Текст книги "Обретение мужества"
Автор книги: Константин Щербаков
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Взаимоотношения Левинсона – А. Говорухи с отрядом тоже достаточно сложны, но не столь контрастны. Он в большей степени, чем Левинсон Джигарханяна, внутри своего отряда, и отличаешь его среди партизан не сходу, постепенно. Этот Левинсон еще очень молод, и в отличие от рассчитанно-неторопливого Левинсона из спектакля маяковцев, порывист, быстр, и огромные глаза на худом, утонченном, одухотворенном лице горят пламенем одержимости. Он сам еще, наверное, многому учится, и сам мужает в пути, и не столько подчиняет себе людей, сколько заражает собой, разжигает и поддерживает в них то же высокое пламя. Он, может быть, в чем-то внутренне незащищен, но молодой исполнитель сумел показать такое открыто притягательное благородство души, такое обаяние самоотверженности, которое само по себе способно вести людей за собой.
И, может быть, замкнутая, волевая напористость одного могла показаться тяжелой, давящей, а страстность другого перешла бы грань, за которой начинается фанатизм, если бы не одна забота, подчинившая себе их жизни целиком, без остатка, движущая всеми помыслами и поступками, не дающая спать по ночам, – забота о том, чтобы «сохранить отряд, как боевую единицу, вокруг которой впоследствии...» Но какое же содержание вкладывается в эти неоднократно повторяемые слова?
Левинсону очень трудно. И потому, что он физически слаб и болен. И потому, что не отпускает боязнь за семью, за жену и детей, оставшихся в городе. И потому, что из множества противоречивых сообщений, фактов, советов он должен сделать безошибочный вывод, спасти доверившихся ему людей, за которых несет ответственность перед партией. Но труднее всего Левинсону оттого, что он ответственен не только за жизни, – он ответственен за души. И должен не просто вывести людей из окружения, но вывести людей, которые стали лучше, а не хуже, которых не коснулось разложение. Которые сумели сохранить в себе людей в условиях нечеловеческих, когда слишком много нужно делать для того, чтобы просто выжить, а на все прочее, казалось бы, уже не оставалось сил.
Идея революции подняла огромные массы людей, сняла с насиженных мест, объединила в партизанские отряды, заставила добровольно уйти в глухую, неприветливую тайгу сражаться за советскую власть, – потому что это была единственно верная, исторически прогрессивная идея. Но Левинсон понимал верность, историческая прогрессивность, чистота этой идеи гарантированы тогда, когда за ней – люди, которым, какие бы испытания ни выпали на их долю, в итоге, после всех испытаний, не стыдно будет посмотреть друг другу в глаза. Это и значит – сохранить отряд как боевую единицу, вокруг которой впоследствии...
Пока же отряд продирается сквозь лесную глухомань, а преследователи наступают на пятки, – умирает, уже долго умирает смертельно раненый партизан Фролов, и по приказу Левинсона ему дают яд, потому что дальше везти с собой Фролова невозможно. Отряду нечего есть, и вот Левинсон обрекает на смерть корейца, забирая у него свинью, которой он должен был кормить жену и детей в течение всей зимы. Так как же сделать все это – и сберечь в чистоте душу, совесть, идею?
Однажды, после столкновения с бойцом, которому грозил пистолетом, Левинсон признается своем-у другу доктору Сташинскому «В такие минуты чувствуешь себя враждебной силой, стоящей над отрядом. Отвратительное ощущение силы и больше ничего...» А Сташинский отвечает ему «А сейчас нужна сила! Правильная сила». Если бы Левинсон не был ею, этой правильной силой, он бы положил отряд в непроходимых болотных топях, а не вывел бы его, пусть трагически поредевшим, ставшим горсткой бойцов, в Тудо-Вакскую долину, богатую лошадьми и хлебом. Но он нес ощущение силы как бремя, как тяжелый крест Он принял на себя неограниченную власть над людьми как трудный долг перед революцией, как суровую неизбежность военного времени, он принял ее вместе с огромной ответственностью, которую эта власть на него налагает. Ощущение силы ни разу не стало для Левинсона желанным, приятным, и именно поэтому жесток он был только в случае крайней необходимости и избегал жестокости, если будни войны давали к тому хоть какую-то возможность. Война требует, чтобы командиры иногда обрекали людей на смерть, и Левинсон обрекал людей на смерть, но он не научился делать это без боли, как нечто естественное, хотя, если бы научился, ему бы, наверное, жилось проще, спокойнее. Нет, каждая смерть пронзительно отзывалась в сердце и несла мучительный вопрос: «все ли ты сделал, чтобы предотвратить ее?» И случай с корейцем, и случай с Фроловым стоили ему здоровья, нервов, тяжкой внутренней борьбы, и он пошел на то, на что пошел, только когда ему стало окончательно очевидно: иной возможности нет, в противном случае люди не смогут двигаться, не смогут драться с белыми, и отряд как ударная сила революции перестанет существовать.
И тот же Левинсон, когда отряд еще не был окружен, стоял на хуторе и жизнь текла относительно нормально, – при всем народе беспощадно судит своего ординарца Морозку за кражу нескольких дынь с крестьянского баштана, хотя даже сами крестьяне смущены: подумаешь, несколько дынь, уж и не побаловаться парню, шестой год воюет... Но отчетливо сопоставляя эпизоды с корейцем, с Фроловым – и эпизод с Морозкой, спектакли решительно утверждают нелегкую, не всем сразу понятную правоту Левинсона.
Командира не на шутку встревожило то, что Морозка на какой-то момент, может быть, неосознанно, но почувствовал упоение от своей безнаказанности, от своего военным положением определенного преимущества перед крестьянином. Можно по-человечески объяснить этот срыв, когда за плечами столько трудного, а впереди, наверное, еще больше. И тем не менее Левинсон устраивает показательный суд, ибо для него поступок Морозки – первый шаг к разрушению личности, когда человек начинает использовать свою, пусть в данном случае маленькую власть над людьми, не на их пользу и благо, а для собственного удобства, и надо, настоятельно необходимо, чтобы ни Морозна, ни кто другой не сделали второго шага.
Морозна И. Охлупина – другая превосходная работа театра им. Маяковского. Широкие жесты, развинченная походка, ленивые движения упругого, могучего тела. В своей пластике артист как бы концентрирует общее пластическое решение образа партизанского отряда. Удаль, бесшабашность, разгул – но вы постоянно чувствуете огромные внутренние резервы этой только начинающей формировать себя личности. Будучи очень живой, конкретной фигурой, Морозна в то же время олицетворяет собон стихийное начало революции, в то время как Левинсон, лицо опять-таки чрезвычайно достоверное, – ее организующее, направляющее начало. При этом Морозна и Левинсон – люди одного корня, и нравственная основа их поступков одна, и идеей они живут общей, пусть командиром эта идея глубоко и всесторонне осмыслена, а ординарцем пока еще воспринята только с помошью интуиции, классового чутья. Ведь не даром было Морозке так стыдно, и он не обиделся яа командира, а понял, почему тот столь суров к нему за, казалось бы, пустяковый проступок.
И, наверное, во многом оттого, что Левинсон с предельной осторожностью пользуется своей вынужденной силой, он всегда способен видеть человека таким, каков он есть, во всей его сложности, видеть, чего этот человек реально стоит, при всех своих заблуждениях и срывах, и чего в нем больше, когда так много всего намешано.
«...Живой человек, как говорится, со всячинкой. Поэтому несправедливо обвинять его за то, что он хочет есть, что устал, раздражен неудачей, что он поглощен своими каждодневными, личными, мелочными потребностями...» – терпеливо втолковывает Левинсон потерявшему себя бойцу Оказывается, именно Левинсон, как никто другой, умеет понять уставшего человека, отнестись к нему чутко, бережно, простить ошибку и слабость. Важно отчетливо понимать главное, суть, то, что в решительный момент заставит уставшего, раздраженного, не чуждого мелочных забот человека совершить, казалось бы, невозможное, подняться до захватывающих человеческих высот.
«Главное состоит в том, что люди не хотят больше убивать свои душевные и физические силы для удобной и красивой жизни меньшинства... нельзя говорить об идеальном, прекрасном человеке, пока миллионы трудятся всю жизнь на других, а сами живут такой первобытной и жалкой, такой немыслимо скудной жизнью... Морозка или кто другой, ему подобный, может стянуть у приятеля кружку, ремень от уздечки, кусок сала или заехать в ухо из-за какого-нибудь пустяка, но он неспособен изменить революционной идее»...
Жизненной позиции Левинсона, вероятно, должны были противостоять Мечик и дед Пика. Молодой образованный горожанин и старик, всю жизнь проведший в лесу, на пасеке, они каждый по-своему осуждают Левинсона за пролитую кровь, за жестокость. Они живут разной, но одинаково нереальной, выдуманной жизнью, и именно в ней, а также в том, чтобы не соприкасаться с жизнью действительной, так или иначе видят они возможность сохранить себя, свою внутреннюю гармонию. (Мечик искренне пытался выйти за границы нереального мира, но попытка окончилась неудачей, и его неудержимо потянуло обратно, прочь от этих страшных партизан, которых он представлял себе совсем иначе) Упомянутая гармония призрачна и опасна, ибо она убаюкивает человека, обманывает и ослепляет, а в основе ее – боязнь видеть все так, как оно есть. Катаклизмы и бури реальной действительности все равно настигнут, и слишком долго прятавшийся человек окажется перед ними жалко, безнадежно незащищенным, не будет в силах противостоять им. Так в трудный момент исчез из отряда Пика. И Мечик, не научившийся разбираться, где мнимые ценности, а где истинные, не выработавший живых, неумозрительных критериев в оценках человеческих поступков, в конце концов скатывается к предательству.
О Мечике трудно говорить подробно, потому что ни в том, ни в другом спектакле он не удался. То ли актеры выбраны неточно, то ли режиссеры не хотели разбираться в этом персонаже, всерьез заниматься им – не знаю. Во всяком случае, жаль – фигура не второстепенная, хотя надо признать, что и у Фадеева Мечик написан менее убедительно, чем Левинсон или, скажем, Морозка. Дед Пика в инсценировке, по сравнению с романом, значительно расширен, и Б. Толмазов в театре им. Маяковского играет его ярко, сочно, однако с излишней комедийной легкостью, так что герой этот не может (а мог бы!) стать для Левинсона заслуживающим внимания оппонентом. Было бы интересно, если бы стал, ибо жизненные позиции, взгляды утверждаются в противоборстве.
Вообще – если характеры Левинсона, Морозки (Морозку в спектакле ГИТИСа играл Ю. Веригин) разработаны глубоко, тщательно, если ярко и впечатляюще дан образ отряда как целого, как единой и противоречивой массы, то отдельные лица, составляющие эту массу, обозначены бегло, вскользь.
Актерская неровность естественна в учебном спектакле, поскольку играют в нем не актеры-профессионалы, а студенты-режиссеры V и даже I курсов. В спектакле Марка Захарова неразработанность, известная однолинейность эпизодических лиц (да и не очень эпизодических, например, Метелицы) тоже по-своему объяснима. Здесь, думается, мы имеем дело с просчетом, который являет собой продолжение достоинств этой незаурядной работы: пластика спектакля чрезвычайно точна, но порой излишне геометрична, жестка, и тогда актерам не остается ничего иного, как быть всего лишь необходимым элементом этой геометрической конструкции. И символических танцев, пантомимы в спектакле, пожалуй, многовато, хотя сделано это, за редким исключением, опять-таки ярко, со вкусом. И некоторая оперность постановки порой ощутимо мешает... Впрочем, мне гораздо важнее сказать о другом.
Группа людей, застывающая в скульптурной неподвижности то в левой, то в правой части сцены театра им. Маяковского. Тревожная повторяемость реплик: «Куда двигаем? На Шибанов ключ. Одна дорога... Куда двигаем? На Шибанов ключ. Одна дорога осталась...» И вдруг как удар грома. «Дорога на Шибанов ключ перерезана». И теряющие надежду люди, и Левинсон, которому необходимо во что бы то ни стало вселить в них уверенность, что дорога из окружения будет найдена.
И другая группа людей – на сцене Учебного театра – голодные, измученные, едва держащиеся на конях (конный переход впечатляюще решен средствами пантомимы) И Левинсон впереди, вдруг шепнувший Бакланову, что он уже не руководит партизанами, и только они сами еще не знают этого, и потому идут за ним. (В спектакле театра им. Маяковского такой сцены нет, и это верно: замкнутый, предельно сдержанный, более взрослый Левинсон Джигарханяна даже в минуту слабости не сделал бы такого признания) Но и юный Левинсон А. Говорухи уже в следующую секунду берет себя в руки и мужественно, яростно продолжает путь – через выстрелы, натиск противника, вонючую засасывающую трясину – в ту самую свободную от японцев и колчаковцев благословенную Тудо-Вакскую долину, которая грезится партизанам в их коротких разорванных снах.
Тема пути проходит через спектакли как сквозная, ведущая, – пути долгого, трудного, чреватого препятствиями, неожиданностями, разочарованиями. Пути, в котором нужно сохранить святое за душой и веру в конечную справедливость, необходимость этого пути, – веру, с какой его начинали.
«Мы познали в этом жестоком мире горечь поражения, но совесть наша чиста. Мы выполнили свой долг Мы прошли сквозь разгром и сохранили то, ради чего стоило идти на все наши бесконечные жертвы. Нас всего лишь горсточка обессиленных, голодных, израненных людей... Но мы та самая боевая единица, вокруг которой впоследствии... Надо жить и выполнять свои обязанности». Звучат заключающие пьесу слова Левинсона, и зрительный зал слушает их с благодарной заинтересованностью. Этот голос несломленного отряда. Голос людей, к которым будет приковано пристальное и восхищенное внимание многих еще поколений. Людей, судьбы, поиски, жизни и смерти которых дают нам сегодня духовную стойкость и силу в пути.
Так прочитан Фадеев сегодняшним театром И думаешь о том, какой это животворный, поистине неисчерпаемый источник – советская классика. И как многое может она открыть сегодня серьезному, вдумчивому, ищущему мастеру, а вслед за ним – зрителю. «Разгрому» «повезло» на таких мастеров. Сколько еще замечательных книг достойны подобного везения...
Постигая Островского
Как вырос интерес к русской классике! «Ревизор» и «Мещане», «Три сестры» и «Правда – хорошо, а счастье – лучше». «Горе от ума» и «Вишневый сад» – со школьной скамьи известные пьесы собирают такие аншлаги, каким мог бы позавидовать современный драматург Многократно читанные и слышанные со сцены тексты вдруг чудом живого и современного искусства театра открываются в новых измерениях, в новой, не предполагавшейся прежде глубине. И после спектакля вы лихорадочно листаете знакомый томик: не добавил ли театр от себя абзац, фразу, слово – ну, может ли быть, чтобы классический монолог Чацкого оказался таким неотразимым аргументом в споре о жизни, который до поздней ночи вы вели с вашим другом не далее как вчера. И оказывается – нет, не добавил. Да, может быть аргументом...
Очевидно, возрос сегодня интерес к искусству аналитическому, к искусству крупных обобщений, не констатирующему, а осмысливающему явления жизни – и прозревающему будущее. К искусству, о котором вот что писал Добролюбов. «Пока еще известная идея находится в умах, пока еще она только должна осуществиться в будущем, тут-то литература и должна схватить ее, тут-то и должно начаться литературное обсуждение предмета с разных сторон и в видах различных интересов. Но уж когда идея перешла в дело, сформировалась и решилась окончательно, тогда литературе нечего делать; разве только один раз (не больше) похвалить то, что сделано. Поздняя же брань будет постыдным пересыпанием из пустого в порожнее и будет только напоминать того хохла, который, будучи сильно побит, пришел домой и храбрился перед родными, хвастаясь, что когда его били, так он тоже свое дело делал – «показывал фигуру» – в кармане».
Да, потребность в разговоре на самом высоком уровне – безусловна. А классика не уходит в прошлое вместе с эпохой, ее породившей. Какими-то гранями, какими-то сторонами своими она всегда современна, всегда с нами в решении наших гражданских, нравственных проблем, в строительстве жизни, в совершенствовании собственной личности. В размышлениях над теми идеями, которые сегодня находятся в умах.
Найти эту сегодняшнюю грань, эту точку соприкосновения, акцентировать, выявить то, что именно сейчас существенно и интересно, сохраняя при этом верность индивидуальности, манере, стилистике автора – вот задача, стоящая перед нашими режиссерами. Примечательными в этом смысле кажутся мне два недавние спектакля: «Доходное место» в Ленинградском академическом театре драмы имени А. С. Пушкина (руководитель постановки А. Музиль, режиссер В. Суцепин) и «На всякого мудреца довольно простоты» (постановка А. Ремизовой, режиссер Ю. Лауфер) в Московском вахтанговском театре.
Открывается занавес – нет привычно-массивной, добротно выстроенной декорации. Сцена затянута в черный бархат, на его фоне – белые с позолотой апартаменты крупного чиновника, государственного человека Аристарха Владимировича Вышневского, воссозданные художником С. Манделем выразительно и обобщенно. Переносится место действия – декорация меняется мгновенно – и рушится возникшая было иллюзия прочности, основательности этого богатого, кричаще роскошного дома. Был дом – нет дома, куда он делся? Так сразу рождается, растет ощущение неустойчивости жизни, ощущение того, как под прикрытием спокойной солидности судорожно тщится она найти некую опору, а опоры, вчера еще надежные, ускользают из-под ног. Все не так, все расшатывается, чем дальше, тем хуже слушается машина руля, но кто же из лиц, имеющих к этому рулю доступ, оглянется вокруг, кто задумается не только о себе, не о своей выгоде только?
С Островского снимается ставший привычным налет чуть благодушной, «замоскворецкой» медлительности. Возможно, кого-то это насторожит, покажется отступлением от авторского стиля. Порой некоторые сценические решения мы принимаем за единственно возможные на том основании, что они прочно укоренились в нашей памяти. И забываем, что большая пьеса каким-то одним, пусть очень выразительным, удачным сценическим решением не исчерпывается. Нужно сохранить верность духу классика, но вовсе не нужно канонизировать приемы и способы его сценического выражения. И разве атмосфере всеобщего кругового взяточничества, беззакония, самодурства, когда вышневские, юсовы, белогубовы всех оттенков и рангов хотели бы видеть Россию единым большим корытом, из которого нужно, отпихнув ближнего своего, выудить кусок пожирнее, – разве атмосфере этой, пронизывающей пьесу Островского, не соответствует сценический образ, найденный режиссером и художником?
Герои спектакля – не традиционны. Но, подумав, понимаешь, что нетрадиционность эта – менее всего от желания вывернуть классику наизнанку Скорее напротив – от серьезной, обоснованной попытки сквозь все наслоения, толкования, сложившиеся штампы пробиться к самому Островскому, увидеть з пьесе не театральные персонажи, а реальных людей со всеми их заботами, проблемами, болями.
Вот Аким Акимыч Юсов (артист М. Екатерининский) Ну как забыть его, основательно-неторопливого и вместе с тем угодливо юркого (смотря по тому, что в данный момент нужно), чуть профессионально согнутого (за снайперски точным обличьем, походкой – целая многотрудная жизнь российского чиновника, вышедшего из низов), – как забыть его в первой же сцене с Белогубовым! Это простодушно-покровительственное хамство по отношению к подчиненному, к которому он благоволит Эту наивную уверенность в том, что он имеет святое право когда вздумается полезть в душу почтительно склонившегося перед ним Белогубова ли, другого ли кого, спросить о самых личных, сокровенных вещах. И в том, что в ответ он не услышит ничего иного, кроме торопливо подобострастного отчета по всем затронутым вопросам и собачьей какой-то благодарности ему, Акиму Акимычу, который вот ведь какой человек, во все вникает – по-отечески, да, по-отечески...
«...Белогубов ведь грамоты не знает, а я ею люблю... как сына, в нем чувство есть», – убежденно произносит Юсов – Екатерининский. Чувство есть – не нужно грамоты, грамотные-то – ну их, еще рассуждать начнут Именно исходя из этого нехитрого, но по-своему очень логичного принципа, подбирает Юсов кадры в свое ведомство, приближает к себе людей, повышает в чине. Холуйская преданность облагодетельствованного, кругом обязанного ему Белогубова, безусловно, нужнее, удобнее Юсову, чем знания окончившего университет Жадова, его умение всерьез заниматься делом. А раз так – все служебные, государственные отношения нанизываются на этот принцип, им замыкаются...
В спектакле достаточно точно разработана система взаимоотношений, основанных на барско-холуйской иерархии, когда каждый человек, желающий удержаться на поверхности, должен уметь одновременно быть и надменным хозяином, и подобострастным слугой.
Белогубов пока всем лакей, даже монументальному слуге Вышневского, чем-то неуловимо напоминающему своего хозяина. Юсов – тот со слугой на равных, но в кабинет к Вышневскому может войти, только изобразивши на лице приятную искательность к начальству Система соблюдается неукоснительно.
Общество в лице официальных его представителей простит недобросовестность, злоупотребление служебным положением, лихоимство и воровство как пороки естественные, понятные, близкие душе. Сегодня, мол, он, завтра я – за что же судить строго? Но оно свирепеет, когда сталкивается с явлениями ему чуждыми. Оно выходит из себя, когда некто не хочет, к примеру, спокойно и привычно брать взятку и выслуживаться, а вместо этого задумывается о каких-то гражданских вопросах. Как мог человек отступиться от чиновно-бюрократической морали, от круговой поруки, зачем ему это? Непонятно. Непонятное же – опасней всего, и, значит, отступившему нечего надеяться на прощение. Он просто будет исторгнут, вытолкнут, таких здесь не терпят.
А чиновно-бюрократическая мораль – она есть. «Не марай чиновников. Ты возьми, так за дело, а не за мошенничество», – гневно дает отповедь Юсов чиновнику, восторженно рассказавшему о том, как один его коллега взятку принял, а обещанного не сделал. Разговор происходит в трактире, куда привел Белогубов своего благодетеля Акима Акимыча, устроившего ему доходное место. Так что вовремя надумал порассуждать Юсов об этой самой морали. Он и от Белогубова благодарности ждет как чего-то естественного, само собой разумеющегося.
И хотя Белогубов поддакивает с готовностью, – но закрадывается какая-то странная вдруг тревога. Вы подумали о том, что это не самое страшное – Аким Акимыч Юсов, что на общественной арене появляется новая сила... Но об этом чуть позже.
Сцена в трактире играется пушкинцами интересно, сильно. Первый здесь, безусловно, В. Меркурьев – Досужев. Есть люди, простосердечно, без раздумий и претензий живущие по законам эксплуататорского общества, есть другие, которые по мере сил рискуют идти против этих законов. А есть такие, которые, презирая и общество, и его законы, отлично зная им Цену, все понимая и не марая себя очевидно, явно, извлекают Из презираемого ими вполне реальную и немалую шкурную Пользу Именно таков Досужев В. Меркурьева. Примитивно брать взятки, лизоблюдствовать и выслуживаться – как можно, потом случись что – не отмоешься. Нет, если уж продаваться, то умно и по-крупному, чтобы и куш сорвать, который Простодушному взяточнику не снился, и видимость порядочности соблюсти. У такого все в ажуре. Такому в морду плюнуть, подлецом обозвать – вроде бы не за что. Но именно такой искатель неконфузного заработка, на словах третируя общетво, на деле оказывается действенной и верной поддержкой его, порождением его, плотью от его плоти.
А Белогубов Г. Сысоева здесь, в трактире, пока еще пребывает в состоянии некоторого ошеломления от свалившегося на него достатка. Он, конечно, счастлив, совершенно счастлив, и только Жадов, сидящий в сторонке и искренне не реагирующий на его торжество, беспокоит Белогубова, не дает ему целиком сосредоточиться на победительном гулянье. Он куражится, пьет, заказывает новые явства, но тянет его к Жадову словно магнитом. И гложет его зависть к человеку, который сумел пожертвовать материальными благами, положением во имя чего-то высшего. Зависть почти подсознательная, в которой Белогубов не сознается и самому себе, но которая исподволь, постепенно рождает в нем злобу и неистребимое желание уничтожить, убрать этот немой укор совести со своего пути. Впрочем, с совестью своей он управится решительно и скоро, а желание рассчитаться – останется.
Но не только Жадов мешает Белогубову, начинает стеснять его; Жадова ему уже мало. Нет, недаром рождается, нарастает в нас это чувство тревоги. Белогубов пока только пробует, как это – не быть холуем. Он примеривается – распоряжусь сам, вина закажу, конфет сколько угодно. «Нет, уж позвольте-с. Здесь не вы распоряжаетесь, а я» – это пока еще почтительно, как бы шутя, но что-то замешкался Юсов, уж не ощутил ли скрытую, никак не ожидавшуюся, едва только обозначившуюся угрозу?
Думаю, режиссер мог бы решительнее, определеннее акцентировать этот процесс возвышения Белогубова, осознания им своей силы. «Что бы я был? Дурак-с! А теперь член общества»... – говорит Белогубов, но для него эта трезвая констатация факта, никак не более. Благодарности, чувства, на которое уповал наивный Юсов, здесь и в помине нет У Юсова были какие-то свои, пусть извращенные понятия о чести и свои, пусть нелепые моральные принципы, которые он считал незыблемыми. И вот на смену ему идет Белогубов, бюрократ новой формации, у которого за душой кроме холодного, расчетливого карьеризма, теперь уже ничего, совсем ничего нет Что было – вытравил без всякого сожаления.
Белогубов унижался перед Акимом Акимычем, когда от него зависел; в кругу приятелей и прежде, и теперь наверняка не прочь посмеяться над дремучестью, деловой устарелостью Юсова, ненависти к которому, впрочем, никогда не испытывал. В зависимости от того, что ему сейчас нужно, Белогубов способен – вернее на наших глазах обретает способность – быть диаметрально разным, не испытывая в этих превращениях никаких затруднений нравственного порядка. И понадобится ему уничтожить благодетеля Юсова, сделает это деловито, спокойно – жизнь есть жизнь – с тем, чтобы начать пресмыкаться перед другими, кто находится на общественной лестнице ступенью выше: и так далее – со ступени на ступень...
Да, логика такова, что юсовы всей деятельностью своей расчищают дорогу белогубовым и в конце концов становятся их жертвой. Но если в обществе первостепенное положение начинают занимать люди, сила которых – в сознательном, хладнокровном отказе от каких-бы то ни было нравственных норм, в полной духовной деградации, если иными средствами самодурство удержаться уже не может, – значит кризисные явления слишком глубоки, и в самом его уверенном торжестве – неизбежность, быть может, не слишком скорых, но перемен. И атмосфера зыбкости, утраченности опор, последовательно нагнетаемая в спектакле, обретает свой окончательный смысл.
Главное предвестье зреющих в обществе перемен – Жадов, каким играет его Р. Катанский.
Островский «...без сомнения, сочувствовал тем прекрасным вещам, которые говорил Жадов; но в то же время он умел почувствовать, что заставить Жадова делать (разрядка автора) все эти прекрасные вещи – значило бы исказить настоящую русскую действительность», – справедливо замечал Добролюбов. На человеческой слабости Жадова, на его благородной, но прекраснодушной мечтательности и неспособности к реальной борьбе исследователи и постановщики «Доходного места» настаивали неоднократно. Но часто в тени оставалась другая мысль Добролюбова, не менее справедливая и важная: «А в самом деле – слабо, должно быть, самодурство, если уж и Жадова стало бояться!.. Ведь это хороший признак!..»
Именно эта идея прозвучала в спектакле. Жадов Р. Катанского – рядовой человек. И визит его к дядюшке Аристарху Владимировичу Вышневскому с просьбой о доходном месте вызван обстоятельствами отнюдь не крайними – просто любимая жена Полина, искренне рвущаяся к яркой, человеческой жизни, но не имеющая о ней сколько-нибудь осмысленного представления, требует роскоши, нарядов и грозится уйти от него. (Пожалуй, актеру следовало бы несколько трезвее, может быть, даже ироничнее отнестись к страданиям Жадова, не тянуть – а Катанский это временами делает – героя на пьедестал, куда ему пока еще явно рановато) Так почему такая тревога, чуть ли не паника в голосе Юсова, когда настойчиво повторяет он прочно засевшую в его голове мысль: «Что это за время такое!.. Как жить на свете! Мальчишки стали разговаривать!» И потом снова, в другом варианте: «Житья нет А от кого? От дряни, от мальчишек... Сотнями выпускают их; заполонят нас совсем». Сотнями выпускают – вот оно что! Не исключительный, не выдающийся по своим духовным качествам человек, не герой, а самый обычный, просто элементарно порядочный, каких сотни, тысячи – и не может молчать, невмоготу ему, терпение кончилось.
Вышневские, юсовы, и иже с ними страстно, трепетно ждут, когда такой человек ошибется, оступится, проявит малодушие, слабость. Ждут, чтобы, словно сорвавшись с цепи, затоптать его: «Вы честны до тех пор, пока не выдохлись уроки, которые вам долбили в голову; честны только до первой встречи с нуждой!» Они радуются, что противник слаб, пока слаб, и демагогически, иезуитски попрекают его этой слабостью. А если бы проявил силу – обличали бы по-другому и за другое, найдя при этом не менее патетическую и демагогически отточенную форму обличения.
Но только не им судить Жадова за его малодушные колебания, не им в связи с этим произносить в его адрес гневные тирады, хотя сами по себе тирады эти могут быть и не лишены оснований. Ибо, как справедливо заметил М. Е. Салтыков-Щедрин: «Я знаю, что система, допускающая пользование услугами заведомых прохвостов, в качестве сдерживающей силы относительно людей убеждения, существует не со вчерашнего дня, но, по моему мнению, давность в подобном деле есть прецедент, по малой мере, неуместный... Мир убеждений и мир шалопайства суть два совершенно различные мира, не имеющие ни одной (разрядка автора) точки соприкосновения. Эта истина, непререкаемость которой должна быть для всех (разрядка автора) обязательною. Допустите в среде убеждений самую густую окраску заблуждения, так ведь и тогда, прежде всего, надо уметь определить, в чем именно заключается заблуждение, и почему непременно предполагается, что оно должно нанести ущерб сложившейся современности. Разве невежественный прохвост может возвыситься до постижения столь сложных и трудных явлений? – Нет, он только будет выкрикивать бессмысленное слово и, под его защитою, станет сваливать в одну кучу все разнообразие аспираций человеческой мысли». И наиболее умные, проницательные из них понимают, что – да, не им судить, ибо будущее не с ними, Жадов, при всей его уязвимости, больше их принадлежит будущему Понимают, и от этого бесятся еще шумнее и яростнее.