактно…
Он поднял голову. Грустные глаза глядели виновато.
– Глупо?
– Да, если вы сами сказали это, то глупо. Счастье, что вы можете хоть сознавать, когда поступаете глупо.
Он перебил её с настойчивостью капризного ребёнка:
– Жанна, я не умею и не умел говорить просто, я не знаю, как говорят на языке сердца. Никого ещё, а тем более женщину, я не уважал и не ценил так, как вас, да и вообще я ещё никого и никогда не уважал на свете. Мне трудно, очень трудно, но я не могу не сказать вам этого; я не могу уйти так. Жанна, мне тяжко, так мучительно тяжко, как никогда не бывало в жизни…
– Я это уже слышала.
Только мгновение он смотрел растерянно и безнадёжно. По лицу пробежала короткая судорога. Вздох протащил за собой слова:
– Одно это стоит другого прощания.
– Сумейте оценить и такое. Немногие женщины вам скажут, что они слишком плохи для того, чтобы любить вас. И потом, потом…
Она смолкла, почти ласково заглянула в глаза.
– Не печальтесь… Ну, не надо печалиться, маленький… Ну, о чём? У вас была хорошая любовница – это одно уже не так плохо. Нужно приучаться благодарить судьбу за те маленькие радости, которые она посылает, и не проклинать её, когда она их отняла. А потом…
Она рассмеялась совсем просто и весело. Лермонтов насторожился и вздрогнул.
– Что потом?
– Вам же будет вовсе не скучно. У вас ведь есть эта… ну, как её… петербургская франтиха.
– Самсонова, – подсказал Лермонтов.
– Да, да, мадам Самсонова. Согласитесь, что она очень мила.
Он перебил её нетерпеливо и с досадой:
– Мне и счастье-то представляется только в памяти о детстве. Увы, оно неповторимо. Кто мне поверит, что я знал уже любовь, имея десять лет от роду? К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я не помню, хороша собой была она или нет, но её образ и сейчас ещё хранится в моей памяти. Один раз, помню, я вбежал в комнату. Она была тут и играла в куклы; моё сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни о чём не имел понятия, – тем не менее это была страсть сильная, хоть ребяческая, это была истинная любовь; с тех пор я ещё не любил так. Тогда же я стал мечтать о дружбе. Она представлялась мне такой бесконечно могущественной, что никакие силы мира не смогли бы её уничтожить. Друзей у меня никогда не было! И вот сейчас…
Он задыхался, растерянно и словно с испугом оглянулся кругом…
– …сейчас мне сказали, что их у меня и не может быть.
И вдруг заторопился. Порывисто вскочил с кушетки, ткнулся губами в её руку и поспешно, не оглядываясь, выбежал из комнаты.