355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Клер Эчерли » Элиза, или Настоящая жизнь » Текст книги (страница 10)
Элиза, или Настоящая жизнь
  • Текст добавлен: 3 мая 2017, 05:00

Текст книги "Элиза, или Настоящая жизнь"


Автор книги: Клер Эчерли


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

– Нам нужна комната.

Я лихорадочно твердила, да, я поищу, я подтолкну Люсьена, повидаю его друга Анри.

Но как только он покидал меня, я представляла себе горы, которые нам предстоит сдвинуть, – и это меня подавляло. Я вспоминала Люсьена и Мари – Луизу, письмо Анны, гостиничные номера. Нам ничего не было дано. Мы должны были все вырвать сами.

– Хочешь в следующую субботу поехать со мной? Не испугаешься грязи, нищеты?

– Я хотела бы следовать за тобой повсюду, Арезки.

– Мы перекусим где–нибудь поблизости и поедем вместе в Нантерр. Мне нужно повидать друзей. Они меня ждут. Я не могу подвести.

Он представил меня: «Это – Элиза». Его ждали. Его обнимали. И началась нескончаемая беседа, прерываемая приходом соседа, приятеля. Они обнимались. «Это – Элиза». Я пожимала протянутую руку, вновь пришедший садился, разговор возобновлялся. Я не скучала. Не выходила из себя. Я наблюдала, думала. Мне было покойно от присутствия Арезки, от звуков любимого голоса.

Эти места, где в тесноте и скученности влачили существование сотни людей, были с тех пор неоднократно описаны в газетах, очерках, репортажах; рассказывать об этом значило бы повторять те же слова, громоздить те же эпитеты: спертый воздух, физические страдания, болезни, нищета, холод, дождь, боязнь полиции, ветер, сотрясающий доски, лужи, подтекающие под дверь, темнота, жизнь в нечеловеческих условиях, боль, боль, боль повсюду. Но одно слово было здесь неведомо – «безнадежность». Все говорили: «настанет день», и никто не сомневался. Настоящее было борьбой за то, чтоб выжить. Некоторые умели устраиваться. Но большая часть, гонимая из дому страданьями, которые были стократ умножены войной, пыталась прокормить денежными переводами огромные семьи, умиравшие от голода. Они приезжали во Францию с высоких плоскогорий, из дальних кабильских дуаров. Тут для эмигранта, не знающего языка, не умеющего прочесть объявление, ошалевшего от шумов большого города, непрерывно допрашиваемого, обыскиваемого, проверяемого, подозреваемого, начиналась погоня за работой. А справа и слева, со всех сторон его манили со стен картинки, огни рекламы, эротические намеки афиш, кино.

Самым драгоценным документом, пропуском, охранной грамотой была платежная ведомость. Если ее не было, захлопывалась черная дверь полицейского фургона и начиналась нескончаемая пытка, допросы, избиения, отправка якобы к месту жительства, в родной дуар, а на самом деле в фильтрационный пункт, где фильтровали так умело, что большинство подозрительных оттуда не выбиралось вовсе.

– Меня злит, когда я вижу, как Мюстафа играет с огнем. Вот вышвырнут его за дверь, останется без работы, и его тотчас заметут.

– Но Доба обзывает его ратоном. Я сама слышала. Как же ты хочешь, чтоб он держал себя в руках?

– В самом деле? Если он способен обижаться, значит, он ничего не понял. Нужно задубить шкуру, стать бесчувственным. Я, когда меня называют ратоном или бико, только улыбаюсь. Спроси брата, пусть объяснит тебе, он это сделает лучше, мне не хватает точных слов.

– Ну, ты, – сказала я, желая пошутить, – ты вообще лишен недостатков.

И поскольку я действительно так думала, добавила:

– Ты пример для всех.

– Вот на это я могу рассердиться, – заметил он, – потому что я подумаю, что ты смеешься надо мной, а я этого не люблю. Я такой же, как все. Мне тоже хочется дать кое–кому в морду, мне тоже хочется напиться, когда тоска берет, я тоже пил тайком, чтоб забыться. И у меня возникало желание надуть казначея. И на собрание я иду не без страха. Мне хотелось бы провести воскресенье в постели, а не вставать в шесть часов, не бегать по своему кварталу, не отчитываться, не подчиняться. И некоторых братьев я терпеть не могу. Но это как любовь к женщине: стараешься понравиться, чаще бреешься, душишься, урываешь время от сна, чтоб с ней повидаться, говоришь нежности, носишь за ней пакеты, делаешь подарки. Только в нашем деле любовь должна быть еще сильнее, потому что цель иногда исчезает из виду и, бывает, думаешь, что никто не стоит твоих страданий. Мы далеко не святые. У каждого из нас есть свои личные недостатки и вдобавок пороки, которые порождаются подпольной борьбой и совместной жизнью. Мы ругаемся, злимся, мы помогаем друг другу, как люди, варящиеся в одном соку, лишенные возможности уединиться, мы спим бок о бок, моемся на людях. Есть среди нас весельчаки, честолюбцы, хитрецы, простаки, фанатики, негодяи, трусы. Люди. Чудо, что нам удается избежать взрыва этой гремучей смеси тысячи характеров, вынужденных сосуществовать и взаимоприспосабливаться.

Когда он умолк, один из мужчин встал, помешал в печке и зажег керосиновую лампу. В январе темнело к пяти часам.

– Останьтесь поесть с нами, – предложил кто–то по–французски.

Нужно было принять приглашение.

Арезки посмотрел на меня. Он готов был уже отказаться, но, увидев знак, который я ему сделала, взглядом одобрил меня.

Хозяин расставил тарелки. Я удостоилась самой новой.

Арезки, прервав еду, сказал:

– Элиза с нами.

Один из мужчин скептически взглянул на него.

– Она с тобой.

– Нет, она и до меня была с нами.

Ощущая неловкость, я уставилась в тарелку.

– Много ли ты знаешь французов, которые с нами?

Арезки возразил, что все–таки такие есть.

– Рабочие?

– Немного, – согласился Арезки.

– Знаешь, почему они против войны? Она дорого стоит. Вовсе не из–за нас, не из–за наших ребят и жен. Война урезает их бифштекс.

– Они плохо информированы, – сказал Арезки.

Было уже поздно. Мягкие лучи керосиновой лампы падали на наши лица. Когда пламя колебалось, по щекам пробегали красивые тени. Задыхающееся тиканье будильника с этажерки, где в ряд стояли фотографии, казалось, поторапливало нас.

Пришлось пообещать, что мы еще вернемся. Выбравшись из дорожной грязи, мы смогли наконец обняться, поцеловаться, чувство неведомого до тех пор наслаждения пронзило меня. Арезки это заметил, его страсть удвоилась. Мы были не в силах опустить руки, разжать объятия.

– Нам нужна комната.

Теперь это произнесла я.

Без десяти. Я пришла слишком рано, многих рабочих еще не было. Добб ответил на мое приветствие кислой улыбкой. Наладчик, измерявший расстояние между двумя машинами, откровенно отвернулся. Я этого ждала, но ощутила неприятный укол. Я устроилась возле окна и вынула из кармана кроссворд, вырезанный накануне из газеты.

Брат часто подсмеивался над моим интересом к решению кроссвордов. А над чем только он не подсмеивался, если это касалось меня?

Звонок. Я убрала листок. «Волнуются под ветром». Из пяти букв. «Хлеба», конечно. Можно не записывать, я не забуду. Надо приступать к работе. Но картина волнующихся хлебов стоит перед глазами: золотые переливы, свежесть, простор. Мечты, подрывающие энергию.

Мюстафа сделал мне знак, за его спиной я увидела Арезки. Я осталась в машине.

– Не двигайся, – крикнул Арезки мне в ухо. – Не оборачивайся ко мне, Бернье идет следом.

Тот подошел, увидел, что я пишу, взглянул на Мюстафу, который с помощью Арезки расправлял складки обивки над дверцей, не остановился.

– Помнишь вчерашнее кафе? Найдешь его сама? Я буду там в восемь. Пойдем ко мне, никого не будет. Поняла?

Он высматривал меня в окно и вышел встретить. Кафе было в угловом доме по Рю–де–Криме.

– Да, мы идем ко мне, Рю–де–ла-Гут-д’Ор.

Гут-д’Ор. Золотая капля. Название сверкало. Но в темноте я не рассмотрела ничего, что отличало бы эту улицу от остальных.

– Мы сошли с ума. Я сошел с ума, – несколько раз сказал он.

Я шла за ним по коридору. Дважды он обернулся, чтоб предупредить меня о расшатавшейся или треснувшей плитке. У первых ступеней он взял меня за руку. Я покорно следовала за ним. Мне хотелось, чтоб лестнице не было конца, чтоб подъем длился вечно. Я боялась комнаты, минуты, когда захлопнется дверь, и мы окажемся на свету. Разве этот спокойный безмолвный подъем не самое прекрасное в любви? Арезки нетерпеливо тянул меня, ускоряя шаг, поднося к губам мои пальцы и покусывая их.

Он открыл дверь, и я вошла. Прошло несколько секунд, прежде чем он зажег свет, и я неподвижно стояла в темноте. Вспыхнула лампа. В комнате было две кровати, одна довольно широкая, другая раскладушка, в самом углу. Сколько человек тут спало? Большая кровать была покрыта куском яркой материи в круглых, редко разбросанных фиолетовых букетах, от нее исходил, наполняя комнату, запах свежего кретона. Материя хранила еще магазинную складку и жесткость нестиранной ткани. Без сомнения, только что куплена. Куплена для меня. На столе, в правом углу, несколько коробок, стаканы. Я выглянула в окно.

Арезки подошел ко мне и взял за руки. Брови его сходились густой чертой над переносицей. Невеселый взгляд с мерцавшим в глубине зрачков отражением лампочки теперь не выражал желания. Казалось, мое присутствие вдруг стало ему в тягость. Он показал на окно без занавесей, без ставен.

– Погоди, – сказал он, – я потушу свет.

Огни домов на другой стороне улицы достаточно освещали комнату. В темноте я почувствовала себя не так неловко. Я различала более смуглую и блестящую кожу вокруг рта Арезки. Мне хотелось что–нибудь сказать, но я куда–то неслась, влекомая бурным водоворотом.

Арезки улыбнулся. Я чуть успокоилась. Он помог мне снять пальто, медленно сложил его, аккуратно повесил на единственный стул. Нам было некуда сесть, кроме кровати, кровати и огромных цветов. Он притянул меня к себе.

Цветы расплывались, стены падали, огни меркли. Он быстро говорил, произнося слова на своем резком языке. Сеть его нежности оплела меня. Мне хотелось, чтоб он опять кусал мои пальцы. Я одновременно думала о Люсьене и Анне и о том, что случилось со мной, и это было как вихрь внутри замкнутого круга. Вся моя жизнь – годы, месяцы, дни, те, что еще придут, и те, что уже прошли, – сжалась, сконцентрировалась в этом мгновении, оно стало в центр – светящаяся, сверкающая, слепящая, искрящаяся точка. Я отдалась объятиям Арезки, прижав лицо к шершавой ткани его пиджака. Режущие слух звуки наполнили улицу. «Пожарные», – подумала я. Арезки не двигался. Машины, должно быть, мчались одна за другой, вой нарастал, тягостно длился и смолк под окном. Арезки отпустил меня. Я поняла. Полиция. Я начала дрожать. Я не боялась, но не могла унять дрожи. Я все дрожала, дрожала: сирены, тормоз, сухой щелчок дверец и холод – теперь я его ощутила – холод комнаты. Свет в доме напротив погас. Я не знала, что делать, лишившись внезапно его объятий. Он сунул в рот сигарету и протянул мне пальто.

– Держи, – сказал он, не глядя на меня, – одевайся и иди домой, как только путь окажется свободен.

Я отбросила пальто на другой конец комнаты. Гостиница безмолвствовала. Когда мы поднялись, где–то звучала пластинка: «Аид, Аид». Эта музыка обволакивала меня в объятиях Арезки. Теперь ее выключили. До нас доносились только свистки и голоса полицейских, повторявших команду. Они бегом поднимались по лестнице. Тяжелые шаги грохотали по ступеням. Вот они добрались до площадки. Остановились. Снова побежали. Почему Арезки не глядел на меня? Он курил. Закурил сигарету и положил почерневшую спичку на край стола. Он курил, внешне совершенно спокойный, точно ничего не понимал, не слышал. Они били кулаками в двери комнат. И ногами тоже, об этом можно было догадаться по силе ударов:

– Полиция!

– Полиция!

Я вся сжалась, не могла говорить. Во мраке, не шевелясь, я слушала и, как слепая, следила по звукам за ходом обыска. Теперь свистки раздавались внутри гостиницы. Кто–то прокричал приказ, и грохот шагов стал стремительно приближаться. Они уже были на нашем этаже, бежали к выходам. Голоса звучали странно, точно усиленные безмолвием гостиницы. Мощные фонари полицейских шарили по стенам, их лучи проникали даже к нам сквозь щели изношенных дверей. Один из полицейских, видно отставший, бегом догнал остальных.

– Все на ратонаду! [9] – сострил он.

Раздался хохот.

Хуже всего была тишина. Ни криков, ни жалоб, ни громкого голоса, никаких признаков борьбы. Полиция в пустом доме. Внезапно раздался грохот, потом глухой звук падения, стремительный топот. И опять тишина. На улице кто–то кричал.

– Живо, живо, живо!

Я сделала над собой усилие, встала, подошла к окну. Мужчин сажали в тюремную машину. Некоторым надели наручники. Они двигались гуськом, кто–то чистил локти, поправлял брюки. Ночь была светлая, холодная, прозрачная. Фонарь около полицейского автобуса освещал силуэты, лиц я не различала, только продолговатые головы, черное руно шевелюр. «О племя с головами баранов, подобно им ведомое на бойню…» Когда–то, в пору ожиданий настоящей жизни, эти стихи нам читал Анри. Низкорослый мужчина, последний в цепочке, замедлил шаг и стал шарить в кармане. Должно быть, кровь шла у него носом. Он откинул голову, утираясь рукавом. Один из полицейских это заметил, ринулся к нему, схватил за плечи и, обрушив на спину араба ливень ударов, толкнул к машине. Тот оступился, упал лицом на мостовую. Я отвернулась. Но сдвинуться с места не могла. Каждое движение казалось мне непристойным, но я была не в силах выдержать этот мрак, это безмолвие, этот едкий дым, поднимавшийся спиралью от сигареты Арезки. Почему Арезки молчал? Он не шевелился. Они уже дубасили в соседнюю дверь. По прихоти строителя, наша комната была задвинута в подобие коридорчика за уборной. Они должны были обойти всех, прежде чем доберутся до нас. Что они там делали? А те, другие, почему они не сопротивлялись? Не кричали? Сейчас сдвинусь с места. Подойду к Арезки, сяду рядом, возьму его за руку, уцеплюсь за него. Раздался крик, короткий, задушенный. Кто–то бежал к нашей двери. Знал ли спасавшийся, что все выходы преграждены? Казалось, он топтался на месте, тяжело и коротко дыша, его уже схватили. Я услышала звук падающего тела, восклицания, удары. Тело волочили по полу, швырнули на лестницу, оно покатилось, стуча о ступени. Раздалась музыка «Аид, Аид», удары в ладоши, голос обезумевшей женщины, звон и грохот разбиваемого предмета – проигрывателя, должно быть.

Наш черед. Все произошло мгновенно. Арезки зажег свет, повернул ключ. Они вошли. Трое. Заметив меня, они присвистнули.

– Руки вверх. Алжирец, марокканец, тунисец?

– Алжирец.

Они обшарили его карманы, рукава.

– Документы, платежную ведомость. Последнюю.

– Она там, – сказал Арезки, указывая на бумажник.

– Раздевайся.

Арезки колебался. Они взглянули на меня.

– Часом раньше, часом позже, потом не придется. Живее.

Я не отвернулась. Я старалась не двигаться, глядя в стену над головой Арезки, как слепая, глаза которой смотрят в одну точку, не видя. Арезки опустил руки и начал стягивать пиджак. Я не хотела встречаться с ним взглядом, мои глаза не должны были отрываться от стены над его головой.

– Ваши документы. Мадемуазель? Мадам?

Если бы я могла не дрожать. Чтоб дать им документы, мне пришлось взять с пола пальто, нагнуться, подняться, каждое движение причиняло боль.

– Вы не имеете права, – сказал Арезки. – У меня все в порядке, у меня нет оружия.

– Заткнись, братец, раздевайся. Уж не на свою ли получку разнорабочего ты покупаешь такие рубашки?

На нем была белая, тисненая рубашка, та самая, с бульвара Сен – Мишель, я ее узнала. Мимо двери, раскрытой настежь, прошли двое полицейских. Они вели мужчину в наручниках, третий подталкивал его коленом под зад.

– Ну как вы там?

Тот, который произнес это, оперся о притолоку.

– Здесь женщина, – сказал полицейский, занимавшийся Арезки.

Стоявший у двери сурово поглядел на меня.

– И ты называешь это женщиной!..

Они вышли в коридор. Около Арезки остались двое полицейских, державших горизонтально свои автоматы.

– Сними рубашку!

Арезки подчинился.

– Ну, давай быстрее, брюки, я обыщу тебя!

– Вы уже обыскали.

– Руки вверх!

Одновременно тот, который стоял слева, направил на Арезки дуло автомата. Другой отстегнул пряжку ремня, и брюки соскользнули. Теперь на Арезки оставались только белые трусы. Это рассмешило полицейских.

– Стащи–ка это с него, бывает, они там прячут разные разности!

Он прижал отверстие автомата к животу Арезки. Второй кончиками пальцев потянул за резинку и спустил трусы.

– Как ты был одет, когда приехал во Францию? В тюрбане небось ходил? А под ним вши? Неплохо тебе здесь: ешь, покупаешь красивые рубашки, нравишься женщинам. Держи свои штаны, и желаю повеселиться.

Они вышли. Я смотрела на улицу, где мало–помалу загорались окна. Парижская казба [10] возвращалась к жизни. Я не отрывала глаз от туч, бежавших по небу. Предстояло самое трудное: посмотреть на Арезки. Наконец я обернулась. Сидя на кровати, он пил воду.

– Сейчас пойдешь домой, – сказал он сухо.

– Да, сейчас пойду. Я тоже хочу пить, – сказала я.

– Налей себе.

Я подошла к нему. Какие найти слова? Мне хотелось бы знать его язык. Я встала на колени. У меня кружилась голова. Его руки лежали ладонями на фиолетовых цветах покрывала. Как два цветка. Блестящая бронза сжатых лепестков, раскрытые – матово–розовы. Я неловко взяла его руки в свои. Жесты любви были мне непривычны. Я наклонилась и поцеловала ладонь, теплую и мясистую, как грудь. Арезки не отнял рук. Я снова стала целовать его руки, уже не сдерживаясь, опьяненная запахом влажной кожи и сигареты, я кусала, целовала, кусала опять, я ласкала их языком. Арезки произнес слово, которого я не поняла. Я прижала его ладони к своему лицу.

– Иди домой, – повторил он, – тебе нужно идти домой.

– Что случилось, Люсьен? Мне передали, что ты дважды приходил ко мне.

– А тебя не было. И никто не знал, когда ты вернешься. С тобой хотел повидаться Анри. Для своего «очерка», ты ж понимаешь… Он проводит широкий опрос, и в его планы входит расспросить тебя. Тебя и… Арезки.

– Да, я вернулась довольно поздно. Я рада, что повидала тебя. Бабушка прислала письмо. Благодарит за рождественскую посылку. У нее была Мари – Луиза. Она живет у сестры, но не ладит с ней. Вот уж скоро год, как ты уехал, об остальном можешь легко догадаться.

Он утвердительно кивнул.

– Представляю. Но сейчас мне необходимо разрешить более насущные проблемы. Я много должен. Должен много денег.

– Потряси Анри!

Он пожал плечами и смерил меня взглядом.

– Анри не филантроп. Это будущий великий социолог. Он следит, как я иду ко дну, тщательно записывая все детали агонии. К тому же, как тебе отлично известно, он за то, чтоб перевернуть вверх дном все разом, а не за спасение утопающих в индивидуальном порядке. В чем я, впрочем, с ним согласен… Анри, Анри, – повторил он, уходя.

Я хотела догнать его. Но побоялась иронического взгляда, выкрика. Он убивал любой порыв. Даже в его физическом облике появилось нечто отталкивающее: что–то животное проступило в юношеских чертах лица, в жадном взгляде, в нервозности слишком подвижного рта. Поднимаясь по лестнице, я спрашивала себя, преображается ли это лицо, когда Люсьен охвачен желанием, испытывает ли он подле Анны «минуты нежности», как она писала, или их любовь не знает ничего, кроме перехваченного страстью дыхания.

Но я была еще настолько во власти случившегося прошлой ночью, что не могла думать ни о чем, кроме себя самой. Одни понимают любовь так, другие – иначе, тут не решишь, кто прав. Любовь Люсьена и Анны представлялась мне долгим стоном, яростной схваткой, взаимным истреблением и воскрешением, безумной игрой, которая их обособляла, осуждала на одиночество. Летучий корабль, никогда не пристающий к берегу. Я не пыталась выразить словами чувство, бросавшее меня к Арезки. Он мне не говорил: «Я тебя люблю», и я не говорила: «Я его люблю». Арезки существует. Арезки есть. Как некогда был Люсьен.

Три дня Арезки избегал меня. Но я не переживала. Я знала, должно пройти время – и тогда мы снова сможем свободно говорить о другом, не вспоминая о случившемся.

Мюстафа исподтишка наблюдал за мной, не вступая в разговор, и поскольку с Мадьяром он был в ссоре, иногда печально вздыхал. Приходили Добб с наладчиком, проверяли обивку. Они о чем–то расспрашивали меня, добродушно подшучивая, я воспряла духом и охотно отвечала им. Меня радовало, что я не оказалась в полной изоляции.

На станции Крым! Он сказал: на станции Крым, в семь часов…

Мы бредем по самым тихим улицам, по границам проклятого прямоугольника, в центре которого – Гут-д’Ор. Мы шагаем, осторожно обмениваясь словами, он решается первым:

– Ты испугалась?

– Да, за тебя.

Но это ложь. Я вру. Я испугалась, и сейчас, говоря об этом, я все еще испытываю страх. Ты, Люсьен, говорил: «Полиция… подумаешь!» Но я говорю: «Я испугалась». Никогда понятие силы не было для меня чем–то конкретным. Теперь это слово одето в темное, затянуто в гетры, перепоясано ремнями. У него широкие плечи, мощные руки, большие автоматы. Нет никого сильней полиции.

Мы заходим в одно кафе, в другое. Мы шагаем, разговариваем, поворачиваем, переходим на другую сторону.

– Поужинаем вместе, тут есть ресторан. Вернее, забегаловка, зато брат хозяина женат на моей сестре.

Знакомство: «Это – Элиза». У мужчины крупные, узловатые руки, длинное лицо, расчерченное, как домашний пирог, клетками морщин. Он вытягивает откуда–то из недр столик и обильно кормит нас. Мы не можем ни прикоснуться друг к другу, ни улыбнуться, но то, что мы вместе, действует умиротворяюще. Любопытные физиономии глядят на нас. Арезки сидит лицом к двери: когда она отворяется, я оборачиваюсь. Он просит меня не оборачиваться. Я говорю, что тревожусь о Люсьене. Но терзания Люсьена его не волнуют. Я излагаю ему бабушкино письмо, несчастная женщина плачет, что боится умереть в богадельне.

Он слушает.

– А если нам уехать туда? Будем жить вместе. Ты ее заберешь. Я буду работать. Я полюблю ее, она меня полюбит.

Я не говорю, что далеко не убеждена в этом. Араб… Пугало для бабушки.

– Разве ты можешь уехать отсюда? Разве ты свободен? Ты, вероятно, должен вести важную работу в Париже, на тебя возложена ответственность?

Он наклоняется и шепчет:

– Рискуя разочаровать тебя, признаюсь, что я не более как рядовой. Все можно уладить. Пользу можно приносить повсюду. Что скажешь?

Я не говорю ничего. Меня раздирают сомнения.

Мы с братом оказываемся вместе в хвосте, поджидающем автобус в шесть сорок. Он издали кивает мне. Мари – Луиза прислала мне через бабушку письмо. Но в этот чистый, утренний час я не стану ни о чем ему говорить.

Мелькают площади. Автобус замедляет ход, зажатый потоком машин, выезжающих из Венсенского леса. Я протираю запотевшее стекло, к которому меня прижали. Над стадионом Шарон занимается день. В расползающемся тумане мелькают синие костюмы парней, которые бегут по сырой дорожке. День занимается, их рты вдыхают чистый воздух, через все поры проникает радость нового утра. Напряженные мышцы, широкий шаг, они бегут, пока автобус мчится к мосту Насьональ. Солнце выплывает из–за вагонов, скопившихся в парке. День занимается над воротами Шуази, и другие парни бегут к раздевалкам, где они облекаются в синие замасленные спецовки.

Диди рассказывала в раздевалке, что в воскресенье была в Париже.

– Танцевала в зале Ваграм.

Некоторые слыхали о Ваграме. Большинство никогда не выходило за пределы своего района. Они не знали своего города, ничего не знали о Париже. Толстуха, помощница кладовщика, сказала:

– А я вот уже пятнадцать лет не бывала дальше площади Италии.

Я хорошо знала, как незаметно проходит жизнь, когда пассивно отдаешься ее ходу. Но здесь, в Париже, со всеми его легендами о красном поясе и баррикадах, у меня возник вопрос: почему, отчего? Труд, усталость, нехватка времени. Но дело было не только в этом. Жизнь была придавлена возмутительной инертностью, едва ли не наследственной, каким–то стадным инстинктом. Досуг проводили в ближнем кино, в бистро на углу. Выбраться в люди значило иметь, владеть, приобрести мебель, машину, лет через двадцать – домик. Жизнь начиналась только после этого, человек ощущал себя равноправным членом общества.

Диди улыбнулась мне. Мы вместе вошли в цех, когда я добралась до своего места, она кинула мне «держись». Мужчины глядели на нее с жадностью. Она, не сморгнув, прошла сквозь ряды рабочих, стоявших у станков. Ей нравилось это мужское вожделение, хотя внешне она и не реагировала на оклики и свистки.

– Ты спишь, – сказал, подойдя, Арезки. Веки мои были опущены, руки обмякли.

Я устала. Он помогал мне, указывая на брак, если замечал его раньше, чем я. Бернье, заинтересованный тем, что происходит, подходил четыре раза. Но ему не к чему было прицепиться, правил мы не нарушали.

– Сегодня ляжешь пораньше. Ты обдумала? Напишешь бабушке?

Я прокричала: «Да, я занимаюсь этим».

В начале 1958 года алжирцы в Париже были нежелательным элементом. Они жили точно приговоренные условно.

Аресты, безработица, неприязнь. Арезки ничем не возмущался.

– Это нормально, – говорил он. – Война.

И смеялся над моим негодованием. Он принимал свое положение парии. Иногда он рассказывал мне о страданиях, которые видел, о которых слышал. Однажды я упрекнула его в том, что его ничто не волнует.

– Народ потерял пятьсот тысяч. И это еще не конец! Ты способна растрогаться пятьсот тысяч раз?

Однажды в субботу мы опять поехали в Нантерр. На стуле, лицом к печке, сидел человек, которого в первый раз не было, старомодный двубортный костюм с широкими остроконечными лацканами, черный в узкую белую полоску, висел на его сухом сутулом теле. Арезки бросился к нему. Они долго целовались, издавая радостные возгласы, что–то бормотали и опять обнимались. Наконец Арезки вспомнил обо мне и произнес ритуальное: «Это – Элиза».

Человек, как он мне объяснил, приехал только сегодня из его собственной деревни.

– Си Асен, – сказал ему Арезки, – Элиза с нами. Когда все кончится, я отвезу ее посмотреть наши края.

Си Асен никак на это не отреагировал. Он равнодушно поглядел на меня и снова погрузился в бесконечный разговор с Арезки. Меня повергали в ужас эти дискуссии Арезки с его соплеменниками. Длинная нить беседы вилась часами, конца ей не предвиделось. На этот раз Арезки даже не просил Си Асена говорить по–французски. Неожиданно он поднялся и на несколько минут вышел, а когда вернулся, сказал почти весело:

– Не надо путать. Вовсе не все французы нас ненавидят. Даже там, дома, некоторые любят нас.

Глаза Си Асена, маленькие, окаймленные черным, почти неподвижные, скользнули по мне. Он дважды прочистил горло, подбирая слова.

– Ты в это веришь?

Это он сказал по–французски.

– Они любят Алжир, не алжирцев.

– Француз любит алжирца, как всадник…

– Свою лошадь, – закончил Арезки. – Есть у нас такая пословица.

Си Асен поднялся, взял со стола пакет, перевязанный веревочкой, и протянул Арезки. Тот осторожно развязал его и открыл. В белую тряпицу было завернуто несколько маленьких лепешек.

– Моя мать. Чтоб послать мне это, она сама недоедала.

Он роздал лепешки окружающим, и мы стали есть, пока хозяин готовил кофе.

– Она много страдала по нашей вине. Ее отец, муж, брат… да и я тоже.

– Они выгоняют нас, – сказал Си Асен, – всю деревню, в переселенческий центр.

– Очищают район! А это что?

В руках у Арезки была маленькая металлическая коробочка, тоже перехваченная веревкой. Си Асен улыбнулся. Арезки открыл ее. В ней была земля.

– Это твоя мать. Она сказала: пусть сохранит немного нашей земли, на ней росла мята.

Арезки наклонился, понюхал, потом, высыпав землю в руку, поднес ее ко рту и поцеловал. Но тотчас выпрямился и схватил кочергу.

– Я не буду хранить ее, у меня от этой дряни слезы наворачиваются.

Сняв круг, служивший заслонкой, он бросил землю в огонь. Пламя поникло, раздалось потрескивание, полетели искры.

Мы ушли, когда стемнело. Нам навстречу, делая зигзаги с одного тротуара на другой, двигался мужчина. Поравнявшись с нами, он оглядел Арезки и сказал, обращаясь к нему:

– Балак… вокзал.

Арезки остановился, взял меня за руку, и мы повернули обратно.

– Он сказал, осторожнее. На вокзале, очевидно, облава. Пошли, попытаемся поймать такси около автобусной станции. Я должен рано вернуться.

В такси он стал расспрашивать меня о бабушке. Я сказала, что написала, чтоб подготовить ее к мысли о нашем приезде. Нужно браться за это исподволь, чтоб не напугать ее.

– Я тебе рассказывала, как мы жили. Она привыкла считать, что я одинока.

– Делай как знаешь, но только делай. Здесь мы никогда не сможем жить вместе, если не случится какого–нибудь чуда. А тебе ведь хочется этого, правда?

Хотелось ли мне?! Каждый раз, когда нужно было расставаться, я принимала решение написать бабушке, потом я ставила это в зависимость от неосуществимого условия: накопить денег. Или воображала, что откроюсь Люсьену. Но ему хватало собственных забот.

«Дорогая Элиза, – писала Мари – Луиза, – прошу вас сообщить мне адрес моего мужа. Я уехала от сестры и вернулась к родителям. Маленькая выросла, она красивая, похожа на отца. Я работаю, как раньше. Но это не жизнь. Я хочу видеть Люсьена. Ваша бабушка тоскует, она рассчитывает на вас, и я тоже. Надеюсь, вы сообщите мне его адрес».

Я несколько раз видела Люсьена, но ни слова не сказала ему о письме. Он был крайне возбужден и многословно объяснял мне, что «дело стронулось с мертвой точки». Адвокаты взывали к Международному Красному Кресту, полиция конфисковала матрицы книги, разоблачающей пытки, в связи с этим созданы комитеты. Когда я передавала его рассказы Арезки, тот отвечал: «Да, я знаю». Однажды я робко предложила ему использовать меня, если я могу чем–нибудь помочь.

Он улыбнулся и покачал головой.

– Не сейчас. Я буду думать, да и они тоже, что ты это делаешь только ради меня. А этого недостаточно. Тут даже Люсьен не справился бы. Вот Анри, да, ему бы я доверился. А твой брат… Для меня он вроде Мюстафы.

Я нашла несправедливым и скороспелым его суждение о Люсьене.

На следующий день после этого разговора Люсьен прочел в утренних газетах о бомбардировке Сакиета. В обеденный перерыв он отправился узнать новости и, воспользовавшись часом отдыха, подготовил своего рода резолюцию, которую прочел рабочим, толпившимся у входа. В ней говорилось о бомбах, убитых детях, насилии, совершаемом над страной, об усилении военных действий, страданиях народа.

Вскарабкавшись на тумбу перед воротами завода, он увещевал подходивших, призывал всех рабочих ставить свои подписи под резолюцией, стыдил их за пассивность, обвинял в сообщничестве, заклинал, умолял, позорил, взывал к их чести, классовой солидарности, чувствам, говорил об арестованных, пытаемых алжирских товарищах, о нищете и страхе, в котором живут дети, очевидцы войны.

Его слушала небольшая группка. Некоторые, поняв, что это не касается требований, затрагивающих их собственные интересы, отходили. Другие оставались. Один из тех, кто внимательно слушал, обратился к нему, когда он, совершенно охрипнув, кончил говорить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю