Текст книги "Элиза, или Настоящая жизнь"
Автор книги: Клер Эчерли
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
– Скажи–ка, – крикнул рабочий, – кто ты такой, чтоб так с нами разговаривать? Не ты ли, случаем, тот самый тип, который бросил жену и ребенка, как говорят в бюро социальной помощи? Что ж ты нам мораль читаешь?
– Давай слезай, – сказал профорг, слушавший, стоя поодаль. – Не тебе этим заниматься! Кто тебе дал право? Кого ты представляешь?
Мне показалось, что Люсьен сейчас набросится на них с кулаками.
– Сдрейфили вы все, вот что, – огрызнулся Люсьен, спрыгивая с тумбы. – При чем тут моя личная жизнь?
– Очень даже при чем, старик!
К счастью, звонок заставил всех разойтись. Люсьен, оставшийся последним, закурил и направился к лестнице. Я догнала его. Мне было больно, хотелось обнять его, хотелось, чтоб Анна была рядом и могла его утешить.
Он обернулся, когда я дернула его за рукав.
– Мы опаздываем, – проворчал он.
– Кто–нибудь должен был им сказать. Ты правильно поступил.
– Правильно то, что приводит к успеху. Тот, кто бессилен, всегда не прав.
Заполняя анкету при поступлении на работу, Люсьен не преминул вписать в нее Мари. Должно быть, он добыл ее метрику и другие документы, поскольку Анна получала ежемесячно надбавку, причитавшуюся Мари – Луизе.
Но контроль обнаружил жульничество.
Люсьена вызвали, он поклялся, что отсылает эти деньги жене.
Он нашел меня.
– Скажешь, что это ты пересылаешь деньги и что потеряла корешки квитанций.
– Не думаешь ли ты, что и Мари – Луиза это подтвердит?
– Да, если я напишу ей определенным образом. И потом, можешь ли ты вообразить Мари – Луизу, которая кляузничает, подает жалобу?
Я действительно не представляла себе ее в подобной роли. Полицейский комиссариат или адвокат, прошение о разводе – все это были только угрозы.
– Ну и как ты думаешь из этого выпутаться?
Он пропустил мой вопрос мимо ушей. Как–то вечером я пришла к нему. Комната была завалена книгами. Я заметила на стуле новый электрофон и несколько аккуратно расставленных пластинок. Комната была погружена в полумрак, печальные углы ее как–то стушевались. Запах новых книг смешивался с ароматом кофе, пластинка, наигрывавшая под сурдинку, навевала мысли о журчании прозрачного родника по отполированной гальке. Анна, черно–белая в сумраке комнаты, опершись щекой о ладонь, следила глазами за игрой струй, и музыка окатывала ее своими сверкающими каплями.
Мы с Арезки продолжали регулярно встречаться. Мы гуляли, вместе ужинали. Провожала его до гостиницы я. Я умолила его согласиться на это после того, как однажды вечером, когда он возвращался, проводив меня до метро, полицейские окликнули и задержали его:
– В котором часу ты кончаешь работу?
– В шесть.
– А что ты делал после шести? Скоро одиннадцать.
– Я гулял…
– Ну, прогуляйся с нами.
И не выпускали всю ночь и первую половину следующего дня.
Я меньше волновалась, расставаясь с ним у его дверей. Он прощался со мной, здоровался с тем, кто дежурил у входа в коридор. Я уходила спокойно. И на обратном пути мысленно сочиняла письмо, которое отправлю бабушке.
Саида, работавшего на обивке, уволили. Он жил в Тринадцатом округе и часто попадал в облавы, его хватали, задерживали, он пропускал рабочий день или опаздывал.
– Что с ним будет?
– Другие подкормят. Но если он не найдет работы, не знаю, может, станет воровать.
Арезки сказал это с такой простотой, что выход показался мне естественным.
Нетерпеливая весна подстегивала февраль, и мы проводили долгие вечера на сквере Ла Шапель. Мы упивались скромными радостями, которые были нам дозволены. С наступлением темноты небо оживало; неслись облачные тени, преследуя друг друга.
– Взгляни на луну.
Арезки тянул меня за руку. Я говорила «О!..» в полном восторге. Тогда он тряс меня:
– Это же фонарь. Посмотри как следует, вон столб, за деревьями. Миражи цивилизации…
Мы смеялись, откинувшись на спинку скамьи. Каждые пять минут проносился поезд метро, раскалывая грохотом нежный вечер. Клаксоны полиции приближались и удалялись, наше дыхание следовало их ритму. Мы заключали пари о том, когда распустятся бутоны. Наши ладони соприкасались, сливались одна с другой, вздрагивали пальцы.
Внезапно наступили серые дни, холодные утренники, сузилось и уплотнилось небо; таким было все начало марта, вплоть до восемнадцатого, когда первый ясный день пришел на смену туманам.
Он поразил нас, как нежданная улыбка на угрюмом лице. Тучи медленно разошлись, и наконец показалось солнце. Взоры с надеждой следили за каждым разрывом.
В полдень мы открыли все окна… Когда мы после перерыва вернулись, машины нагрелись. Воздух был теплым. Хотелось открыть рот и втягивать его в себя. Мужчины засучили рукава. Из каждой дверцы выглядывало смуглое лицо, притягиваемое светом.
Кто–то, на самом верху транспортера, стал постукивать инструментом по железу, потом кто–то еще забарабанил ладонями по разогретому металлу. Солнце играло на хромированных деталях, слепя глаза, тысячи солнц горели в каждой машине, веки опускались сами собой. Движения рабочих замедлились. Мужчины привинчивали детали и стучали по кузовам, все меньше привинчивали, все больше – стучали. Выскочил и затявкал Бернье, безобидный пустобрех, слишком вялый, чтоб лаять долго. Сделав полоненное, он удовлетворенно вернулся к своему табурету, бумагам, чернилам, готической каллиграфии.
Началась неразбериха. Один, упустив время, бежал вниз по транспортеру, чтоб закончить свою операцию, мешал другим, кое–как подкручивал гайки или прибивал деталь, потом возвращался назад, снова опаздывая и опять устремлялся за уже отошедшей машиной. Другие, чтоб войти в ритм, пропускали очередную машину, и когда она оказывалась перед нами, в ней не хватало слишком многих деталей, невозможно было продолжить сборку. Все кричали, суетились. Мюстафа смеялся, не раскрывая рта, его большой нос морщился от удовольствия. Он наслаждался беспорядком на конвейере, руганью специалистов, бесполезностью их рвения. Точно большой пес, опьяневший от весеннего солнца, он слонялся по цеху со своими ребордами на плече, сопел, беспокойно шевеля руками. Кто–то крикнул: «Выключите ток!» Кузов заблокировал лифт. Косо поставленная машина соскользнула влево носом. Нужно было по меньшей мере полчаса, чтоб ее высвободить. Добб подошел ко мне, вытирая руки:
– Пойдем взглянем, что там стряслось.
Я отказалась и присела на край транспортера. Никто не обращал на меня внимания. Я причесалась. Арезки курил с тунисцами.
Песня возникла вдалеке, на самом конце конвейера. Глухой, долгий зов. Напротив откликнулись молотки. Они звонко выстукивали тот же однозвучный призыв. Тотчас захлопали ладоши. Мюстафа пробежал по проходу. Он услышал.
– О, – выдохнул он.
Он набирал воздух, задерживал его в груди – «О, о!» Взобравшись на крышу машины, он принялся отбивать мотив, раскачивая головой.
– Мюс–та–фа!
Дважды кто–то выкрикнул его имя. Он застучал сильнее. Тунисцы приблизились, Арезки тоже. Все забили в ладоши, скандируя слова, которые Мюстафа бросал солнцу со своей крыши. В цехе образовался круг. Мужчины постукивали в такт пению и, закатив глаза, покачивали головами. Это была уже не игра, это была в подлинном смысле слова разрядка, реванш за рабство у конвейера, за его стесняющий темп. Французы считали делом чести не подходить близко. Некоторых, однако, изумлял этот бред, они смотрели, смеялись. Я заметила Люсьена. Он тоже спустился вниз. Он не курил, он слушал и слышал. Он упивался музыкой, рождавшейся как река из тонкой печальной ноты, растянутой, дрожащей, колеблющейся, прерывистой. Эта нота, длящаяся, тоскливая, точно игла вонзалась в плоть, раздирала ее, и вдруг обрывалась, как струна гамбры, резко звякая. Если б у Люсьена хватило смелости, он, конечно, встал бы в круг. Арабы стучали ладонями по железу, по капоту и багажнику машины – гигантскому металлическому барабану. Когда Мюстафа подобно муэдзину скандировал протяжное «элби – эл–би», стук замирал. Мюстафа пел, стучал, задыхался, глаза его затуманились, собственное пение опьяняло его. Он вновь был пастухом, который сидит под оливой, охраняя своих тощих коз, он спускался босиком по желтым скалам, оборванный пастушонок, способный пронзить своей песней окружающих его мужчин, сердца нищих кочевников, которые сейчас были охвачены экстазом.
Мне казалось, что я уловила ритм ударов – два раза левой ладонью, один – правой, один – левой, два правой, – но стоило слиться с этим ритмом, как он внезапно ломался, река петляла; песня текла то каскадом вскриков, всплесков, то тонкой ниточкой, как быстрый ручеек, внезапно останавливалась, и снова плавно и долго лился поток с его неожиданными водоворотами.
Мне сжало горло, я сидела, чувствуя дрожь во всем теле, и щипала себя за ноги, чтоб не плакать. Мюстафа тянул в нос свой призыв, вскидывал короткие руки, и тоскливая жалоба рвала мне душу.
Доба обошел круг. Вечером он скажет жене: «Ну и концерт нам задали сегодня ратоны!» Второй, длинный наладчик в очках, вероятно, думал: «Мой сын там воюет, а эти здесь поют, веселятся». Именно те люди, которые должны были бы их понять, признать – те самые, что провозглашали «Пролетарии всех стран соединяйтесь!», их теперь отталкивали. Дикари со своей дикарской музыкой. Североафриканцы, как их здесь именовали. Люди с ножом в кармане, лентяи, воры, лгуны, дикари, звери – африканцы. Сегодня вечером французы прочтут в своей газете: «Североафриканцы напали на бакалейщицу». А пониже, под назидательной картинкой: «Французы мусульманского вероисповедания приветствуют губернатора». Псы, в обоих случаях. Либо добрые верные псы, заслужившие ласку, подачку, либо – псы бешеные. Никогда и ни за что Добб, наладчик, многие другие не признают в них равных себе. От этого поколения уже не приходилось ничего ждать. Нужно, как говорил Люсьен, попытаться начать все сначала с новым поколением, поколением Мари.
Несколько болтиков ударились о мою руку. Я обернулась к Арезки. Он был далеко в кругу, в песне. Но снова болтики полетели в меня. На этот раз я поймала его: незаметно для окружающих он ловко швырял их в меня. Он обернулся, взоры наши встретились. Да, да, мы своего добьемся, мы преодолеем препятствия. Настанет день, когда нам не нужна будет комната, чтоб прятаться. Я подобрала болтик, прицелилась и попала ему в спину. Мое движение видели все.
Раздался звонок. Сейчас транспортер тронется. Круг распался. Мюстафа слез с крыши. Подошедший Добб схватил его.
– Ты видел, что ты наделал?
На желтой краске остался широкий темный след. Мюстафа, еще не отрезвевший, вцепился в ворот его спецовки.
– Попробуй скажи мастеру, я тебя поймаю у выхода, вспорю тебе брюхо и напьюсь твоей крови.
Тот побледнел. Он поверил. Арезки схватил Мюстафу и, толкая его к машине, стал ему что–то яростно выговаривать. Мюстафа отошел и, насвистывая, взялся за свои уплотнители.
Медленно возобновилась работа. У нас еще оставалось несколько минут, чтоб посидеть в машине перед тем, как мы пустимся в свое неизменное путешествие по конвейеру.
Круг незаметно сужался. Враждебнее становились взгляды. Наладчик вовсе перестал со мной здороваться. Доба холодно протягивал руку. В раздевалке, где я так ни с кем и не сблизилась, меня встречали молчанием, любопытными взглядами, к которым я относилась с повышенной чувствительностью.
Оставались считанные островки, где я могла двигаться, не принимая мер предосторожности. Я перебирала тех, кто еще не знает: Жиль, профорг, моя соседка по шкафу – водитель кары, которая не завтракала в раздевалке, несколько женщин из инструментального. С ними мне было легко, меня охватывал прилив симпатии к ним, благодарности. И когда на одном из таких безопасных островков я ловила слишком пристальный взгляд, смесь иронии, недоверия, любопытства и презрения, у меня почва ускользала из–под ног, я терялась.
Диди была безжалостна. Она называла меня Айшей и, едва войдя в раздевалку, принималась по–идиотски хлопать в ладоши, напевая: «Алла! Алла!» Приходилось отвечать на ее выходки смехом.
Арезки сказал мне как–то вечером, когда мы заговорили об этом:
– Что ты хочешь, некоторые убеждены в нашей сексуальной разнузданности, а наши, со своей стороны, видят во француженках чемпионок… изощренности. Есть такие, которые совокупляются именно поэтому. Я предпочитаю упредить тебя, что надежды часто оказываются обманутыми как с одной, так и с другой стороны. Легенды, знаешь ли…
Когда мы оставались наедине, он называл меня Хауа. Он произносил это слово, целуя меня.
Я никогда не спрашивала, что оно значит. Я предпочитала не знать, придумывать разные переводы.
Однажды, после обеда, часов в пять. Жиль сделал мне знак следовать за ним. Когда мы вышли за порог цеха, он мне сказал, чтоб я не пугалась: у Люсьена открылось кровохарканье; его отвезли в Бисетр, я могу сегодня же вечером посетить больницу.
Он предложил поехать вместе со мной. У нас с Арезки было назначено свидание. Я сказала, что вернусь в цех и закончу работу. Жиль удивился, но не возразил. Я подошла к Арезки. Я сообщила ему новость, несмотря на присутствие Бернье, сидевшего в глубине машины вместе с наладчиком. Арезки понял. Он сказал очень громко:
– Надеюсь, что завтра вы сообщите нам добрые новости.
Мы пили молча. Я знала, что Жиль станет меня расспрашивать. То был один из редких и опасных моментов, когда решается: быть или не быть дружбе. Меня мутило от запаха пива. Нужно было, однако, храбро пить. У Жиля, когда он наклонялся, чтоб зажечь сигарету, обнаруживалась маленькая лысина. Пиджак шел ему меньше, чем широкий белый халат, скрывавший толщину.
– Вы успокоились?
Он задавал мне этот вопрос в третий раз.
– Да, мосье, – сказала я.
И с благодарностью взглянула на него. Он дотронулся до моей руки.
– Вы были такая бледная в Бисетре.
– А ведь я привыкла к больницам. Я не нервничаю.
– Это не так уж серьезно.
Он пил торопливо, казалось, его мучит жажда.
– Мне очень нравится ваш брат.
– Вы один из немногих…
– Ну, почему немногих?
Он засмеялся.
– Неприятности в легких, это – не смертельно. У меня, когда я вернулся из Германии, легкие были совершенно дырявые. А посмотрите, каков я сейчас.
– Да, мосье, я знаю.
– Не говорите мне «мосье» на каждом слове!
Я тоже засмеялась и почувствовала себя лучше. Нужно было пить. Я отхлебнула большой глоток. Опорожнить стакан мне не удавалось.
– В нашей жизни есть что–то фарсовое, балаганное. Знаете песенку «Две сиротки», это про нас. В конце каждого куплета они оказываются в больнице. Иногда мне кажется, что земля вертится в одну сторону, а я и Люсьен – в противоположную, как эквилибристы в цирке.
Жиль допил свой стакан. Он смотрел в окно, затянутое нейлоном. Я догадывалась, что сказанное мною ему не понравилось.
– В определенном отношении это неплохо, – сказала он. – За него возьмутся, полечат его, он придет в себя. Это потребует нескольких месяцев. А там будет видно…
Официант проходил мимо. Жиль подозвал его. Я подумала, что надо кончать, уходить. Залпом выпила все, что оставалось в моем стакане.
– Еще кружку, – сказал Жиль. – А вы, Элиза?
Я согласилась, чтоб продлить этот вечер. У меня было желание говорить, как во время первой прогулки с Арезки. Хотелось рассказать все: прошлое, настоящее, наши тяготы и радости. И пусть бы он, выслушав, разобрался, дал совет.
Я описала Анну, Анри, Мари – Луизу; рассказала о расклейке плакатов по ночам, о собраниях, о красильном цехе, парилке; и о том, о чем только догадывалась: о выматывающих разговорах с Анной, бессонных ночах, отсутствии денег. Я подошла к сцене, разыгравшейся у ворот завода.
– Мне говорили, – сказал он. – На следующий день в столовой, когда я с ним поздоровался, он мне едва кивнул. Мы симпатизировали друг другу вначале. Он интересовал меня. Были у нас и стычки. Вы все относитесь к работе с отвращением. Я так не могу. Когда что–нибудь делаешь, нужно это делать хорошо. Вы халтурите, тяп–ляп. Причины понятны. Вы продаете свои руки, и не спорю, продаете по дешевке. Но уважайте свое дело, дело, к которому приложили руки не вы одни. Посмотрите на конвейер под определенным углом зрения, разве он не прекрасен?
Я возмутилась:
– А темп?
– Да, да. Тут я с вами, тут я сражаюсь за вас. А вы своей плохой работой выбиваете у меня из рук оружие.
– Мы работаем плохо, потому что у нас нет времени работать.
Я задыхалась. Стаканы с пивом стояли перед нами. Музыкальная машина повторяла: «Жюли, Жюли, русая Жюли».
– И как только вы дошли до такой жизни, вы оба? Никто не направлял вас, не советовал, не помогал? Вы идете по неправильному пути.
Я чувствовала, что сижу вся красная. Следовало сдержаться, дать Жилю высказаться. Он вспомнил мне о первых шагах Люсьена на заводе, о его наивности, перехлестах. Я все это знала. Он указал мне на его ошибки. Он не отрицал расизма рабочих, но винил в нем социальную механику, господствующую над людьми.
– Не будь бико, выдумали бы что–нибудь другое. Поймите, они самоутверждаются, глядя на арабов. Плюс невежество, бескультурье, страх перед всем, что на тебя не похоже, а тут еще война… Все это нужно выполоть постепенно, осторожно, нужна терпеливая работа, с наскоку, разом, анархическими действиями ничего не изменить.
Он не убедил меня. Я была заодно с братом, я одобряла все, что Жиль именовал перехлестами. Расхрабрившись от пива, я спросила Жиля, согласен ли он с решением партии, – мне казалось, что она выступает в алжирском вопросе не очень активно.
– Я за решения, которые взвешены, продуманы и обсуждены. Осторожность необходима. Есть люди, которые совершают революцию в собственных корыстных интересах, принимают в ней участие по причинам, о которых вслух не скажешь. Можете ли вы судить о том, кто действительно представляет эту революцию.
– Все те, у кого хватает отваги ее делать.
Он заглянул мне в глаза, так глубоко, что я отвернулась.
– Элиза, – сказал он.
– Да.
Он смотрел на меня доброжелательно.
– Вы должны прийти к нам, поверьте мне. В одиночку ничего не добьешься. Десять лет вы будете бунтовать, а потом, в один прекрасный день, покоритесь. Кто знает? Перейдете в другой лагерь… Помните, я ругал вас однажды за ваше отношение к пареньку, который на ребордах?
– Мюстафа? Помню. Я не отметила допущенный им брак.
– Я называю это… материализмом.
– Это моя жизненная позиция.
– Ее необходимо пересмотреть. Поговорите как–нибудь с Арезки, с тем, который ставит зеркала.
Значит, он был не в курсе.
– Я уже говорила с ним. И не раз.
– Они с вашим братом сначала ладили, но недолго.
Гул голосов вокруг нас, пиво, свободное течение нашего разговора – все толкало меня открыться. Я удержалась в последнюю секунду. Я произнесла: «Послушайте…», и вдруг ощутила, что, узнав, он посмотрит на меня по–иному. Решит: ну вот, очередная постельная история. Кто попытается меня понять? Кто захочет? Он, я, мы все слишком скоро выносили свое суждение. Мы хватались за первое попавшееся объяснение, потому что так было проще, потому что этого требовал въевшийся в нас конформизм.
– Послушайте…
– Да.
– Послушайте, вы задержались из–за того, что провожали меня в Бисетр. Мне не хотелось бы…
– Действительно. Я должен идти. Жена не станет беспокоиться, но… Нужно, чтоб вы с ней познакомились. Она активистка, знаете… И помните, если у вас возникнет нужда во мне в связи с вашим братом…
Каверна – красивое слово, в звучании которого есть что–то колдовское. Каверна – лихорадка, кашель, кровь, рентген, харканье, бациллы, больница, температурный листок, анализы, пособие на лечение, исследования, диспансеризация, уколы – извилистый лабиринт, и на выходе из него: санаторий.
Люсьен оставался в Бисетре недолго. Он вернулся домой, и я дважды была у него. Первый раз он встретил меня нелюбезно, второй, казалось, был рад, хотя подле него был Анри, преувеличенно оптимистичный, как принято у постели больного. Санаторий Люсьену был нужен, но он никак не мог решиться. «Три месяца, – возражал Анри, – пустяк». – «Конечно, они тебе говорят три, а потом держат шесть». – «Ну и что? Будешь читать, передохнешь…» Анна безмолвствовала. Она надеялась, что Люсьен не уедет. Я злилась, думая: «паскуда, паскудная девка, это она его заразила. Бледная немочь, в ней гнездится болезнь. И мать ее от чахотки умерла».
– Энкур не так уж далеко, мы будем тебя навещать каждый месяц.
– Только не это, – запротестовал он, – избавьте меня!
Глаза его, ни на чем не останавливаясь, обегали комнату, скользили с предмета на предмет, потом начинали новый круг. Физическая слабость, безразличие, желание отделаться от нас, – он быстро уступил: «Ладно, поеду». Он прикрыл глаза, пошарил, как бы ища сигареты, которые были ему запрещены, и звонко хлопнул себя по ляжке:
– Вам играть, а мне – смотреть.
Он поселился в Энкуре 15 апреля. Этот вынужденный отъезд привел к чуду, о котором мечтал Арезки. Люсьен доверил мне свою комнату. Анна согласилась. Она перейдет в Дом Женщины, а я – вот отместка! – займу убежище, откуда меня изгнал ее приезд.
– Ей не по карману пятнадцать тысяч. Она не работает. Владей логовом, когда я выйду, освободишь.
Она унесла пластинки, электрофон и книги. Такова уж была эта жизнь, подобная джунглям: радости и удовольствия одних зиждились на горе других. Пока они обсуждали между собой практические детали, я ласкала взором стол, кровать, раму окна, из которого мы увидим, как окрасятся пурпуром синие холмы.
Жиль подошел к транспортеру справиться о Люсьене. Я пыталась быть краткой, сухой, сдержанной, но он заметил мое волнение. Он отослал меня к подходившей машине, а когда я вылезла из нее, с ним уже, оживленно жестикулируя, говорил Мюстафа, и я не остановилась. Немного позже, проходя мимо. Жиль бросил взгляд в мою сторону.
Двадцатое апреля выпало на воскресенье. Я торопила Анну, которой никак не удавалось закрыть чемодан, мешали туфли, каблуки упирались в непрочную крышку.
– Возьмите их в руки.
– Конечно. Вы правы.
Мне было стыдно своей сухости, наталкивавшейся на ее демонстративное смирение. У меня перед глазами вставало ее лицо, распухшее от слез, когда я застала ее врасплох первого января. Сегодня вечером, подумала я, оно опять будет таким. Я представляла ее себе в моей клетушке, пьяную от рыданий, приглушаемых подушкой.
Перед отъездом Люсьен отвел меня в сторону.
– Если можешь, помоги ей вначале. Анри попытается что–нибудь найти для нее. Не оставляй ее одну. Я в долгу не останусь, когда выйду. Говорят, они там учат выздоравливающих разным ремеслам.
Но я была не в силах пожертвовать этим первым воскресеньем. Вот уже два дня я жила предвкушением прихода Арезки и той полной свободы, которую дают четыре стены…
Он сказал мне: «Я позвоню тебе, здорово, что теперь можно говорить с тобой по телефону. И скажу, приду или нет. У нас в районе большие потери, очень большие. Пятнадцать арестов. Все руководство».
После завтрака я легла, я видела, так делала Анна, я распустила волосы, чтоб походить на нее. Я немного почитала, постояла у окна и снова легла, чтоб обрести покой во сне. Арезки позвонил в полдень. «Нет, я не приду. Я ведь объяснил тебе. Сегодня выйти невозможно, я должен остаться здесь. Завтра. Завтра вечером, это уж точно».
Ждать пришлось до среды. Арезки входил в цех, шел прямо к конвейеру, крепко пожимал мне руку и оставался подле меня до самого звонка.
– Не волнуйся.
Он по лицу увидел, что я расстроена.
Наконец в среду он шепнул:
– На станции Крым в семь.
Я с легким сердцем взялась за свою планку и карандаш. Мюстафа работал, не открывая рта. Я спросила его, что случилось.
– Ничего.
Доба, проходя мимо, справился о Люсьене.
– Я пока ничего не знаю. Позвоню завтра, но легкие глубоко затронуты.
– Краска! Жалко, такой молодой.
У него под глазами набухли тяжелые красноватые мешки, из голоса исчезла обычная звонкость.
– Я что–то тоже не в форме. По утрам не могу подняться. Поскорей бы на пенсию!
Это говорили все. Все об этом вздыхали. Поскорей бы на пенсию!
– Хауа, ты в обиде на меня. Но кто должен сердиться? Я тебя просил, умолял, уедем к тебе. Мы бы жили с бабушкой. Вчера я еще мог, я был свободен… почти свободен. В подпольной борьбе, знаешь как, ты все и ты никто, и снова становишься кем–то… Подумай, пятнадцать братьев арестовано, весь квартал дезорганизован, но ничего. Война скоро кончится. Ты моя Хауа, сегодня вечером я свободен. Будет немножко трудней, чем раньше, знаешь, но мы своего добьемся. Ты согласна, правда?
Что означало Хауа?
– Значит, мы будем видеться реже?
– Немного реже, да. Но зато подолгу, теперь ведь есть комната.
Когда мы добрались до Сен – Дени и обошли лавочки на площади, чтоб купить еды на ужин, его оживление угасло. Перед дверью гостиницы я шепнула:
– Пройдем потихоньку, они меня еще мало знают.
Но нам навстречу попался управляющий, спускавшийся по лестнице. Захлопнув дверь, Арезки положил на стол хлеб и фрукты. Глядя на кровать, он вздохнул, сел, закурил.
Потом притянул меня к себе.
– Хауа, прошу тебя, спустись за вином. Сегодня мне необходимо выпить. Ладно?
Ужин затянулся. Арезки снова повеселел. Он надеялся, что сможет приходить ко мне два, три раза в неделю.
– И нужно, чтоб ты ушла с завода. Но придется обождать.
Я болтала, не закрывая рта. Арезки с недопитым стаканом устроился на кровати.
– Оставь все это, не возись с посудой… Иди ко мне.
Я познала наслаждение даровать наслаждение. Мы оставили окно приоткрытым, и ночной воздух разбудил нас.
– Зажги свет, – попросил Арезки.
Он задумчиво курил. Мне вдруг показалось, что это не мы, а Люсьен и Анна, позы которой я принимала. Мы разговаривали до рассвета, пока не задремали снова.
– Я хотел отказаться…
Язык Арезки заплетался.
– Но если бы я оказал им сопротивление, они убили бы меня у тебя на глазах или схватили бы тебя. Я мгновенно понял это.
– О чем ты говоришь?
Но он уже спал.
Меня поднял звонок будильника. Я двигалась на цыпочках, не зажигая света. Арезки не просыпался. Я подошла, чтоб поглядеть на него, но, защищаясь от слабых утренних лучей, он завернулся с головой в простыню, торчало только несколько черных прядей. В комнате становилось светлее, вещи обретали форму, их контуры еще хранили изящную смутность. Арезки пошевелился. Я подбежала к постели. Мы молча взглянули друг на друга.
Управляющий, который выставлял мусорные баки, видел, что мы вышли вместе.
Арезки купил газету, но читать не стал, зажав ее под мышкой. Я взяла газету, показала ему сообщения, относившиеся к войне. Он пожал плечами, Перед тем как автобус остановился у ворот Шуази, он крепко стиснул мои пальцы, я ответила ему таким же пожатием.
Звонок раздался в тот момент, когда он занял свое место на конвейере. Я пришла за несколько минут до него и болтала о всяких пустяках с Мюстафой. Я была пьяна, страсть, которой я не ощутила ночью, сейчас нахлынула на меня. Я мечтала оказаться наедине с Арезки, схватить его руку и целовать ее в то беззащитное место, где скрещиваются вздутые вены.
После отъезда Люсьена я ощущала одиночество, несмотря на присутствие Арезки. Брат никогда не был мне поддержкой, но я знала, что он близко, рядом, и это успокаивало меня. Бернье пытался поймать нас, следя глазами за Арезки, когда тот приближался ко мне. Если бы я в этот момент допустила какую–нибудь оплошность, он бы безжалостно наказал меня. А промахи у меня в то утро были… Жиль не скрывал досады. Я молча выслушала его замечания. Бернье упивался этой минутой. В обеденный перерыв Жиль пришел за мной. Он подвел меня к каркасу машины и показал на панель приборов. Я пропустила брак, хотя он был виден с первого взгляда.
– Вы отдаете себе отчет?
– Да, она другого цвета.
– Именно! Я мог бы вам показать еще многое. Что с вами? Вы больны? Тревожитесь о Люсьене? Или вас волнуют события? Знаете, Элиза, участливость, доводящая до отчаяния, никому не приносит пользы.
Видя, что я не хочу отвечать, он не стал настаивать. При выходе из цеха меня остановил профорг.
– Не позволяйте садиться себе на шею. Начальник, даже Жиль, не имеет права задерживать вас после звонка.
– Он расспрашивал о брате.
– Перед машиной, которую вы проверяли?
Я отошла и спустилась к телефону. Сначала я позвонила Анне в общежитие, но ее не было. Тогда я попросила Энкур. Мне не удалось получить никаких сведений о состоянии брата.
Всю вторую половину дня я еле–еле двигалась от машины к машине, а вечером, вернувшись в свою комнату, рухнула на постель и заснула одетой.
Назавтра управляющий вручил мне записку, оставленную Анной.
– Я пользуюсь случаем, чтоб напомнить вам, – проворчал он, – что оставлять на ночь лиц, не записанных в книге, воспрещается. В особенности… иностранцев.
«Элиза, вчера вечером я была в Энкуре, но это был час процедур, и мне не удалось повидать Люсьена. Меня успокоили. Нам разрешено посетить его 4 мая. Я предупредила Анри. Он отвезет нас».
– Ты поедешь, Арезки?
– Нет, зачем я там?
– Познакомишься с Анри, с Анной, и Люсьен, я уверена, будет рад поговорить с тобой.
– Нет, мне не нужны ни Анри, ни Анна. Ни с кем не хочу знакомиться.
Он пришел в воскресенье, как обещал. Накануне он вызвал меня к телефону, но присутствие управляющего стесняло меня.
– Элиза, ты в обиде на меня? Ты сердишься? Терпи меня, какой я есть, если ты меня любишь. Ты меня любишь?
– Да, конечно.
– Я приду завтра. Я буду свободен вечером и останусь до понедельника. Ты согласна?
– Да, разумеется.
Мы курили одну сигарету. Арезки жульничал, он затягивался два раза, потом отдавал сигарету мне, я тоже жульничала, я просто дула, чтоб заалел кончик сигареты. Мы еще не зажигали света, хотя мрак заполнил комнату, и в те минуты, когда сигарета разгоралась, исподволь наблюдали друг за другом. Я не знала, который час; понимала, что поздно. Я не смела прервать этого тихого ночного бдения, которое, казалось, доставляло удовольствие Арезки. Он вздохнул, я спросила:
– Что с тобой, Арезки? У тебя несчастный вид. Разве мы не мечтали о комнате, где будем вдвоем? Мы получили ее. Мы вместе. Чем ты опечален? Чего тебе не хватает?
– Ты права. Мне чего–то не хватает. Трудно объяснить. Мне не хватает воображения. Я не могу вообразить будущего. Мечты не посещают меня больше…
– А настоящее тебя уже не интересует?
– Я ощущаю его как прошлое. Ты можешь это понять?
Я ворошила его волосы. Все во мне трепетало от этого прикосновения. Долгие годы я испытывала желание дотронуться до волос Люсьена. Когда он был маленьким, я причесывала его, любила погружать пальцы в его шевелюру, гордилась ее густотой и темным блеском. Потом, однажды, он грубо оттолкнул мою руку, и больше никогда я не гладила его волос.
– И мы уподобимся мертвецам тысячелетней давности.
– Что?
– Ничего, не бойся, это стих арабского поэта, я позабыл начало. Он говорит, что нужно жить мгновением. Они пишут все это в спокойные времена, когда опасность миновала. Мы тоже живем мгновением. Зажги свет, Хауа. У тебя здесь нет ничего спиртного?