Текст книги "Элиза, или Настоящая жизнь"
Автор книги: Клер Эчерли
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
Я встала и пошарила в шкафчике под раковиной. Я не нашла ничего, кроме маленького флакончика рома, такие покупают обычно, чтоб придать аромат тесту. Он был почат, я вылила остатки в большой стакан. Я попыталась, шутя, приподнять его голову и дать ему напиться. Его печаль меня стесняла.
– Ты любишь синий цвет?
– Да, очень. Но у синего много оттенков.
– Такой, как море, зелено–синий. Но ведь ты никогда не видала моря?
– Нет, никогда.
– Когда–нибудь увидишь. А в следующем месяце я принесу тебе длинный домашний халат такого синего цвета.
– Халат, Арезки! А еще говоришь, что у тебя нет воображения. Желать значит воображать!
– А говорить громко – убеждать себя.
– Ты просто устал. Я это сразу увидела, когда ты пришел и лег. Как ты живешь? Когда ты отдыхаешь?
Он попросил дать ему сигареты из кармана пиджака.
– Я всегда в бегах, туда, сюда… У полиции сила, понимаешь…
Он понюхал стакан, пригубил и поставил, не выпив.
Приглушенный свет сочился из–под красного абажура, купленного Люсьеном, смягчая угловатость лиц. Арезки делался разговорчивее, когда курил. Но я плохо слушала. Мне хотелось от него защититься, я противилась отчаянию, закрывала дверь перед тенями. Он говорил. Уставившись в алый абажур, он жаловался глухим, низким голосом. Как и Люсьен, он утверждал, что тело не в счет, что его нужно использовать до полного износа, что усталости, недосыпанию нечего придавать значения. Он объяснял, как сложна борьба, которую они ведут. Нужно научить братьев всему: мыться и не плевать в метро, платить взносы, нужно привить им осторожность маскироваться, терпеть.
– Ты не представляешь себе, что такое люди. И я первый. Здесь я пью, там – наказываю тех, кто пьет. Война не украшает человека.
Я подбадривала его, утешала. Разве война не подошла уже к решающему моменту? В общественном мнении наметился поворот, люди начинают понимать.
– Кто? – прервал он. – Элиза, Люсьен, Анри? Сколько вас?
И поскольку я протестовала, он, желая доставить мне удовольствие, согласился.
– Иди сюда, только закрой окно, холодно. Ну, расскажи мне что–нибудь.
Рассказы стали нашим убежищем. Рассказы о бабушке, о гавани, о пейзажах Кабилии, об устойчивых, безобидных предметах и людях. Иногда удавалось забыться. Но внезапно одно слово, вздох, жалоба возвращали нас к исходной точке, к тему, что нас действительно заботило.
– Я не увижу тебя целую неделю.
Я опустила голову и спросила:
– А в субботу?
– Нет, только не в субботу, ты же знаешь.
– Думаешь, правительство падет?
– Какое правительство?
– Французское, какое же. Люсьен перед отъездом говорил, что это может все изменить.
– Когда ты поедешь к Люсьену?
– В следующее воскресенье, с Анри и Анной, поедем с нами.
Он поморщился и сказал:
– Обидно… Мы могли бы провести вместе все воскресенье. Я пришел бы утром, пораньше.
Я не ответила. Долгое молчание разделило нас. Потом я заметила, что он уснул, и укрыла его.
По вечерам я отворяла окно комнаты, где, в одиночестве, ждала прихода ночи, – мне хватало сумеречного света. Я зажигала лампу только с наступлением полной темноты. До пятницы я была тверда в моих планах, я не могла допустить, чтоб у брата создалось впечатление, что о нем помнит только Анна.
В субботу, проскользнув мимо Арезки, я спросила: «Ты придешь в воскресенье, если я буду ждать?» Он твердо обещал, и я решила отказаться от посещения санатория.
В обеденный перерыв профорги раздавали у ворот завода листовки. Несколько дней назад дирекция отвергла требования профсоюза, листовки призывали нас собраться в тот же вечер. «Ни одно обещание не выполнено. Их дают только для того, чтоб разоружить нас».
Вечером, когда профорги разъясняли создавшееся положение, нас собралось немного. Один из рабочих нашего цеха, стоявший сзади, шепнул мне:
– Где же ваши дружки арабы?
Ни одного из рабочих–иностранцев на собрании не было.
Я солгала без запинки, когда Анна позвала меня к телефону. Мой предлог был явно выдуманным. Пока я объясняла, почему не поеду, я поняла, до чего люблю брата. Отказавшись его увидеть, я еще острее ощутила свою привязанность. Анна приняла новость с нескрываемым удовольствием, я почувствовала это по тону ее голоса. Она пообещала заехать ко мне на обратном пути, чтоб сообщить новости.
Я прождала Арезки все воскресенье. Он не пришел. Около половины седьмого в дверь забарабанили. Вошла Анна и, не садясь, рассказала о посещении Люсьена, прерванном процедурами, которые ему положено было принимать. Глаза ее блестели, голос дрожал от волнения, от подспудной радости. Брат хотел уехать из санатория. Он заявил, что не желает три месяца жить вдали от нее.
«Еще месяц, и я смоюсь». Она думала, что я возмущусь, стану протестовать, взывая к благоразумию, заботам о здоровье. Но я только спросила: «Он не был огорчен моим отсутствием?» Дурацкий вопрос. В ответ она лишь усмехнулась.
– Следующее посещение второго июня.
– Я обязательно поеду.
В восемь часов позвонил Арезки и сказал:
– Я иду.
Я на него сердилась, мне было ясно, что он накануне солгал, пообещав прийти.
Он даже не пытался отрицать.
– Да, я сделал так нарочно.
– Тебе это доставило удовольствие?
– Да.
В тот вечер он вел себя непринужденно. Мы строили планы на неопределенное будущее.
– Нужно, чтоб ты ушла с завода, но подожди до отпусков, еще два месяца.
Я думала: «А как же бабушка?» Но ничего не сказала об этом, не говорила я и о брате. Я тоже утратила способность мечтать.
Письмо Люсьену, на которое я не получила ответа, несколько вечеров с Арезки на улице или в комнате, заполнили мою жизнь до 13 мая. В то утро Бернье подошел ко мне и, сохраняя свою радужную улыбку, заявил, что я лишена премиальных.
– Вы работаете плохо, очень плохо. После вас приходится снова все проверять. Вы пропускаете неполадки. Чтоб проверять как следует, нужно не вертеть головой и смотреть на машину, а не на того, кто в машине.
Я спросила, что он хочет этим сказать.
– Что я хочу сказать?
Арезки был рядом, он слышал нас.
– Ваше дело судить о моей работе, остальное вас не касается!
– Думаете, я испугаюсь вашего бико, который нас слушает?
Нельзя было допустить, чтоб Арезки вмешался, но я забыла об осторожности, швырнула на пол свою планку и карандаш и закричала, что пожалуюсь профоргу. Я уже не испытывала страха, меня перестали смущать взгляды окружающих. Бернье обернулся к Арезки.
– А ты чего тут торчишь? Вскружил ей голову, да? Это ты ее подначиваешь?
Ответа Арезки я не услышала. Он утверждал потом, что сказал только «отвяжись». Но я увидела, как он оттолкнул Бернье, заграждавшего ему проход. Бернье вцепился в ворот его рубашки, и Арезки, вырываясь, прижал бригадира к борту подходившей машины. Тот не ударился, но покачнулся и сел на транспортер.
– Я тебя вышвырну за дверь.
Он поднялся с помощью Добб, который оказался рядом, неведомо кем предупрежденный, и направился к застекленному кабинету начальника цеха.
В полдень Арезки вызвали в контору и уведомили, что он уволен. Он попрощался с тунисцами и Мюстафой и вышел из цеха, ничего не сказав мне. После перерыва Мюстафа передал мне записочку. Арезки будет ждать меня на станции Крым.
Лицо Арезки, в свете лампы, отбрасывавшей тень на глазницы, казалось трагически мрачной, слепой маской.
– Ну вот я и безработный!
Он пытался шутить, смягчая происшедшее, но я – то понимала, каковы могут быть последствия. На мои вопросы он ответил:
– С завтрашнего дня начну искать работу.
– Я тоже уйду. Без тебя я там не останусь.
Когда мы выходили из метро, кто–то громко сказал:
– Говорят, в Алжире был большой цирк. Только что сообщили по радио.
Поглощенные своими делами, мы пропустили эти слова мимо ушей. Я вернулась домой около девяти часов и впервые за долгое время заплакала. Завтра придется идти на работу с распухшей мордой, как всегда, когда засыпаешь в слезах. Я пообещала Арезки выдержать до конца месяца.
– Уйдешь, когда у меня будет работа. Нельзя, чтоб мы оба сразу остались без денег.
Около Венсенских ворот в автобусе освободилось место, я села и развернула газету. Но до меня не дошла вся серьезность событий: слишком я была усталой, озабоченной. Без Арезки, без его лица, мелькавшего обычно среди всего этого металла, мне было неприятно в цеху. Прошедшие дни представились мне вершиной счастья.
Я чувствовала, что мне надо уйти с завода, я объяснила это Арезки, встретившись с ним на площади Италии. Мы немного прошлись, было тепло. Положение серьезное, сообщил он мне, да я и сама видела это по огромным заголовкам в вечерних газетах. Он еще не нашел работы. На следующий день поищет еще, в конце концов что–нибудь подвернется – успокаивал он меня.
События разволновали меня. Я пылко обсуждала их, Арезки только улыбался. Тревога за него отошла на второй план, я была поглощена чтением газет, дискуссиями на заводе, бесконечными телефонными переговорами с Анри и Анной. Мы в те дни жили интенсивной жизнью, убежденные, что наконец настал час, что произойдет некий фантастический переворот. Мы испытывали удовлетворение от сознанья, что мы тоже «участники», участники чего, собственно, мы не знали, но ощущали себя занятыми, необходимыми, мобилизованными, наконец–то пригодившимися. Каждые два дня я писала Люсьену. Он отвечал. Он совершенно обезумел от новостей, доходивших до него. Он говорил, что «пошлет все к дьяволу и приедет». Он–то там ни в чем не участвовал. На заводе атмосфера изменилась. Я увидела Жиля, окруженного рабочими. Он подозвал меня, сказал: «Она стоит на правильных позициях». Он подсчитывал: в таком–то цеху пятеро партийцев, в 76‑м – восемь. Жиль говорил: «Важно не то, что было вчера, важно, сколько нас сегодня». Даже Доба жертвовал обеденным перерывом и подходил к нам. Впрочем, подходили многие. И женщины. Жиль сиял. «Во Франции крепка старая республиканская традиция. Когда надвигается опасность, она оживает». Лишь несколько упрямцев отказывались подписывать всевозможные обращения, резолюции, призывы и клятвы. По конвейеру струилось что–то теплое, густое, успокоительное, сплачивавшее нас. Жиль называл это рабочим братством. Этому энтузиазму, этому порыву суждено было пропеть лебединую песню 28 мая.
Арезки хмыкал:
– Теперь это уже ни к чему, слишком поздно.
Я сердилась на него за скептицизм и неверие.
Двадцать седьмого мая он позвонил мне. Я кончала ужинать. Мы не смогли встретиться в этот вечер; он был занят.
– Все в порядке, мне обещали с пятнадцатого июня работу. Не наверняка. Но есть надежда. Я попытаюсь прийти сегодня вечером.
– Сейчас?
– Да. Через полчаса, час.
Я подумала об управляющем и его замечаниях.
– Приходи после одиннадцати, тебя никто не увидит.
– Это слишком поздно, можно попасть в облаву. Ничего не попишешь, увидимся завтра.
– Завтра демонстрация, я не знаю, когда она кончится.
– А, демонстрация!
Я сделала вид, что не замечаю иронии.
– Хорошо, я постараюсь прийти после одиннадцати. Если что–нибудь помешает…
– Позвонишь мне завтра. Приходи сегодня, Арезки. Но осторожней с управляющим. А может, мне выйти и подождать тебя где–нибудь? Мы войдем в дом вместе, так будет лучше.
– Нет, жди меня в комнате.
Но я прождала его напрасно. Двадцать восьмого я поднялась как во хмелю. Я растворила окно, взглянула на улицу, на горизонт, чистый от дымов, на оранжевую полосу над крышами, предвещавшую жаркий день. Мы работали до полудня. Мне не хватало Люсьена. Я представляла его себе среди зелени Энкура, приторно–сладкой, тошнотворной для него, изголодавшегося по брусчатке и асфальту. Потом мы все вместе сели в метро. У входа нас расплющила, поглотила толпа металлистов, почтарей, каменщиков. На каждой станции всё новые группы пытались втиснуться в перегруженные поезда. Те самые люди, которые вечерами ругались, если их толкнули или наступили на ногу, сегодня смеялись, называли друг друга товарищами. Метро текло как река, вбирающая в себя бесчисленные притоки людей, несших плакаты, свернутые транспаранты, флажки, знамена. Некоторые – самые пожилые – надели красные галстуки. Меня окружали рабочие нашего завода, которых я считала негодяями, расистами, и я была возбуждена до такой степени, что мне хотелось просить у них прощения за эту несправедливую оценку. Я еще не понимала, что эти люди всегда следуют за волной, каким бы ветром она ни была поднята. Крохотная среди мужчин, я закрывала глаза от счастья. Я представляла себе, как расскажу обо всем Арезки. Стал бы он смеяться, если б видел этот океан, затоплявший площадь Нации?
Ко мне подошел Жиль.
– Ну, Элиза? Наша взяла!
– Да, я думаю, на этот раз наша взяла.
– Как в тысяча девятьсот тридцать шестом, – сказал за моей спиной Доба.
– Студенты…
Они развернули свои транспаранты. Литературный факультет, медицинский, студгородок Антони…
– А вот и Рено!
Передовой отряд рабочего класса шагал под гром аплодисментов. Взявшись за руки и выкрикивая лозунги, мы дошли до площади Республики. Мы могли бы идти и дальше. На площади какой–то юный безумец вскарабкался на статую и украсил ее цветами. Весь Париж, душа и тело, был здесь, слившийся воедино. Вертолеты наблюдали за толпой. Кто–то, позади меня, сказал:
– А если высадятся парашютисты?
– Пусть попробуют!..
Мы спасали республику, нам, непобедимым и спаянным, не было числа. Парень, который только что выступал, смутно напоминал Люсьена. Но лицо у него было спокойней, решительней, фигура поплотнее. В его глазах я читала радость, энтузиазм и думала: «Вот каким мог быть Люсьен».
Я оставалась до конца, до того момента, когда зрелище опустевшей площади поколебало мою уверенность. С грустью я пустилась в обратный путь, тупо повторяя про себя: «Respublica – общее дело». Арезки не позвонил, но это меня почти не встревожило, я падала от усталости. Когда я проснулась, солнце заливало комнату. Я взглянула на часы, идти к воротам Шуази было уже поздно. Ничего не попишешь, утро потеряно. Я ходила взад–вперед, греясь в лучах солнца, переполненная физическим счастьем. Мне казалось, что наступает новая эра, что накануне мы совершили своего рода революцию… Я вышла, купила несколько газет и свежего хлеба. Я вырезала фотографии и отложила их для Люсьена. Кофе дымился в лучах солнца, добравшихся до стола. Свежий хлеб крошился, похрустывая, и эти разнеживающие мгновения сливались с радостью, бившей во мне ключом со вчерашнего дня.
Проглядывая газеты, я прочла о смерти Люсьена. Я вскочила и подбежала к зеркалу. Держась обеими руками за голову, я посмотрела на себя. Вернулась к столу и, схватив ключ, кинулась к телефону. Я позвонила Анне. Ее не было. Потом Анри. «Он вышел», – ответила квартирная хозяйка. Я поднялась к себе, открыла дверь, посмотрела на чашку, на крошки хлеба. Газета лежала там, где я ее оставила, скользкая, как змея, я не смела до нее дотронуться. Я встала на колени, я повторяла: «Люсьен, Люсьен, Люсьен». Мне стало дурно. Я подбежала к раковине, но только сплюнула. Открыв окно, я глядела на газету, но только через долгое время решилась взять ее в руки. Сообщение было помещено на последней полосе под заголовком: «Трагическое происшествие у выезда из Манта». Я не могла прочесть сразу. Глаза отказывались видеть мелкие строчки заметки:
«В среду утром, около четырех часов, молодой человек на мопеде погиб у выезда из Манта. Водитель грузовика, принадлежащего Молочной компании, который сбил его, был допрошен полицией. Жертва – Люсьен Летелье, двадцати двух лет, находился на лечении в санатории Энкур. Мопед, на котором он ехал, был похищен им у одного из служащих этого заведения. Как утверждает автомобилист, ехавший следом за ним, молодой человек мчался сломя голову с погашенными огнями. В ответ на сигналы машины он удвоил скорость. Вильнув в сторону, он налетел на грузовик, шедший навстречу. Смерть наступила мгновенно. Неизвестно, ни почему больной убежал из санатория среди ночи, ни куда он направлялся».
Я еще не чувствовала боли. Я нашла в себе силы выйти, добраться до почты, отправить пневматичку Арезки. «Приходи сейчас же, крайне необходимо. Элиза». Ни Анри, ни Анны не было дома. Я позвонила в Энкур. Мне сообщили, что тело Люсьена находится в Манте.
Я пошла домой по солнечной стороне, точно это еще могло доставить мне удовольствие, И тут рана открылась, через нее вытекло все, что во мне было, осталась одна боль. Задыхаясь, я взбежала по лестнице, вдавила лицо в одеяло, чтоб заглушить свой крик. Время шло. Арезки не появлялся. Я дозвонилась Анри только к вечеру. Он знал. И Анна знала. Она была у Анри, она страдала, плакала, как безумная, трагически и бесстыдно.
– Это чудовищно, Элиза. Я до сих пор не могу поверить. Люсьен. Он ведь ехал в Париж, правда? С ума сойти. Ради бесполезной демонстрации. Вы видели вечерние газеты? Ну, конечно, вы можете рассчитывать на меня. Мы поедем туда завтра вместе. Держитесь, вы всегда это умели. До завтра, не выходите, ждите меня, я приду с утра.
Забыл меня Арезки или не мог прийти?
Я ждала, когда он откроет дверь, чтоб броситься к нему, выплакаться на его груди. Утром я очнулась на кровати. Я видела во сне Люсьена. Красивый цветной сон, в котором мы ссорились из–за мелочей. Когда постучал Анри, я была готова. Я оставила у управляющего записку, тот нехотя взял ее. Арезки мог прийти в мое отсутствие, нужно было его предупредить.
– Прошу вас, сделаем крюк через Гут-д’Ор.
Я объяснила ему причину.
В гостиницу я вошла одна, поднялась в комнату, где нас застала полиция. Постучала. Подождала. Мужчина, открывший дверь, грубо спросил:
– Что? Что вам нужно?
– Арезки. Мне нужно его повидать.
– Его нет.
Тогда я заплакала и сказала, точно он мог понять:
– Люсьен умер.
Недоверчиво поглядев, он толкнул дверь, но я настаивала.
– Мне необходимо его видеть. Меня зовут Элиза. Мне нужно поговорить с ним. Это очень серьезно.
Он был страшно уродлив, косоглаз.
– Где он? Не возьмете ли вы на себя передать ему одно сообщение?
Он не понял и переспросил:
– Что?
Я настаивала на своем. Наконец он решился.
– Они схватили его во вторник вечером, в метро.
– Не может быть!
– Да. Это так.
Разумеется, это так. Одного взяли, на смену придет другой. «Революция – бульдозер, она все сметает…» – и я вспомнила жест Арезки.
По лестнице поднимался старичок с длинными усами.
– Вы знаете Арезки?
Никого я не знаю.
Мне было слишком жарко в моей суконной юбке. Она прилипала к икрам. Анри ждал на углу, принюхиваясь к запахам казбы. Он беседовал с каким–то алжирцем, который осторожно уклонялся от ответов.
– Его арестовали. Во вторник вечером. Вы не подождете меня? Я зайду к Ферату.
Это был ресторан, где мы иногда ужинали. «Его брат женат на моей сестре…»
– Я пойду с вами, Элиза.
Ферат ничего не знал.
– Схвачено столько…
– Куда они отвезли его? Как узнать?
– Ну… – сказал он. – В Ла Вилетт или…
– Я не могу уехать, Анри. Я должна узнать.
– Но вы ничего не узнаете. Кто вам скажет? Полиция? Ждите, наберитесь терпения, может, его отпустят.
Внезапно я вспомнила о Мюстафе. Мы остановились у ворот Шуази, я подождала у выхода. Как только прозвучал звонок, я ринулась к воротам завода и оказалась перед ними в момент, когда сторож открывал. На меня оглядывались, я была вся в поту, задыхалась. Прошел Мюстафа, я уцепилась за него.
– Они взяли его во вторник вместе со Слиманом, Слиман вчера вышел.
Я умоляла его отвести меня к этому Слиману.
– Я не могу уйти, иначе меня вышвырнут за дверь. У Арезки не было платежной ведомости.
Он объяснил мне, где живет Слиман, и извинился:
– Я должен поесть.
У меня было поползновение догнать его и сообщить о смерти брата. А зачем? Что от этого изменится? Он тоже зачерствел, как Арезки. Он вытаращит свои глазки, придется рассказывать ему, что да как, стоя здесь, на тротуаре, на солнцепеке, в гуще жизни.
Анри, полный снисходительности, отвез меня на Рю–де–Шартр, по адресу, который дал Мюстафа.
– Дело не только в платежной ведомости. Да, если б у него была ведомость, полицейские, может, и отпустили бы его, но… ничего не могу вам сказать, ничего не знаю.
– Во вторник вечером, около девяти, он позвонил мне и сказал, что сейчас придет…
– Знаю, я был с ним. У нас был разговор в кафе, и мы вместе дошли до метро, тут они нас и схватили.
– А потом?
– Потом, не знаю. У меня все было в порядке. А он… не знаю, куда они его отвезли. Нас рассортировали. Мы уже не были вместе.
– Ну, Элиза, будьте же разумны. Нужно ехать в Мант. Вы больше ничего не добьетесь. По возвращении я вам помогу, если хотите. Наберитесь терпения.
Мы приехали в Мант в пятницу вечером, а в понедельник утром вернулись в Париж. Анри очень помог мне. Я делала все, что он велел. Я горевала прилично, пристойно. Что–то во мне кровоточило, но всевозможные хлопоты, поездки взад–вперед между Энкуром и Мантом, Мантом и Парижем держали меня точно под наркозом. Анри сказал, что я не должна смотреть на брата, незачем, нужно сохранить в памяти его прекрасное лицо юного безумца. Я послушно согласилась. Мне казалось, что я занимаюсь подготовкой какой–то церемонии для Люсьена, он, правда, будет на ней отсутствовать, но ничего похожего на небытие, на смерть я не ощущала.
В понедельник, в семь утра мы выехали из Манта. Я представляла себе Люсьена, удирающего из санатория, обезумевшего от сигналов клаксона, от мысли, что за ним гонятся, неловкого, дрожащего, нервничающего. «Какое безумие, – сказал Анри, – ради бесполезной демонстрации…» Неужели только из–за этого? Не подстегнуло ли его желание видеть Анну? Когда я высказала такое предположение, Анри нетерпеливо оборвал меня:
– Но Анна была частью всего этого!
Здесь, на этой плоской равнине, оборвалась история его жизни. Неудавшаяся жизнь, нелепая смерть. Молодые герои века умирали за рулем, в гуле космических скоростей, а он убился на мопеде. От его кончины не останется ничего, кроме этого карикатурного образа, лишенного даже тени романтического ореола. Он тоже хотел принять участие в деле; он думал, что Париж прогремит, а Париж всего лишь чихнул. И никто, кроме нас, любивших Люсьена, о нем и не вспомнит.
– Ну и что? – сказал бы он своим язвительным тоном. – Что с того?
Мы проезжали через какой–то городок, когда я заметила на тротуаре мальчонку, державшего в руках два хлеба, он перебежал улицу перед самой машиной. И я почему–то вспомнила песенку, подхваченную братом лет в двенадцать: он не переставая бубнил ее у себя в комнате, на лестнице, вызывающе насвистывал мне в лицо:
Наш Ганс фон Члокнок все, что хочет, имеет,
Но то, что имеет, того он не хочет,
А то, чего хочет, того не имеет.
Наш Ганс фон Члокнок все, что хочет, болтает,
Да только словам своим сам он не верит.
А то, чему верит, словам не доверит.
Наш Ганс фон Члокнок – перелетная птица,
На месте и часу прожить он не может,
А если и может – тоска его гложет
[11]
.
– Ты типичный Ганс фон Члокнок, – говорила я, а он злился.
– Вот и Париж. Отвезти вас домой? Поедем по Внешним бульварам, так быстрее.
Анри понял, что мне не хочется разговаривать, и не открыл рта с минуты отъезда. «Вот и Париж». Эти слова пробудили меня.
Все это время, до мгновения, когда мы вырвались из тоннеля, которым начинается и кончается автострада, я думала только о Люсьене. Меня отделяли от людей зелень деревьев и полей, переливы неба, то серого, то розового, часы, прожитые в шепоте больничных коридоров и административных кабинетов, путешествие в Энкур, где мне вручили вещи Люсьена. «Вот и Париж». Завеса разрывается. Здесь начинается город с его чрезмерностью. Прямые улицы, у которых отнята таинственность. И горизонт стягивается до лоскутка неба между притиснутыми друг к другу зданиями. Он откровенно синий. День будет жарким. На женщинах открытые платья без рукавов. Арабы чинят тротуар. После Отейского виадука мы все чаще стоим, заторы. Это Париж. Здесь, в грохоте, в пестроте смешанной городской толпы я вновь обретаю Арезки.
Университетский городок. Красный кирпич напоминает английские колледжи, которые я видела на картинках в учебниках брата. Глядя на старые камни, на студентов, направляющихся к бульвару, я вдруг решаю, что Арезки ничто не грозит. Чуть дальше какой–то парень в открытой рубашке зевает, выходя из дома Марокко. Если Арезки не вернулся, я подниму Париж. Существуют же адвокаты, газеты. Имеет же здесь какую–то цену жизнь человека. Найдутся люди, которые возмутятся, будут кричать, протестовать, требовать. 28 мая не было сном.
У Жантийских ворот дорога мягко идет вниз. Ослепительно сверкает на солнце цемент трибун стадиона. Я читаю на табличке: «Казенный вал». Казенный. Казненный. Статьи 76 и 78 «посягательство на внутреннюю и внешнюю безопасность…» Не так–то быстро они его отпустят.
Мы проезжаем мимо памятника из белого камня: «Французским матерям». Почет, признание заслуг – все это приходит потом, слишком поздно. Спуск кончается, мы поднимаемся к площади Италии. Здесь все слишком знакомо, я, не глядя, вижу на этом старом дерьме – заводе – вывеску: «Автомобили, деревообрабатывающие машины». Мне кажется, я слышу оглушающий грохот конвейера, ощущаю теплоту листового железа.
Вид реки с моста Насьональ наталкивает на мысль о трупах, которые она выносит. О телах, выброшенных в пьяные от ненависти ночи больших облав, о телах тех, кто оказался слаб, слишком много сказал и был за это наказан смертью.
Вдоль бульвара Понятовского стоят многоэтажные дома предвоенной эпохи, охватывающие Париж уродливым кольцом. Отталкивающие фасады, грязно–серый камень, подслеповатые окна, большие внутренние дворы, куда никогда не проникает солнце. Здесь живет рабочая аристократия, которая гонится за буржуазией. Что для этих равнодушных, законопослушных людей жизнь какого–то араба? Эти дома источают любовь к порядку. Я могу кричать, вопить, кто станет меня слушать? Если он жив, то где он? Если он мертв, где его тело? Кто мне скажет? Вы взяли его жизнь, пусть так, но что вы сделали с его телом?
У Венсенских ворот бульвар кончается, и на перекрестке стрелами рвутся вверх новые светлые дома. Лоджии, задернутые синими или оранжевыми шторами, напоминают о послеполуденном зное, когда приятно, слушая пластинки, потягивать ледяную влагу из запотевшего бокала. Кому тут дело до Арезки?
Анри совсем снизил скорость. Перед нами грузовик, плюющийся дымом. Направо от меня Монтрей, с другой стороны – Рю-д’Аврон. Красочные дворы Центрального рынка. Я гляжу на горы фруктов, пирамиды овощей, и мои надежды все тают и тают. К горкам ранних плодов тянутся тысячи муравьев, создавая своего рода укрепленную линию перед прилавками.
На подъеме от Баньоле к воротам Лилá машину зажимает между двух автобусов. На стройке у ворот Менильмонтан – перерыв, рабочие перекусывают. Не выйди завтра на работу один из них, явится пятьдесят, чтоб подхватить его лопату. Их так много, слишком много, неисчерпаемый, непрерывно обновляющийся резерв.
За воротами Лилá, на повороте, ведущем вниз к Пре – Сен-Жерве, возникает бледный в жарком мареве силуэт Обервилье. На поросшей травой эспланаде странная одинокая церковь, в которую я охотно зашла бы, но Анри гонит вовсю. Лачуги рабочего Парижа, который приходит в Париж только ради 28 мая, появятся теперь только после ворот Пантен. Нет, этот Париж не опасен, его легко провести, он удовлетворяется малым.
Мы въезжаем в тоннель под воротами Ла Вилетт. Я понимаю, что больше никогда не увижу Арезки.
– Спасибо, Анри.
– Если вам что–нибудь понадобится, звоните мне. Я как–нибудь вечерком зайду узнать о вашем другё. Не похоже, чтоб Анна хотела вас видеть в ближайшие дни, между тем ее следует оградить от одиночества. Что вы об этом думаете?
– Я об этом ничего не думаю. Мне не до огорчений Анны. Анри не настаивает.
Я много спала. Сон приходил, я принимала его как успокоительное средство. Между двумя дремотами я зашла на завод и оформила увольнение. Увидеть снова конвейер, цех, пробудить тоску… Я не пошла дальше отдела кадров. Извещенный о моем приходе, спустился Жиль. Его сочувствие, сдержанное, потому что искреннее, меня тронуло, и все же я не заговорила с ним об Арезки. Он поразительно ясно, трезво говорил об уроках последних дней и смотрел в будущее, не отчаиваясь.
– Вы уезжаете домой, это окончательно?
Что мне оставалось делать? Я дала себе две недели: перед тем как сесть в поезд, я обойду всех, постучусь во все двери. Времена стыдливости миновали. Мне теперь ничего не стоило зайти в кафе, битком набитое мужчинами, расспрашивать, быть на виду, быть предметом пересудов. Я была к себе беспощадна. По моей вине, из–за моих колебаний и задних мыслей сорвались наши планы. Но как бы я себя ни упрекала, не в моей власти было изменить собственную природу. Арезки любил меня, зная все мои недостатки, и никогда, вероятно, не верил моим обещаниям. Он не торопил меня, рассчитывая, что время и физическая привязанность сделают свое дело.
Как–то вечером я пошла к его дяде. Он принял меня очень плохо. Он боялся неприятностей, говорил, что ничего не знает, не знает даже, что Арезки арестован. По его правой щеке, от глаз до носа, тянулся лиловый след. Кофейника не было видно. Я задумалась, где он прячет вино теперь.
Я еще раз вернулась к Ферату, но он не узнал ничего нового. Он усадил меня, принес оранжаду, мы поговорили об Арезки, о войне. Его речь была ужасающе суха, и слова «пытки», «смерть», «страдание» в его устах лишались плоти. Он отдавал себе отчет в том, что и его арестуют, что и для него настанет черед собрать все силы, чтоб промолчать. В исчезновении Арезки не было ничего удивительного, оно было в порядке вещей, и только я одна билась лбом об стену, не желая этого признать.
– Я так думаю, они его «отправили» туда. Это худо. Живым мало кто добирается. А может, он где–нибудь здесь, в тюрьме? Как знать? Надо ждать! Возможно, у него были при себе какие–нибудь компрометирующие документы, но это меня удивило бы, он был слишком осторожен. Может, донес кто–нибудь? Есть ведь такие, которые не выдерживают. Нелегкое дело остаться с ними наедине, когда у тебя руки связаны… Это тебе не у стойки кафе… И свидетелей нет.
Я хотела оставить ему мой адрес, адрес бабушки, поскольку я уезжала. Он не взял.
– Никаких бумаг, никаких адресов! Это слишком опасно.
Наконец я встретила Мюстафу. Перед ним я осмелилась заплакать. Мое горе потрясло его. Он согласился взять мой адрес, и если когда–нибудь Арезки появится…
– Если я к этому времени не умру, – добавил он.
Мне оставалось задать ему один вопрос.
– Что значит Хауа?
– Как?
Я повторила, старательно выговаривая.
– Хауа? Это – Ева.
– Спасибо.
Когда я сообщила, что уезжаю, Анна тотчас осведомилась:
– А комната?
– Берите ее снова, если хотите!
По телефону она пришепетывала больше обычного.
– Да, мне не нравится в Доме Женщины. Я скоро начну работать и…








