Текст книги "Элиза, или Настоящая жизнь"
Автор книги: Клер Эчерли
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Он спрыгнул в проход.
– Внимание, внимание. Только это они и твердят с утра до вечера.
– Вы раньше где работали?
Это был паренек с ребордами. Он наклонил голову к плечу, придерживая их.
– Я жила в провинции.
Он отвернулся, чтоб приколотить уплотнитель.
– Зачем вы положили на ваши реборды табличку?
– Что?
Я повторила вопрос.
– Чтоб их никто не трогал. Я подготавливаю уплотнители заранее. Протыкаю гвоздиками. Посмотрите.
Он показал. Только тут я поняла смысл надписи: «Не трогать».
Я почувствовала к нему внезапную симпатию.
– Как вас зовут?
– А вам что? – сказал он удивленно.
И спрыгнул.
Мы снова оказались вместе в следующей машине. Он дубасил изо всех сил и вышел, едва я вошла. В третьей машине он ждал меня и сказал:
– Меня зовут Мюстафа. А вас?
– Элиза.
– Элиза? Это французское имя?
В пять часов, когда зажглись большие лампы, мои силы иссякли. Опасная заторможенность начисто мешала думать. Мной владела одна властная, навязчивая, неотступная мысль: сесть, вытянуть ноги. Все эти четыре дня, вернувшись домой после девяти часов конвейера и часа автобуса, десяти часов на ногах, я бросалась на кровать. Чтоб умыться, нужно было сделать над собой мучительное усилие. Сначала я перестала обращать внимание на туфли. Я больше их не чистила. В первые дни я сама себе была противна. Но незаметно это превращалось в привычку. Газеты я листала, не читая. И все же однажды вечером я потратила полтора часа на то, чтоб укоротить свой рабочий халат и сделать к нему пояс из отрезанного подола. Я надеялась, что мое тело приноровится к усталости, но усталость все накапливалась и накапливалась.
В тот день Люсьен забежал ко мне перед концом работы и сказал: «Приходи к нам, поужинаем вместе».
Открыла Анна. Она была красива. Вероятно, все послеполуденное время ушло у нее на подготовку к выходу на сцену. Люсьен, лежавший на кровати, приподнялся:
– А вот и товарищ Элиза, ударник тяжелой индустрии…
– Замолчи, Люсьен, или я уйду.
– Не сердись, – сказал он.
Он потянулся, встал с кровати и подошел ко мне.
– Нет, правда, как дела?
Мы заговорили о работе, и его впервые заинтересовали мои суждения. Анна слушала, усевшись на кровать. Я рассказала Люсьену о Мюстафе. Он знал его, они вместе работали на конвейере. Мюстафе было девятнадцать лет. Он был моложе всех на конвейере. И всех несносней.
– Стучат, – сказала Анна.
Люсьен открыл. Вошел Анри.
– Это я тебе попомню, – сказал он Люсьену вместо здравствуй. – Ни слова за два месяца. Элиза, вы здесь? Я даже не знал. Добрый вечер. Привет, Анна. Ты что, не можешь написать, зайти?
– Нет, старик, – сказал Люсьен спокойно. – Я работаю, времени не хватает.
– Ну…
Он скинул плащ, положил его на кровать. Мы все, кроме него, чувствовали себя стесненно. Он завел с братом разговор о книгах, лекциях, театре.
– Ну, а ты, – сказал он, – чем ты занимаешься?
Люсьен похвалился своими ночными подвигами, числом расклеенных плакатов, лозунгов, написанных на стенах. Анри молчал.
– Так, значит, – сказал он после паузы. – Ты собой доволен. Вот на что ты тратишь пыл души. Лучшего употребления своим способностям, чем расклеивать плакаты, ты не нашел. Слушаю я тебя и думаю: это ведь для тебя спорт, игра в прятки со шпиками. И ты полагаешь, что в этой мазне на стенах есть какой–нибудь толк?
– Разумеется, в книгах, постановке запрещенных пьес или организации лекций толку больше. Но это, прости меня, не моего ума дело. На мою долю остается мазня. Когда–нибудь, после окончания войны, о вас вспомнят, тогда как расклейщики плакатов…
– Ну так лучше спи по ночам, чем бегать с банкой клея по улицам. От тебя остались кожа да кости!
Люсьен побледнел. Анри задел его.
– С тобой спорить невозможно. Ты, кроме своих рабочих, ничего не хочешь видеть, – закончил Анри. И повернулся ко мне:
– Как Париж, Элиза?
Мы обменялись банальностями. Как все это было далеко от вечеров в нашем доме, пропахшем супом и чесночным соусом, куда доносился уличный гам. Что же ушло? Я по–прежнему была здесь, Мари – Луизу сменила Анна. Но, главное, миновала пора желаний. Мы вступили в жизнь, мы стали ее «участниками», как выражался Анри. Мы вышли на сцену.
Брат все же оттаял. Они с Анри вышли погулять вдвоем, как в былые времена, но я догадывалась, что спор их продолжался и на улице.
– Что вы думаете об Анри?
– Много всякого разного.
Волосы наполовину скрывали лицо Анны. Она сознавала собственную красоту. И это вызывало во мне зависть.
– Ох, – вздохнула я, – пойду лягу. Уже десять. Немного мне осталось поспать. И как только Люсьен выдерживает?
Она улыбнулась. Меня злила эта обдуманная манера уклоняться от разговора. «Скрытная, хитрая, лживая, фальшивая, фальшивая».
Я представила себе Анну, с ее длинными волосами, на конвейере. Понравилась ли бы она Мюстафе? У меня тоже были длинные волосы.
Мне бы хотелось, чтоб это стало известно Мюстафе, тощей, колючей обезьянке, спросившей меня:
«А почему у вас такой длинный халат?»
Мелькание горизонта между голов и поднятых воротников. Сквозь стекла автобуса слежу за тем, как рассеивается туман.
Пятьдесят минут бегства из реального мира.
На пятьдесят минут я во власти фраз, образов, слов, книг, прочитанных еще в школе. Их исторгали из моей памяти просвет неба, полоса тумана. На пятьдесят минут я вырывалась. Настоящая жизнь, ловлю тебя на слове, брат! Пятьдесят минут покоя, который только грезится. Тягостное пробуждение у ворот Шуази. Запах завода задолго до того, как входишь внутрь. Три минуты в раздевалке, долгие часы у цепи конвейера. Цепь, вот точное слово… Прикованы к своим местам. Сцеплены взаимной зависимостью. Но до братства еще далеко. Мне грезится осень, охота, обезумевшие псы. Люсьен презрительно называет это «литературщиной». Но ведь у него есть Анна: среди смазки и мазута, краски, замешанной на асфальтовом лаке, и вонючего пота для него брезжит надежда, воплощенная в любви… Несколько месяцев назад и у меня была надежда – бог. Здесь я ищу его, – значит, потеряла. Сближение с людьми удалило меня от него. Новые люди вошли в мое поле зрения, невидимый огонь взметнулся тысячами языков, и я полюбила людей.
Мюстафа насвистывал. Я боялась, что он не заметит моего укороченного халата и, главное, волос. Я подвязала их на затылке клетчатым пояском от халата. Мюстафа был задумчив. Он работал быстро, слишком быстро, я отметила уже три плохо прибитых реборды.
Я рассматривала задний пляж, когда кто–то влез в машину. Мюстафа испустил вопль восторга и бросил молоток. Мужчина, которого я видела со спины, присел возле него. Они поцеловались. Мюстафа смеялся, хлопал в ладоши. Машина увезла их, они болтали.
Что делать? Следовало ли ему напомнить, что работа не ждет? Должна ли я отметить: «не хватает реборды, не хватает…»?
Я подошла к рабочему, который устанавливал панели приборов. Дотронулась до его плеча. Он поднял голову и улыбнулся мне.
– Предупредите вашего товарища, – сказала я. – Он пропустил уже четыре машины. Мне бы не хотелось, чтоб у него были неприятности.
Он пожал плечами.
– Пусть. Он – лентяй.
Другой, работавший рядом, наклонился, прислушиваясь.
– Кто? – крикнул он моему собеседнику, тот ответил по–арабски, указывая на Мюстафу.
Рабочий положил инструмент и побежал к машине.
Я вернулась на свое место. Мало–помалу мои мышцы привыкали. Но по ночам мне все еще снился гигантский конвейер, по которому я карабкалась.
Мюстафа подошел ко мне.
– В чем дело?
– Я хотела вас предупредить, вы пропустили четыре машины.
– Не ваша забота.
Он был недоволен и знаком показал, чтоб я записала.
– Отметьте, и все тут.
Новенький подошел к нему. Я отвернулась, но чувствовала, что они говорят обо мне, и не смела двинуться.
Они отошли от дверцы. Я спустилась и несколько секунд не трогалась с места. Внезапно я ощутила жажду. Волнения, робость, насмешки Мюстафы – все вдруг слилось в этом первобытном желании. До перерыва оставалось около трех часов. Я привалилась к стене. Мюстафа как раз проходил мимо. Со своими ребордами, надетыми на шею, он был похож на заклинателя змей. Новенький держался рядом. Профиль у него был сухой, когда он говорил, под скулами обозначались впадины. Черное пламя горело под густыми бровями. Он улыбался, опираясь рукой о плечо Мюстафы.
Нужно выйти. Мне было нехорошо. Запах бензина подкатывал к моему рту, как клубы дыма. Я пропустила несколько машин. Как выйти? Я вспомнила о Доба. Он был где–то выше по конвейеру. Идя вдоль прохода, я увидела его, он натягивал пластик с помощью двух парней. Он заметил меня и удивился.
– Я больна, – сказала я. – Вы не замените меня на минутку?
Он глядел на меня округлившимися глазами.
– Вы бросили машины?
– Я больна.
– О–хо–хо!
Мне казалось, что все глядят на меня. Я испугалась. Здесь не так–то просто было заболеть. Это не было предусмотрено. Хорошо бы вернуться на свое место. Хорошо быть колесиком, которое никогда не выходит из строя. Но стоит пойти на перекос, ощущаешь свое тело, тяжесть в желудке, муть в голове…
– Деточка, – сказал Доба, стиснув мне Руку, – ступайте. Вы бледны как смерть. Придумают тоже, женщину – на конвейер! Будете идти мимо, предупредите бригадира. Он кого–нибудь поставит. А я, видите сами, не могу отойти. Слишком он быстро движется. Саид, – позвал он, – проводи ее к Бернье.
Бернье сидел на высоком табурете перед пюпитром, почти подпиравшим его подбородок. Одетый в слишком длинный халат, рукава которого были засучены, он казался хилым. Его лицо с вздернутым носом и глубоко спрятанными круглыми глазками было создано для улыбки. Он всегда выглядел довольным. Иногда он принимался орать во всю глотку, чтоб напомнить, что он начальство, рабочим, которые его в грош не ставили. Но его крики были похожими на жалобный лай и никого не пугали. Зато сам он просто дрожал, если к нему обращался Жиль.
– Так, – сказал он, когда я объяснила, – так, так.
Он раздумывал, как положено поступить.
– Ну, хорошо. Я дам вам талон на выход в санитарную часть. Вот. Четверть часа. Достаточно? Сейчас восемь пятьдесят, до девяти пятнадцати. И я, – добавил он печально, – сам заменю вас.
Он положил ручку. Он выводил готическими буквами плакатики: «ТОРМОЗА», – «СТЕКЛОВАТА», – «КНОПКИ № 2».
– А где санитарная часть? Объясните, пожалуйста.
– Надо перейти через улицу. Но…
Он слез со своего табурета и тщательно выбрал карандаш.
– Но выходить не надо, пройдете через цокольный этаж.
Я не знала цокольного этажа.
– Внизу разберетесь, – сказал он, раздосадованный.
В этот момент к пюпитру подошел приятель Мюстафы.
– Привет, Резки, – крикнул ему Бернье. – Вернулся, значит?
– Да, пойду снесу бумаги на медицинскую проверку.
– Вот как, проводи ее тогда в санитарную часть, – обрадовался Бернье.
Я взяла талон, который он мне протянул, и пошла за человеком, именовавшимся Резки. Когда мы подошли к двери, нас встретили улюлюканьем.
– У-у, у-у, – вопили мужчины.
Резки остановился и подошел к группе негров и алжирцев, встретившей нас столь шумно. Я сделала несколько шагов вперед и поравнялась с моим провожатым. Он что–то прокричал им по–своему и подтолкнул меня к двери. Когда она отделила нас от оглушительного грохота цеха, он сказал мне мягко: «Извините их». Потом добавил, как Люсьен:
– На заводе дичаешь.
Больше он не произнес ни слова и, казалось, забыл обо мне. Я следовала за ним по подземному ходу, связывающему две части завода.
– Вы давно здесь? – спросил он, когда мы выбрались наружу.
– Девять дней.
Он показал мне лестницу, которая вела в санитарную часть, и пошел дальше, в контору.
Комната была небольшая, светлая, хорошо натопленная. Перед газовой плиткой сидела старая женщина в белом халате.
– Что случилось? – спросила она.
– Мне нехорошо, тошнит.
– Вы беременны?
– Я возмущенно ответила, что нет.
– Сядьте.
Она мягко взяла мое запястье, потом вернулась к плитке, взяла чайник, выбрала стакан на полке, поставила его на стол передо мной. Я увидела, что на ней домашние туфли, обшитые мехом.
– Возьмите, деточка. Пейте не торопясь.
Это был какой–то отвар. Я наслаждалась минутой. Здесь, в чистом, теплом, залитом солнцем медпункте, где находились обычные вещи – чайник, от которого поднималась спиралька пара, мойка, выложенная белыми плитками, стаканы, – нечеловеческие масштабы цеха, с его конвейером, металлическими стойками, запахом разогретого бензина, показались мне особенно ужасными. «Нет, я не останусь; еще пять дней, получка, – и я уезжаю».
Старая женщина взглянула на часы.
– Я подписываю ваш талон, деточка. Когда почувствуете себя лучше, пойдете.
Я тихонько пила отвар, дуя на него. Пальцы согрелись от стакана. Зазвонил телефон. Сестра подошла к аппарату, висевшему на стене. Пока она говорила, ее рука нащупала шпильку в прическе, вытащила, почесала в ухе. Бабушка часто так делала.
Куда–то отступили тепло, свет, кафель. Мои лживые послания, ее письма, написанные под диктовку кем–нибудь из больных, обвинения, проклятия и под конец просьба: «Возьми меня!» Я отвечала: «Наберись терпения, я здесь зарабатываю деньги. По возвращении сделаю ремонт и куплю тебе приемник».
Кто–то постучал в дверь. Она положила трубку и крикнула: «Войдите».
– Опять ты, – сказала она вошедшему.
Он был низкоросл, смугл, с вьющимися волосами.
– Что скажешь?
– Горло, – сказал мужчина.
– Конечно. Сядь. И поосторожнее с моими флаконами.
Я встала, поблагодарила и вышла.
Крикуны были заняты. Они заметили меня слишком поздно. Их вопли долетели до меня приглушенными, я отошла уже далеко.
– Вам плохо? – спросил Мюстафа, увидев меня.
– Уже лучше.
– Что? – сказал он, стараясь расслышать.
– Уже лучше! – прокричала я.
Наладчик, проходивший мимо, окинул меня суровым взглядом. Я вскарабкалась на конвейер. Бернье заметил меня и подошел за талоном.
– Пришли в себя?
Я кивнула. Мне в самом деле стало лучше. Мое рабочее место, мой, привычный, квадратик вселенной, успокоительное ощущение своей норы, крова, убежища.
Около десяти часов Бернье произвел перестановку. Пришел приятель Мюстафы, и Бернье подозвал рабочего, который закреплял зеркала. Это был иностранец. Мюстафа называл его «мажир». Доба сказал мне: «венгр», а Жиль уточнил: «мадьяр». Он не говорил по–французски и работал безмолвно, с каким–то остервенением перескакивая с машины на машину. Вообразив одиночество этого человека, лишенного каких бы то ни было контактов с окружающими, даже того грубого, но реального общения, которое возникает, когда мужчины перебрасываются ругательствами, я сочла свое положение привилегированным.
Бернье заглянул в машину, где была я.
– Резки! – позвал он.
Он схватил меня за руку и крикнул прямо в ухо:
– Теперь он будет устанавливать зеркала.
Он засмеялся. Он походил на жизнерадостного поросенка.
– Резки, – закричал он, – берегись, она все замечает.
– За сколько минут она все замечает? – холодно спросил тот.
Бернье отпустил мою руку и вылез. Алжирец быстро закрепил болты и, не глядя на меня, вышел из машины. Все утро я наблюдала за ним. Он работал споро и хорошо. Мы ни разу не оказались вместе. Он опередил меня, и я тщетно искала его глазами. Мюстафа валандался, пропускал машину, бежал, ругаясь, вверх по конвейеру. Иногда он делал мне знак и, настигая машину, устанавливал за несколько секунд свой уплотнитель.
Я доверилась его стремительности и ничего не отмечала. Столкнувшись с ним в одной из машин, я спросила, который час. Он положил свой молоток и показал мне десять растопыренных пальцев, потом еще два пальца. Полдень. Еще полчаса. Поставив свой ящик под панель приборов, Мюстафа блаженно курил. Это было запрещено. Он прикрыл глаза. Я подошла к нему.
– Ваш приятель отлично работает.
– Арезки? – спросил он сонным голосом.
– Его зовут Арезки? Мне послышалось Резки.
– Это одно и то же.
Он затянулся.
– Ступайте, – сказал он мне, – премию потеряете.
Я побежала к следующей машине. Я выходила из нее, когда пришел Арезки в поисках бачка с бензином, чтоб отчистить руки. Он взял большой комок стекловаты, скрутил из него тампон и передал соседу.
– Приятного аппетита, – сказал, подойдя ко мне, Мюстафа.
Аппетит у меня хороший. Я ем в раздевалке, где из единственного крана по капле сочится вода. Иногда, не дождавшись очереди, я ем, не моя рук. И падаю на скамью. Поем и лягу, скрутив пальто вместо подушки под головой. Тело отдыхает, какое блаженство!
После обеда ко мне подошел Жиль. Приятно было смотреть на его лицо активиста из рабочего предместья, решительное, твердое, ясное. Его прямой взгляд видел вас насквозь. Он незаметно сделал мне знак, мы отошли в сторону.
– Что случилось, мадемуазель Летелье? На одиннадцати машинах отсутствуют реборды, а вы ничего не отметили. Так, ступайте, – сказал он, подталкивая меня к подходившей машине. – Быстро проверьте и скажите мне результат.
Я вскарабкалась и машинально оглядела машину. Неполадки улетучивались при моем приближении, но стоило мне отвернуться, возникали вновь. Большими дрожащими буквами я написала сама не знаю что.
– Сегодня утром я брала талон в медпункт.
– Да, знаю, но вас подменял Бернье. Нет, это случилось позже, перед обеденным перерывом.
Я молчала. Взгляд его не был сердитым. Приближалась следующая машина.
– Ступайте.
Я проверила, и когда я спустилась, он продолжал:
– Послушайте, мадемуазель Летелье, вы находитесь здесь, чтоб контролировать ИХ работу.
Он сделал ударение на ИХ.
– Они здесь, чтоб эту работу делать. Я с удовольствием побеседовал бы с вами, как я беседовал с вашим братом. К сожалению, это невозможно. Ступайте.
Я влезла, проверила, спустилась.
– Здесь не поговоришь. А вечерами я занят, у меня другие дела. Ступайте.
Осматривая машину, я думала, что с Жилем можно поговорить в перерыве. И предложила ему, спустившись. Он покачал головой и сказал нет, Люсьен объяснит мне почему.
– Ну, не беда, – сказал он.
И пожелал мне не падать духом.
– Но делайте вашу работу как следует, – добавил он. – Я знаю, это нелегко, я против теперешнего ускоренного ритма. Существуют средства, чтоб кое–что изменить. Вы понимаете меня?
Он отошел от меня и подозвал Мюстафу. Я влезла в машину, из которой тот только что вышел. Там был Арезки. Он поглядел на меня с предельным безразличием.
На душе становилось горько, холодно, тоскливо от этих обрывающихся контактов, от случайных фраз, мертворожденных симпатий. Приданы конвейеру, как инструменты. Мы всего лишь – инструменты.
Я собралась вылезти. Мюстафа меня остановил. У него был недовольный вид.
– Зря не отмечаете, если я чего не сделал. Потом мастер вас отчитает и может уволить. А мне все равно. Отмечайте! – Он сделал рукой жест, точно писал.
Арезки обернулся. Он что–то спросил, и Мюстафа, отчаянно жестикулируя, стал объяснять ему. Я оставила их.
Несмотря на усталость, я работала старательно. Но выговор Жиля жег меня. Как и Мюстафа, он считал, что я поддалась жалости, и оба они остались недовольны. А что делать? Быть жесткой, как Доба?
«Я должна повидать Люсьена, поговорить с ним. Я все ему расскажу. Об усталости, о шуме, отгораживающем нас друг от друга, о грязи, забивающейся между пальцев, и о том, что я уже не даю себе труда ее отчистить, о стыдливости, которая сходит, как сухая кожа».
– Берегись! – закричал кто–то над ухом.
Я стремительно обернулась. Это был Доба.
– Напугал? – сказал он и расхохотался. – Ну? Вам получше?
Он внушал мне какое–то уважение и догадывался об этом. Польщенный, он чувствовал ответственность за меня, забегал подбодрить, расспросить, не жалел драгоценных секунд, которые он мог бы потратить на перекур, на отдых. Меня пленял его парижский выговор.
– Ну, пока, – сказал он, – нельзя задерживаться. И не бойтесь. Отмечайте все.
Взглядом он искал Мюстафу.
– Семьдесят две. Еще три.
Но Мюстафы уже не было. Он за пять минут до звонка начинал готовиться к уходу. Последнюю машину я проверять не стала. Сейчас конвейер остановится, далеко она не уйдет. Мне необходимо было повидать Люсьена, и я устремилась к выходу, едва раздался звонок.
Он медленно спускался. Я схватила его за руку.
– Мне хотелось бы поговорить с тобой, Люсьен. Можно я приду вечером?
– Вечером? Нет, никак, сегодня митинг. Но ты можешь пойти с нами. Лишний человек нам не помешает. Митинг за мир в Алжире. На улице Гранж–о–Бель. Знаешь?
– Откуда я могу знать?
Он предложил мне пойти вместе с ним. Анна будет ждать у ворот Ла – Шапель.
– А кончится поздно? Завтра ведь вставать…
– Ну, так мы никогда ничего не сделаем!
– Хорошо, жди меня.
– Ладно, только ты поторопись. Найдешь меня на остановке автобуса.
Я собралась мигом. Волосы, руки, сойдет и так. Митинг – это толпа. Митинг. Слово возбуждало меня.
Усталость свернулась клубком где–то в глубине тела. Исподволь она ждала своего часа. Ноги сами несли меня, я весело бежала к автобусу.
Брат ждал меня.
– У тебя нет приятелей, девушек, которых ты могла бы взять с собой? – спросил он меня.
Вопрос показался мне идиотским.
– Понимаешь, брать нужно количеством. Но у людей пороха не хватает, времени ни у кого нет.
– Они устали, – сказала я.
Люсьен пожал плечами. В автобусе я пробиралась следом за ним, но меня протолкнули вперед, и я оказалась рядом с шофером.
Зрелище было феерическим. Мы медленно ехали по бульвару Массенá, спускаясь по склону к мосту Насьональ, перед нами десятки машин, подобно кометам, оставляли за собой ослепительный след. Целый сноп сплетающихся нитей, красных и желтых, озарял мост, и квадраты света пронзали многоэтажные башни, вздымавшиеся справа.
Но после ворот Доре мы выехали на равнину, феерия кончилась. Теперь Люсьен был рядом со мной. Он держался рукой за металлическую перекладину, я видела трещины на коже, следы меркюрохрома; фаланги были вздуты и сморщены, рука казалась старческой. С руки я перевела взор на его лицо. Украдкой я ловила его взгляд. Глаза его блестели по–прежнему, и я внезапно подумала, случается ли ему вспомнить о Мари, о своей жене. И если он вспоминает, то каково ему на душе.
– Здесь.
Мы вышли. Анна была на остановке. Она отметила мои волосы, подвязанные клетчатым пояском. Люсьен сказал, что нужно сесть в метро. Я шла сзади них. В многоцветном неоновом свете Анна казалась красивой, но одета была небрежно. Должно быть, денег не хватало. Стоптанные лодочки уродовали ее ноги. В них обоих было что–то разболтанное, напоминавшее битников, «граждан мира», «непротивленцев», которые вызывают у людей снисходительную улыбку. Их хотелось защитить. Но я – то знала, до какой степени они сами умеют быть безжалостными.
Люсьен насвистывал, спускаясь по лестнице метро.
– У тебя есть билетик?
У меня не было. Анна, улыбаясь, дала мне свой. Глаза у нее были желтые, нежные.
На станции Сталинград мы перешли на другую линию. Старая нищенка возилась на скамье с четырьмя битком набитыми сумками, в одной из которых были газеты. Мы наблюдали за ней. Ее голова, обмотанная несколькими платками, в конце концов склонилась к автомату, продававшему конфеты. Но тут же резко отпрянула.
Подействовал ли на нее холод металла или она внезапно увидела себя? Но видела ли она еще себя? Видела ли она себя так, как мы ее видели?
Люсьен расхохотался.
– Картинка! – сказал он Анне. – Это ты через тридцать лет.
Анна не засмеялась. Она поглядела внимательно на старуху и согласилась:
– Да, когда–нибудь я буду такой.
Люсьен хотел пошутить. Но серьезность Анны смыла наши улыбки. Она разглядывала женщину, точно и впрямь видела свое будущее.
Пришел поезд, мы молча вошли, я даже не обратила внимания на названия станций. Я представляла себе Анну: переспит с Люсьеном, с другим, с третьим, и вдруг состарится, окажется у разбитого корыта. И общество, и сама ее натура, в которой было что–то от недоноска, столкнут ее потихоньку обратно на то дно, откуда она поднялась. До выхода из метро никто из нас не сказал ни слова.
– Митинг по поводу гибели одного молодого парня в Алжире, – объяснил мне Люсьен. – Если бы нас набралось пятьсот…
Нас было тридцать. В ожидании, пока соберется побольше народу, несколько человек спорили о чем–то возле эстрады.
Анна присела на кончик скамьи, я подошла к ней.
– Вам уже приходилось бывать на митингах?
– Да, конечно. А вам нет?
– Брат впервые взял меня. Вы не находите, что Люсьен плохо выглядит? – сказала я, пользуясь тем, что мы были с глазу на глаз.
– Нет, я не заметила.
Она встала. Мой вопрос был ей неприятен. Она усмотрела в нем косвенный упрек, которого я в него не вкладывала. Никто меня не понимал правильно. И эта тоже видела во мне жалостливую сестру. Я позавидовала ее снисходительному презрению к здоровью, отдыху, еде.
Один из мужчин, зажавший в руке несколько листочков бумаги, поднялся на сцену. Не было ни микрофона, ни стола, лампы светили тускло.
– Товарищи, – начал он.
Все подтянулись к сцене. Я оглядела зал. Мы занимали всего несколько рядов.
– Товарищи, на прошлой неделе семья Жана Пуансо узнала, что он убит в Алжире. Жан был рабочим у Лавалетт, он жил в этом районе. В одном из последних писем он выражал надежду вскоре вернуться во Францию. В эту тяжелую минуту профсоюзные секций Всеобщей конфедерации труда, районные партийные ячейки скорбят вместе с семьей о юной жизни, скошенной войной.
Мы захлопали.
Оратор откашлялся и продолжал более звонким голосом:
– Война в Алжире должна быть немедленно прекращена!
Все закричали и стали отчаянно аплодировать.
– Трудящиеся Десятого округа, от вашего единства в значительной мере зависит установление мира, примирение наших народов.
Что сейчас делал Мюстафа? Что подумал бы он, увидев меня здесь?
Выступили еще двое. Последний оратор, оглядев аудиторию, заговорил, не повышая голоса. Он сказал, что нас мало, но что это не должно подрывать нашего мужества; что смерть молодого рабочего взволнует трудящихся, что он погиб не напрасно, если мы объединим свои усилия в борьбе за мир.
Когда мы вышли, десяток полицейских был расставлен вдоль улицы. Думая, что нас больше, они ожидали, не выйдет ли еще кто.
Люсьен пожал несколько рук, и мы остались вчетвером во мраке набережной Жемап. Парень, присоединившийся к нам, предложил пойти выпить стаканчик. Он привел нас в тихий бар, ему этот район был хорошо знаком.
– Бутерброды?
– Да.
– Да.
Наконец–то мы поедим. До сих пор это, казалось, никого не занимало. Люсьен и его приятель яростно спорили. Нам принесли пенящееся пиво, потом хлеб.
Пиво развязало мне язык.
– Нет, вы только поглядите на нее! – вздохнул Люсьен. Он обернулся к соседу. – Ей понадобилось двадцать восемь лет, чтоб проснуться, а теперь она хочет всех опередить.
– Я настаиваю на том, что возмутительно не говорить о тех, кто больше всех страдает, – об алжирцах, о тамошнем населении и об эмигрантах, которые здесь.
– Важно поднять людей, – прервал меня парень. – Думаете, их поднимешь разговорами о страданиях алжирцев? Нужно говорить о том, что их затрагивает. Гибель этого паренька в Алжире вызовет разговоры, завтра такая же судьба ждет их самих, сына или брата. Парижане отличаются быстропреходящей чувствительностью. Можно поднять весь город на сбор помощи нищим, если нынче в моде нищие, и можно поднять его на протест против войны, несправедливости, но волна тут же спадает. И между двух волн надо дать людям возможность пожить.
Люсьен заметил, что существует опасность разжечь ненависть, породить желание мести.
– Гляньте, – сказал парень.
Он взял газету, валявшуюся на диванчике. На первой полосе рисунок в жирной рамке: силуэты мужчин, сидящих вокруг стола, спиной к ним – связанный человек с кляпом во рту под охраной двух вооруженных стражей. От каждой головы белая пунктирная линия к пояснительной надписи.
«Судья».
«Осужденный».
«Палач».
«Присяжный».
Внизу было написано крупным шрифтом: «Осужденный на смерть трибуналом ФЛН. Этот человек будет казнен на глазах у тех, кто вынес ему приговор».
Картинка производила сильное впечатление. На второй полосе тоже можно было прочесть: «В центре Парижа в подвалах совершаются убийства».
– Тебе не кажется, что они чересчур далеко заходят в своих внутренних счетах?
– Это их дело, – сказал Люсьен. – Когда руководишь подпольным движением в самом логове врага, приходится прибегать к методам…
– Да, – согласился наш сотрапезник. – Революция не делается в белых перчатках; но все население настроено к ним враждебно.
От пива усталость проснулась и растеклась по всему телу, до самых кончиков пальцев. Люсьен хотел заплатить, тот не давал ему. Наконец мы поднялись, он проводил нас до метро. У нас с Люсьеном закрывались глаза, хотелось спать. Брат спросил меня, приноровилась ли я к конвейеру, выдержу ли.
– Кстати, – сказала я, – не объяснишь ли ты мне, что означали слова Жиля.
Я передала ему наш разговор.
– Почему он не хочет побеседовать с тобой во время обеденного перерыва, на заводе или вне его? Проще простого. Если вас увидят вдвоем, все скажут, что он за тобой бегает, или что ты бегаешь за ним. Это ему неудобно, да и тебе тоже.
– Здесь? В Париже? Рабочие так подумают?
– Да, а ты как полагала?
Мы шли быстро. Ложился туман.
– Ну вот ты дома.
Мне оставалось пробежать еще сто метров. Я быстро легла. Приближалась полночь. В пять прозвонит будильник.
Я толкнула дверь цеха. Кто–то меня окликнул. Я обернулась. Наладчик затаптывал недокуренную сигарету. С ним был рабочий, которого я несколько раз видела проходившим по цеху.
– Привет, – сказал он мне. – Вы новенькая?
– Она здесь уже, по крайней мере, две недели, – заметил наладчик.
– Одиннадцатый день, – сказала я.
– Я профорг.
– Очень рада.
Я улыбнулась ему.
– Напишите мне ваше имя, завтра я передам для вас билет и марку.
– Платить нужно сразу?
Он засмеялся.
– В получку, если вам удобнее. Вы откуда к нам?
– Из провинции.
Рабочие входили. Мы шли по цеху. Я упомянула о брате. Он сказал, что знает его, что это твердый орешек.
Доба, проходя мимо, дружески похлопал меня по плечу.
– Здравствуйте, барышня… Мой вам совет: вы так милы, серьезны, вас ни в чем не упрекнешь, не попадайтесь в лапы к профсоюзу. И не слишком разговаривайте с алжирцами. Желаю успеха.
Заработали моторы, и гигантский механический змей принялся пожирать нас. Я влезла в машину. Арезки, товарищ Мюстафы, уже закреплял болты. Он обернулся ко мне.
– Я поставил зеркало в предыдущей машине. Если вы проверяли ее вчера вечером, то его там не было.
– Точно. Спасибо.
Арезки работал стремительно, время от времени останавливаясь. Все утро он искал глазами Мюстафу. Я тоже беспокоилась, мне вспомнился рисунок в газете. Не прикончили ли его в подвале? Или он сам там приканчивал других?
Я оглядывала по очереди всех мужчин, работавших рядом. У Арезки лицо было серьезное, он почти не раскрывал рта.
Наконец появился Мюстафа. Он не разделся. На нем было пальто в крупную черно–белую елочку.