355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Лордкипанидзе » Парень из Варцихе » Текст книги (страница 7)
Парень из Варцихе
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:22

Текст книги "Парень из Варцихе"


Автор книги: Константин Лордкипанидзе



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

БЕССМЕРТИЕ[7]7
  Перевод Б. Корнеева


[Закрыть]

Белорусские рассказы

В тридцатых годах мне довелось побывать в Полесье – в краю лесов и озер. Там я провел два месяца в семье колхозника-рыбака. Хозяин мой Петрусь Гнедка оказался старым партизаном. Была пора рыбной ловли. По вечерам, когда наша тяжелая плоскодонка медленно плыла по реке домой, Гнедка вспоминал восемнадцатый год, вспоминал своих отважных земляков...

В эти вечера и сложились мои белорусские рассказы.


В корчме

Полдень. В густой озерный камыш тяжело опустился белый аист. Длинным клювом несколько раз ткнул в трясину. Потом поджал ногу и удивленно оглядел мир.

Половину озера покрывает тень большого леса. На солнечной стороне купаются ребятишки. Вокруг озера теснится деревня. Крытые соломой хаты покосились, точно грибы, сбитые ногой. Иные до того шатки, что кажется: дохнет сейчас этот шумный бор, с трех сторон обступающий деревню, и они, как солома, развеются по свету.

За гумнами тянутся непроходимые леса. Первобытной тишиной дышат озера Лодыжинской пущи. Необычайными выглядят они под зыбким молочным туманом, тревожно шуршат невидимыми камышами. Статные сосны рвутся в облака, а внизу залегла поросшая мхом топь.

Разве только какой-нибудь отчаянный охотник или смолокур заглянет в эти дебри.

Зимой, когда замерзает тяжелая болотная вода, лес и деревня вступают в более тесную связь: мужики на санях забираются в чащу – вывозят оттуда хворост, а из лесу набегают волки и уносят годовалых телят.

За околицей, возле старой екатерининской дороги, в тени густолиственных берез прикорнула ветхая корчма. Отсюда дорога ведет к деревне, почти доходит до озера, но вдруг, будто вспомнив, что ей нечего делать в этой бедной деревушке, круто сворачивает к усадьбе помещика Снедецкого.

В корчме полутемно. Она полна запахов давно не убранных углов, старых хомутов и объедков.

Корчмарь Падило шумно прибирал прилавок. Собрался было нести на кухню посуду, но тут до его слуха донеслись слова деда. Недоверчиво улыбаясь, Падило поставил посуду обратно на прилавок так бережно и тихо, точно находился у изголовья больного: сказка понравилась. И тоже направился в угол, туда, где сосредоточенная тишина казалась еще тише от шамкающего голоса деда.

– ...Средний пожелал коня. Привели ему необъезженного, да такого, что, как встанет на дыбы, – головой до неба достанет. И вот предстал перед богом меньшой брат, кривой да коренастый, как дубовая ступка. Вот бог и говорит: «Чем тебя, человече, пожаловать?» – «Мне бы землицы, – отвечает, – сколько потянет последний мой глаз». Усмехнулся про себя бог:«Экий простак! Желать – и то сил нет». И приказал бог своим апостолам подать весы. Вынул тот горемыка единственный свой глаз и бросил на чашку весов. И чуть-чуть дрогнула чашка. «Да тут и горсть земли перетянет», – подумал бог и пожалел ослепшего мужичка. Посоветовал ему пожелать чего-нибудь получше. А тот: «Не хочу!» – говорит, упрямится. «Будь по-твоему», – согласился бог и молвил апостолам...

Дед Рухло потянулся к стакану, поднял его на свет и сокрушенно поставил назад: стакан давно был пуст, и Рухло хитрил, напоминал слушателям, что надо бы порадовать деда полным стаканом. Но его слушателей этим не проймешь, они упорно не замечают терзаний старика.

– А дальше? – нарушает тишину чей-то нетерпеливый голос.

Дед Рухло открывает вечно слезящиеся глаза.

– Дальше? – раздраженно переспрашивает старик Рыгора Турбаля.

Это он, Турбаль, продал вчера в Мозыре два воза картошки, а сегодня и на стопку не расщедрится для деда.

Внезапно Рухло хватается за поясницу.

– Ой, ой, разломило всего! Полезу на печь, а то не пришлось бы вам, прости господи, гроб мне сколачивать... – кряхтит старик, встает и неторопливо тянется за клюкой.

– За сердце забрала сказка-то, – смущенно улыбается вихрастый Грабко.

Дед лукавит, что и говорить, но у Грабко велика охота дослушать сказку. Грабко напряженно слушал деда, то и дело вытирая о колени потные ладони. Ему по душе одноглазый. Он смутно чувствует, что этот чудак норовит обмануть бога. Грабко чинно раскрывает кошель и бросает медяк на прилавок. И корчмарь уже семенит за стойку. Вот и разливается белый огонь по дряхлому телу деда, гонит по жилам стылую кровь, игриво щекочет в голове, а охоты говорить у него хоть отбавляй. И корчма снова полна его сказок, древних, как он сам.

– ...И молвил апостолам, – продолжает Рухло. – «Не хочу обделить этого болвана, чего там взвешивать, – подарите ему каждый по горсти земли и отпустите с миром на все четыре стороны». А меньшой головой мотает, не соглашается с богом. «Взвесьте», – говорит.

– И впрямь болван, – улыбнулся молодой Папавец, приказчик мозырского железоторговца.

Лицо у Папавца от частого общения с сивухой иссиня-багровое, точно старое, потертое голенище.

Каждое лето Папавец наезжал в деревню – все высматривал невесту побогаче. Появлялся обычно под Иванов день, звеня в карманах ворохом дешевых колечек и брошек. Разошлет свах, а сам засядет в корчме и пьет, да так, что трезвым бывает за целые сутки только поутру и то минут десять, пока натянет сапоги, а там снова за стойкой очутится. А между тем свахи возвращались с отказом, бумажник пустел, и горе-жених заканчивал свой отпуск у вдовы Гончара. Она была необъятна, как добрый стог сена. Папавец сыпал в широкий подол Гончарихи потускневшие кольца и брошки, отводил душу в ее жарких объятиях.

Дед недолюбливал Папавца. Прошлой зимой, когда деревенская молодежь сняла его хату под посиделки, приказчик засиживался до утра и все увивался за его молодой снохой. Единственный сын деда был на войне. И каждое письмо солдата дышало тревогой за жену.

Этим летом Папавец дольше задержался в деревне, все ночи просиживал на завалинке у Рухло, и его наглые пьяные песни будоражили собак всего околотка.

Заслышав в корчме его ненавистный голос, дед Рухло поднял голову и покосился в сторону Папавца.

Вдруг лицо деда все сжалось, задвигались губы под порыжелой, прокуренной щетиной. Сухопарое, согнутое, как серп, тело затряслось – дед смеялся. Потом опустил веки – невмоготу старику долго глядеть в чужие глаза: слеза набегает.

Долгое и беззвучное хихиканье деда раздражает Грабко. Примостившись поудобнее на перевернутом седле, он никак не дождется конца сказки.

– Не мешай! – злится он на Папавца.

И снова тает в тишине шамканье деда:

– ...Рассердился бог на непокорного брата: «Взвесьте, коли так, да смотрите, ни крупицы не давайте лишней». Сгреб один апостол горстку земли и высыпал на другую чашу. Как бы не так! И на волос не подалась стрелка весов. Добавили... Еще горстку, еще... Хоть бы что! Точно муха села. И все двенадцать апостолов двенадцать дней и ночей бросали землю на ту дивную чашку, стараясь перетянуть, но чашка с глазом как припала к земле – точно прилипла. Целые горы земли нанесли апостолы и потом изошли, на ладонях набили мозоли, а крохотный глазок никак не осилить.

Дед Рухло обводит взглядом недоуменные лица слушателей и с торжеством заключает:

– Да разве насытишь землей крестьянское око? Не знал бог: было в том глазу столько слез, и ночей бессонных, и тоски смертной, что, будь на чашке все Полесье, не оторвало бы его от земли.

– Здорово! – гремит обрадованный Грабко.

– И в болванах-то бог оказался. А ты, – кивнул дед Рухло захмелевшей головой на Папавца, – болваном окрестил моего одноглазого. Молокосос, что с тобой говорить! В городе побывал – и в наших делах уже ничего не смыслишь. Болваном меня величаешь.

Такой неожиданный вывод поразил Папавца. Он хотел было возразить, но Рухло сердито оборвал его. Пьяно щуря облезлые веки, старик обиженно заскулил:

– Может, я и был тот третий брат? А может, твой батька покойный, что, стоя по колено в зыбуне, пядь за пядью отрывал землю у Лодыжинских болот? Может, и я не прочь пройтись, как ты, задрав голову, на небо глянуть, а то и звезды посчитать? Мало ли чего хочется! А вот – поясницу не разогнуть, весь свой долгий век в земле копался и до того сгорбился, что скоро и зад выше головы будет. Выше головы, понял?

Турбаль и Папавец потихоньку оставляют корчму. У них нет никакого желания слушать хмельные речи деда. Звезда их далеко от дедовой недоброй звезды, и не любят они, когда кто-нибудь колеблет в них эту уверенность.

– Ладная сказка! – задумчиво говорит Грабко.

Ему бы очутиться на месте одноглазого... И жаркая мечта эта отблеском радости озаряет его выцветшее лицо. Опустив голову, уставился он, как зачарованный, в землю, точно перед ним разрытый курган с кладом. Он уже прикидывает в уме, как-то ему отвесят обширные поля пана Снедецкого.

– Болван, болван! – бормочет дед Рухло. Он допивает стакан и, нетвердо ступая, выходит на дорогу, в ослепительный день.

На большаке – песок, тишина, тени изнуренных жарою берез. Плохо прилаженные лапти деда Рухло вязнут в песке. Он шатается. Хмельному трудно удержаться на ногах – так и едут во все стороны.

Дед Рухло вовсе не такой глубокий старик, каким прикидывается. В деревне найдутся деды и постарше. Но Рухло непомерно тщеславен. Любит старик прикинуть себе лишние года и божится всем: древнее его и камня не сыскать на реке.

И дивятся в деревне: вот-вот полный век деду стукнет, а до чего крепок – на волка врукопашную пойдет. И гордится Рухло такой молвой. Копит себе славу.

И напрасно думает сноха Уладья, будто свекор в царство небесное торопится, оттого присчитывает годки.

Вот и ржаное поле Рухло. Всходы, редкие и хилые, как волосы деда, еле проглядывают сквозь буйный бурьян. Рухло срывает колос, растирает на ладони. Считает зерна: пятнадцать, шестнадцать... Досадливо качает головой. Сразу видать – бабье поле. Будь Михась дома, не прижились бы сорняки в поле и корявый приказчик не увивался бы подле Уладьи. Своего хлеба, картошки и при сыне никогда не хватало до нового урожая, но Михась батрачил у пана, и нужде хоть лицо умывали. А теперь не слыхать дома тяжелых шагов Михася, и у старика пропал послеобеденный сон. Раньше едал вволю и свою водку прихлебывал; бывало, не успеет дойти до печи, как дремота уже валит с ног. А нынче голодное брюхо со сном не в ладах.

Вся семья коровой только и дышит: бутылку оставляют грудному ребенку, а весь удой сдают на молочную ферму Снедецкого – меняют на картошку.

Воевали бы только зимой... Снял мужик урожай – тогда и воевать можно: душа за семью не болит. А сейчас что же? Там на войне гибнут, а тут с голоду дохнем. Мужика вовсе в расчет не берут.

Так, беседуя сам с собой, плетется дед дальше.

Порой остановится, приглядится, ковырнет клюкой песок, – глядишь, и найдет старый гвоздь, а то и сбитую подкову. Не любит дед Рухло возвращаться домой с пустыми руками.

Где-то заголосила баба, то ли за ольшаником, то ли на гумне. Рухло узнал голос своей молодухи и, почуяв недоброе, сразу ослабел и присел на придорожный столбик.

Рыдания все приближались, и на дороге сперва показалась белобокая корова, а следом за ней сухая, как жердь, Уладья. С ребенком на руках, она, причитая, плелась за коровой, точно за гробом мужа. По тому, как легко бежала корова, дед сразу все понял.

– Выдоили? – не то к корове, не то к снохе обращается он.

– Второй раз на неделе, второй!..

Рыдания подступают к горлу, но, пересилив себя, Уладья успокаивает захныкавшего ребенка.

С незапамятных времен луговые угодья Кепцовой полянки принадлежали мужикам. Но этим летом Снедецкий, в силу каких-то бумаг, прирезал себе добрую половину пастбища. Возмущенные крестьяне стали жаловаться, но, не добившись толку, выгнали стадо на луг. Тогда, по приказу управляющего, работники пана угнали коров в экономию и, до капли выдоив всех, вернули пастухам. Так и пошло: за «потраву» мужицких лугов опустошали вымя мужицким коровам.

– Чем накормлю ребенка? И грудь у меня высохла, и корову выдаивают, – тихо стонет сноха и тоскливо смотрит на опавшее вымя коровы.

– Зверь, зверь! Стал бы на четвереньки – да в лес. – Рухло тычет клюкой в панскую сторону, обдавая сноху сивушным перегаром.

– Опять нализался, старый черт! У меня руки отваливаются, ног под собой не чую, загнали вы меня. Да еще голодное дитя качай! А тебе лишь бы пить...

– С горя, Уладья, с горя, – виновато бормочет свекор. Он готов сквозь землю провалиться. – Пойду я, авось для малыша не откажут. – И он торопливо уходит в сумерки.

Давно стемнело. В верхушках сосен бродит луна. Крепким запахом смолы и сырости задышал бор.

Рано засыпает деревня: лучшие парни на войне. За околицей завывают собаки.

Рухло с пустыми руками возвращается домой.

Еще у калитки он слышит плач внука. Торопливо входит в дом. Почему Уладья не зажгла лучину, не баюкает ребенка?

Нашарил спички, засветил лучину.

Уладья свалилась на постель, не успев раздеться. Широко, по-мужицки раскинув ноги, она спит крепким сном. Жалко будить ее, намаялась с утра: полола картошку, собирала хворост на опушке.

Дед качнул люльку, затянул было колыбельную, но песня не удалась. Вспомнил что-то, достал миску, прихватил лучину и заковылял в хлев.

– Вставай! – кричит он корове.

Корова подымается нехотя, испуганно косит глаза на присевшего на корточки деда. Едва его пальцы тронули сосцы, корова вздрогнула, вскинула крупом и начала брыкаться. Дед цепко ухватился пятерней за дряблое вымя. Всего четыре тонких и коротких струйки брызнули в миску. А внук плакал, и, подстрекаемый его плачем, старик неистово рвал сосцы, но молоко не шло.

– И двух ложек не набрал, – тревожно шепчет старик.

Бережно перелил молоко в рожок. И скоро хату оживил нежнейший из звуков природы – чмоканье грудного младенца.

Два – три глотка – и молока не стало. Малыш еще немного потешился пустым рожком, но, почувствовав, что молока больше нет, опять расплакался. Дед присел у колыбели и стал, точно взрослого, укоризненно уговаривать внука. Но звук его голоса еще пуще раздразнил голодного малыша.

– Поспать ей надо, – бормочет старый Рухло и, заботливо посматривая в сторону спящей молодухи, выносит колыбель на завалинку.

Навстречу набегает ветер из лесу, теплая ночь полна хмельного запаха смолы. Над озером переговариваются верхушки деревьев. Небо щедро усыпано августовскими звездами. Они так ослепительно сверкают, что гаснущим глазам деда больно следить за ними. Вот сорвалась одна, стремительно пронеслась над головой Рухло и погасла где-то в чаще.

Поднимается ветер. Из-за дальних лесов быстро надвигаются тяжелые облака. Они зловеще охватили полнеба. Жутко деду – один он в мире со своей старостью, такой же беспомощный, как этот сын его сына.

Конь

В прошлом году Михась Рухло получил боевое крещение. В самый разгар окопной перестрелки он поднял правую руку над головой: оторванный палец навсегда избавил бы его от этого пекла. Михась торопился домой. Там, в деревне, оставил он недостроенную хату и молодую жену.

Но пуля-дура не ко времени пощадила озлобленного солдата.

В тягостной тоске, в недобрых буднях прошло лето.

Его ранило в начале сентября, при переправе через Стоход. Мякоть икры пробил осколок шрапнели. Рана оказалась легкой и не освобождала от военной службы, но солдат и этим был доволен – ходили упорные слухи, что войне скоро конец.

Его направили в тыл. Санитарные обозы все прибывали, и он первый ковылял по лазаретному двору навстречу раненым. Найдет земляка, попотчует его табачком, сбереженным куском сахару, а то и кипятку достать не поленится.

Мало-помалу расположив новичка к себе, Михась настойчиво выспрашивал новости.

Слухи о конце войны подтверждались, и Михась почти уже был уверен, что мир застанет его еще в лазарете.

Но и тут не повезло. В лазарете была произведена проверка. По приказу Керенского выздоравливающих раненых возвращали в части, и Рухло вдруг назначили на выписку. Он переменился в лице. Без костыля он мог только пройти через двор – короткой, протоптанной тропой. Какой толк гнать его обратно в окопы?

Полковой врач утешил солдата:

– Чепуха, – сказал он, – в позиционной войне нога не так уж много значит.

Потом пришла непогода. Над лесом повисли косматые тучи. Они ползли низко, задевали настороженные верхушки деревьев, трава припадала к земле, и ветер крепчал. Но творилось что-то странное: все кругом замирало, становилось беззвучным, только земля дышала крепкими запахами опавших листьев.

Ударил ливень. Первые грузные, бодрые капли, как пули, поднимали пыль на дворе, мяли и топили в озере листья кувшинок. Влажный ветер дерзко распахивал незапертые окна, и с подоконников летели стаканчики с недопитыми микстурами. Больные наблюдали, как текли под койки струйки лекарств. По мнению бывалых, аптечные снадобья только аппетит разжигают, а лазаретной братве это было вовсе не на руку – больничный паек уменьшался с каждым днем.

Во двор забежали босые прачки. Застигнутые дождем, они визжали, толкались и, переходя лужи, без особой скромности задирали подолы. К окнам спешили солдаты и в молчании, торжественно-напряженно, точно на параде, ловили глазами мелькавшие колени прачек, крепкие, загорелые. Потом устало тащились обратно, к своим койкам, и долго не заговаривали.

Михась тяжело дышал. Его глаза лихорадочно горели. Давно не бритое, худое лицо совсем вытянулось.

– Назавтра земля высохнет. Наши пахать поедут, – глухо сказал он, собирая в кулак соломенную бороду.

– Ты откуда, земляк? – спросил рослый украинец, по фамилии Добренко.

Он еще сидел на окне. Правая штанина его была пуста, как водосточная труба.

– Здешний, с Прудка, – отозвался Рухло.

Могучий ливень, полный запахов осиротелых полей, располагал обоих поговорить по душам.

Добренко сворачивал самокрутку так долго и степенно, словно находил в этом особый вкус.

– За плугом, видать, не пригожусь, но боронить-то смогу, – тихо сказал Добренко. И, помолчав, с волнением добавил: – Люблю боронить!

Михась участливо посмотрел на товарища по несчастью. Глаза Добренко блестели от накипавших слез. И Рухло догадался: Добренко прежде никогда не думал, что любит боронить, только теперь это пришло ему в голову.

Сказал ласково:

– Боронить – тоже дело, браток...

В эту минуту Михась больше, чем самого себя, пожалел этого крепкого, ладно скроенного украинца: здоровенный пахарь, как-то потащится он теперь на свое невспаханное поле с порожней штаниной?

Долго они говорили. Ветер горстями швырял желтую листву. Когда сумерки вышли из лесу, солдаты приумолкли. Дальше нельзя было бередить тоску – в сумерках она становилась еще жарче, нестерпимее.

Беспокойная ночь выдалась Михасю. Выл ветер, врываясь в щели палаты сырым запахом полесской чащи. Скрипели ветхие сосновые стены. На крыше стучал и скрежетал отогнутый край железного листа.

Все это напоминало Михасю деревню, и его тоска стала немолчной, как гром. Даже то, что на дворе холодно, а ему в постели тепло, – и это напоминало деревню.

Ночью Михась решил бежать.

При лазарете имелась разбитая кляча, по прозванию Санитар. В упряжку она не годилась: ее костлявый круп торчал, как остов седла. Забытому Санитару не полагалось ни сечки, ни стойла. На ночь его часто не запирали. Увести лошадь было просто. Но по всей округе рыскали полевые отряды. В отрядах были люди с головой. Они не трудились доставлять дезертира куда-то в голодный и неуютный штаб, где зубы поломаешь на жмыхе, а держались поближе к деревням, к дразнящему запаху парного молока и теплых караваев, и, чтобы не терять такого сытного соседства, пристреливали дезертиров на месте.

И вот Михась нещадно стегал Санитара, торопясь до света проскочить эти недобрые места, добраться до «царь-дуба», где он когда-то гнал смолу и обшарил все тропы.

«Вынеси отсюда, а там хоть подыхай», – думал беглец, вслушиваясь в тесно обступившую его тишину.

Мокрый большак был забрызган холодным светом влажной осенней луны. Клочья облаков лениво ползли назад, к лазарету. Михасю они казались то головами невиданных зверей, то бородатыми стариками, то сожженной деревней.

Первое время Санитар бодро цокал по щебню. Его отвисшее брюхо екало. Потом он стал дышать чаще, и верст через пять, когда закричали вдали первые петухи, лошадь начала чудить – то и дело останавливалась. Стоило всаднику ослабить уздечку, Санитар уже норовил повернуть обратно. Михась свирепо колотил клячу в бок кованым каблуком. А Санитар, точно разбитый на все ноги, бессильно припадал на ходу.

Набежала сырая свежесть, близился рассвет. Рухло расстегнул пояс. Удар тугим ремнем – и лошадь бросилась вскачь, но ненадолго, скоро она опять затрусила вперевалку и при новых ударах только фыркала. Сколько ни бился Михась, не мог удержать он клячу не только на рыси, даже на ровном шагу.

Лошадь плелась все медленнее. Ее неоседланная, костлявая спина натерла Михасю пах. Без стремени раненая нога затекла, налилась свинцом.

Опасаясь, как бы утро не застало его на большой дороге, беглец решил свернуть в сторону и лесом пробиться к «царь-дубу».

Санитар испуганно косился на черную громаду леса, со всей своей немощностью упираясь в землю передними ногами. Михась спешился и потащил лошадь в чащу, как дети тащат на веревке упрямую собаку.

В лесу было темно, как в колодце, только изредка в просветах между ветвями скользил Млечный Путь, помогая всаднику держаться нужного направления. Лесное безмолвие порой разрывал тяжелый храп коня, и слышно было, как падали капли с обсыхавших листьев.

Пока беглец блуждал по лесу, чаща незаметно поредела.

Михась выехал на опушку. Тут столько света и тепла хлынуло навстречу, что Михась спохватился – давно рассвело. Кругом чернела торфяная пустошь, мохнатившаяся кое-где низким кустарником. Вдали клубился легкий туман – предвещал вёдро. Лошадь начала вязнуть в зыбуне, на каждом шагу подолгу судорожно дергала ногой, точно вырывалась из капкана. И тогда Рухло до боли в руке хлестал загнанную вконец клячу. Так подвигались они, пока лошадь не пала на передние ноги и не замерла перед зловещим бездорожьем. И всаднику мгновенно передался ужас бессилия, внезапной дрожью пробежавший по коже коня.

Как ни спешил Михась Рухло, Санитару надо было отдохнуть. Михась решил идти пешком.

Густой зловонный пар шел от клячи. Только теперь заметил Михась, что она засекалась: передние бабки были в крови. При виде этого не жалость, а ярость охватила Михася. Он со всего размаха тяжелой, как кирпич, ладонью ударил клячу по тоскливо отвисшей губе. Потом потуже прикрутил обмотки и, тяжело хромая, повел коня на поводу. Не вел, а словно лямку тянул, поневоле тверже ступая больной ногой. Михась стонал на каждом шагу, и на лице его все резче проступали морщины.

Торфяной кустарник редел. Только одинокий, разбитый молнией, обугленный клен торчал впереди из тумана. Такое же молнией разбитое дерево было и у Рухло во дворе, оно походило на мельничный желоб. И зеленеть давно позабыло, и ветви обломались. Но Михась пощадил его, не срубил: на клене аист свил себе гнездо, и молодой Рухло радовался, что такая большая птица поселилась у него. Михась свирепо оглянулся на коня.

– Мне-то чего мучиться? Ты и сдыхай! – злобно закричал он и, нашарив хворостину, взмахнул на пробу.

Не подошла. Поискал другую, надежнее.

Потом с угрозами взобрался на лошадь и только занес палку, как из поредевшего тумана выплыл «царь-дуб» – вековой великан, огражденный тяжелыми цепями.

Михась был вне опасности.

– Так ты теперь мой, Санитар! – горячо шепнул он ожидавшему удара коню, впервые за ночь назвав его по имени.

Отшвырнув хворостину, слез с коня и так заботливо принялся ухаживать за ним, точно на пахоту собирался. Достал из подсумка старую рубаху, разорвал пополам и туго перевязал бабки. Выпростал удила из взмыленного рта и тут же решил: как вернется в деревню, переменит коню кличку.

Однако до деревни было еще далеко. Лицо солдата кривилось от боли – рана горела. И все же он не садился на разбитого коня: ведь конь теперь стал его собственностью. Время от времени он придерживал Санитара, похлопывал по бокам, и нежной становилась тогда хозяйская рука. И потом человек и лошадь снова тащились, оба хромые, оба нужные невспаханным полям деда Рухло.

* * *

Печально встретила Михася деревня. Хаты словно почернели и обветшали. Неприветливо глядели давно не крашенные наличники окон. Старая краска потрескалась, точно перхотью покрывая резьбу. И дорожки у калиток не радовали глаз пестрыми камешками. И на гумнах не стояли могучие стога. А на гулянке вместо нарядных скамеек торчали одни устои – точно руки убитых из окопа.

Только скошенные луга лежали по-прежнему тихо и мирно под теплым полуденным солнцем. И, как всегда, гудела в корчме пьяная, усталая песня возчиков.

Михась свернул к озеру.

Увядшие кувшинки поникли к самой воде. На причале, в береговых зарослях, стояло несколько лодок. Михась тотчас узнал свою плоскодонку. Она почти затонула, борта ее оплели водоросли, уключины были обломаны – давно, видно, ею не пользовались.

«Сызнова все начинать придется», – подумал Михась и при мысли, что дома ждало его столько работы, как-то приободрился.

Михась любил работать. Бывало, когда праздник или непогода связывали ему руки, он бродил по усадьбе как потерянный. Ему все казалось, что доски забора плохо прибиты, что ворота покосились. И с утра до вечера он ходил по двору с топором – то доску приколотит, то столб поглубже в землю вгонит.

Михась без дела – как ручей без русла. О таких народ говорит, что «и помереть ему будет некогда». Сейчас его непривычно волновало сознание, что дома все нуждаются в его руках. Чувство это прибавляло сил. Не терпелось порадовать отца конем. Он весь был во власти этой острой радости.

И только одна встреча, но и то ненадолго, смутила его. Это было уже за гумнами. Впереди показались двое – грудастая солдатка Олена (ее мужа Михась оставил в лазарете) и рыбак Жук, первый весельчак и скрипач на селе.

Они не узнали его, и Михась постарался пройти незамеченным. Он только окинул эту пару беглым, пытливым взглядом. Те шагали торопливо и, судя по непринужденному виду обоих, болтали о пустяках. Но то, что они – не муж с женой – шли вместе, царапнуло Михася ревностью: а не гуляла ли его собственная жена в годы его отлучки? Это подозрение не на шутку задело Михася. Оно застало солдата врасплох. Михась вдруг остановился, точно потерял дорогу. Его невольно потянуло в корчму послушать, о чем говорит народ, какие толки ходят.

Он повернул было обратно, набросив поводья на кол, как вдруг конь заржал, почуяв наконец близкий отдых и покой. Михась умиленно оглянулся на него. Санитар стоял смирно, до того разбитый, что даже не трогал травы, которая густо лезла из канавы. Тощая, длинная шея поникла, как колодезный журавель. Конь до того исхудал – ребра можно было за версту пересчитать. Но его ржание несказанно обрадовало Михася. Оно напомнило, что близок давно покинутый родной очаг. И ревнивое подозрение, смутно шевельнувшееся в груди, тотчас же потонуло в чувстве непомерного счастья.

Отряхнув пыль, Михась отер листьями башмаки и, освежив запыленное лицо озерной водой, свернул на свою улицу.

Еще издали он заметил отца. Старик возился на крыше недостроенной части дома. Постукивал молоток.

Сердце забилось сильнее, и Михась замедлил шаг. Он понял, что отец прилаживает стропило. Дело не спорилось у старого Рухло, не хватало ни силы, ни ловкости. С трудом пригонит нижний конец, а верх уже снова выскочит. Старик поворчит, поплюет в ладони и снова начнет возиться.

– Лезь сюда, придержи на минутку. Извело, проклятое! – позвал он кого-то снизу.

Только тогда Михась заметил присевшую на завалинке жену. Она мешала макуху. Что-то ответив, она тяжело поднялась, поставила ведро корове. В каждом ее движении, во всем ее теле заметно было страшное изнеможение. Одета она была в какие-то лохмотья, на голых руках блестели отруби. Устало и безнадежно опустились углы рта, – видно, давно махнула на все рукой.

«Где уж такой гулять!» – подумал Михась, стыдясь своего недавнего подозрения.

Он открыл калитку. Его уже заметили. В висках застучало – вот-вот жена вскрикнет и опрометью бросится навстречу... Но она только удивленно смотрела в его сторону. Она не узнала мужа, – от этого ему стало легче. Пропустив лошадь вперед, Михась плотно притворил калитку и молвил просто, точно с поля вернулся:

– Ну вот и я, и конь со мной.

– Господи!.. – Уладья всплеснула руками, торопливо одернула подол и, опуская рукава, кинулась навстречу.

Но не добежала и, сразу обессилев от радости, опустилась на землю, разрыдалась.

– Глупая, глупая! – шепнул Михась и подхватил ее.

– Вернулся, значит? – засуетился старик на крыше, но, опасаясь уронить стропило, остался на месте.– Вернулся-таки! – радостно повторил отец. – А она-то все плачет, вот и сейчас ревет. Ничего, бабьи слезы дешевы. Захвати-ка топор да лезь сюда, придержи на минутку. Извело, проклятое...

Некоторое время они молча работали. Забив последний гвоздь, отец подошел к сыну. Был он маленький, сморщенный, как винная ягода, согбенный, будто соха. Он старался бодро выпрямиться, чтобы молодцевато похлопать сына по плечу, но рука не доставала.

– Добре, сынок, добре, – шепелявил старик, поглаживая сына по боку.

Михась все еще держал топор. Размахнувшись, он всадил топор в балку.

Он был дома.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю