355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Косцинский » В тени Большого дома » Текст книги (страница 4)
В тени Большого дома
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:08

Текст книги "В тени Большого дома"


Автор книги: Кирилл Косцинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

– Я говорил Косцинскому, что у него только негативные взгляды, – монотонно гудел Павловский, под конец уже не столько подкрашивая, сколько перекрашивая свои собственные высказывания, – что так жить нельзя, так разрушается личность, на что он возражал, что у него существует готовая программа и что нужны только броские внешне, но пустые по существу лозунги, чтобы за ними пошел весь народ. Как пример он привел такие лозунги, как «Мир хижинам, война дворцам!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» и что-то еще...

Стоп!.. Память сработала.

Один единственный раз после Одессы мы виделись с Павловским в Ленинграде, у меня дома. В Одессе я одолжил у него деньги (это дало ему повод заявить следствию, что я предельно легкомысленный человек – заехал так далеко и оказался без денег!). Получив гонорар за какой-то перевод, я пригласил его к себе. Пришел он вместе с женой, в тот же день у меня оказался Александр Володин (псевдоним известного драматурга, который в судебном деле проходил под фамилией Лифшиц), тоже с женой. За столом я, действительно, говорил об инфляции слов и идей, о трескучей пустоте газет, о духовном обнищании интеллигенции. Фрида, жена Володина, насмешливо процитировала из пьесы Файко «Мандат»: «Кирюша, выгляни в окошко, не кончилась ли советская власть?», на что я ответил, что она не кончилась, но для того, чтобы она окончательно не деградировала, нужна сложная, продуманная программа, в которую входило бы...

И я перечислил, что, по-моему, должно было бы в нее войти, добавив что-то еще относительно доходчивых лозунгов.

Если раньше еще могли быть какие-то сомнения, то теперь стало совершенно ясно – уж этот разговор, безусловно, был записан магнитофоном. Этим-то и взяли Павловского: смертельно напуганный, дрожащий за благополучие своей семьи и ее достатка (а с какой стати, право, должен он жертвовать этим благополучем ради случайного знакомства?), он старался теперь припомнить все до последней мелочи: ведь он не просто лояльный советский гражданин, он еще и советский писатель!

Контрвопросами – с разрешения Кривошеина, конечно, – я попытался натолкнуть Павловского на мысль, что что-то можно не говорить вообще, что-то смягчить, а от каких-то утверждений вообще отказаться: «Да, тут Успенский прав, я этот разговор привел неправильно».

Однако Павловский решительно ничего не слышал и моих намеков не «читал».

Вернувшись в камеру, я задумался о другом участнике разговора – о Володине. Вызывали ли его чекисты, прижали ли?.. Как выяснилось позже, и вызывали, и прижали. Он мужественно сопротивлялся, хотя и вынужден был дать ряд показаний. Однако на суде он отлично принимал мои подачи и практически дезавуировал свои показания, что, впрочем, нисколько не помешало суду внести их в описательную часть приговора.

Допросы тянулись монотонной чередой, время тянулось медленно, я начал писать детективную историю, в которой пытался использовать свой новый опыт, много читал. При следственном изоляторе существует великолепная библиотека, частью оставшаяся от старого ДПЗ (эти книги были снабжены печатями с орлами и надписями: «Г.г. арестантов просят не делать в книгах никаких помет, подчеркиваний и надписей, так как их порча лишает других возможности пользоваться ими»), частью составленная из книг, конфискованных у «врагов народа». Именно в этой библиотеке я впервые познакомился с работами Н. Бердяева («Философия свободы» и «Смысл творчества») и С. Булгакова («Свет невечерний»). У меня было ощущение, что если бы я заказал «Уроки Октября» Троцкого или «Майн Кампф» Гитлера, то получил бы их с той же обязательностью, как и другие книги. В выдаче кодексов мне, однако, отказали. Увы, говорят, что ныне порядки в этой библиотеке сильно ужесточились. Но зато, быть может, выдают Уголовный и Уголовно-процессуальный кодексы?

В ходе следствия произошли еще две очных ставки: с Гансовским и с его сестрой, Вероникой Чугуновой, незадолго до этого вышедшей замуж за Валентина Пикуля.

Вероника вела себя странно – приветливо улыбаясь мне, она давала показания по принципу чет и нечет: что-то, работающее на мельницу обвинения, что-то опровергающее какие-то другие показания, данные ею, видимо, раньше. Она была вздорной и неумной, но весьма практичной женщиной, и я не вполне понимал, для чего следствию понадобилось вызывать ее на эту процедуру.

Что касается Гансовского, то я очень боялся, что он тоже арестован. Страх этот был столь велик, что долгое время – вплоть до момента, когда я убедился, что он на свободе, – я периодически, то на прогулке в своем секторе знаменитого «колеса»[4]4
  «Колесо» – сооружение во дворе «внутренней тюрьмы», напоминающее собой лежащее колесо со «спицами» – высокими и глухими перегородками, отделяющими друг от друга отдельные секторы для прогулок заключенных. В центре «колеса» в месте его «втулки» находится площадка для «прогулочного» надзирателя.


[Закрыть]
, то в коридоре возле камер, расписываясь в «журнале» в связи со своим возвращением с допроса, сомнамбулически выкрикивал: «Север!.. Юг!.. Север!.. Юг!..» Простодушные надзиратели, шипя на меня за нарушение тишины, считали меня, вероятно, чуть тронутым: им и в голову не могло придти, что один из этих возгласов мог означать человеческое имя.

Первые несколько дней после ареста Кривошеин подробно допрашивал меня о Гансовском, о наших отношениях, разговорах, переписке. Однажды он спросил меня, что мне известно о дневниках Гансовского. Я знал, что Гансовский почти ежедневно делает на машинке дневниковые записи и затем подшивает их в небольшую папку, но никогда этих записей не видел. С чистой совестью я ответил, что о дневниках мне ничего не известно.

– А вот такую, с позволения сказать, мысль он вам не высказывал? – спросил Кривошеин и, наклонившись над столом, прочел: – «Мы живем в эпоху, когда энергию и талант можно проявить только в подлости».

– Боюсь, что это не совсем правильно записано. Там вы, наверное, пропустили: «...энергию и талант можно проявить только в подлости и приспособленчестве».

– Значит, он вам показывал или читал это?

– Нет, это я написал ему в одном из писем... Я понимаю сейчас, что объективно это высказывание враждебно нашему мировоззрению, но субъективно, ощущая себя далеко не бездарным литератором и видя, как много у нас печатается безликих и серых произведений, как намного быстрее появляются в печати мои собственные поспешные, незрелые работы, как долго лежит в редакциях все то, что кажется мне удачным, – на этом фоне, внутренне, я считал эту формулу оправданной... Думаю, что у Гансовского должна быть ссылка на меня.

– Здесь ее нет.

– Тогда рассматривайте эту запись как плагиат... Мы с вами уже говорили о молодежи, на которую я оказывал невольное влияние своими резкими и часто необдуманными высказываниями. Это в полной мере относится и к Гансовскому. Хотя он лишь немного моложе меня, он всегда признавал у меня бо́льший жизненный, фронтовой и литературный опыт.

Так мы и жили...

Как я уже говорил, в 1938 году, двадцатитрехлетним лейтенантиком я познакомился с НКВД. В 1943 г., двадцативосьмилетним разведчиком-майором я свел столь же недолгое знакомство с гестапо. В первом случае я был обиженным мальчишкой, во втором – солдатом, хорошо подготовленным к встрече с врагом. И вот в 1960 году меня, зрелого человека, судьба столкнула с людьми, профессию, взгляды (а были ли у них взгляды?), методы которых я глубоко презирал, но которые тем не менее представляли мое государство, говорили со мной от имени и по доверенности правительства моей страны.

Брошенная кем-то, чуть ли не Юрием Германом, летучая фраза – «Я отвечаю за все» – никогда не была для меня только фразой. Эти слова точно передавали (и продолжают передавать) мое мироощущение, мое понимание своих гражданских обязанностей, мое отношение ко всему, что происходило и происходит в этой стране и в этом мире. Слова «стыдно быть русским» пронзили меня не своей точностью или неожиданностью, но тем, что они точно передавали то, что я ощутил в 1944 – 46 годах в Румынии, Венгрии, Югославии, Австрии, а затем в октябре 1956 года и в августе 1968 года в Ленинграде, слушая радио, читая газеты. Только духовный скопец или безнадежный циник попытается объяснить ненавистью к своей стране этот стыд, это ощущение своей причастности к позорному преступлению. Увы, 25-го августа 1968 г., в воскресенье, я сидел у себя дома за письменным столом, не подозревая еще о том, что происходит в этот момент на Красной площади, но вечером, услышав по радио о демонстрации семи смельчаков, я всей душой был с ними и за них, и на этот раз мне было стыдно оттого, что я в этот момент оказался дома.

Прекрасное, мужественное слово ГРАЖДАНИН стало у нас либо синонимом щедринского обывателя («Граждане, сдавшие 20 кг. макулатуры, получают право...»), либо приобрело чисто милицейский смысл: «Граждане, соблюдайте порядок!»

И граждане, призываемые к порядку мощным мегафоном-матюгальником, теснимые милиционерами в добротных черных полушубках, зажатые милицейскими же машинами, теснятся в переулочке возле ДЛТ, держа в руках крохотные плакаты, прибитые к жердочкам.

Демонстрация? Протест? Недозволенный митинг?

Ничуть не бывало. В России нет Гайд-парка. На плакатиках начертаны загадочные письмена: «1975», «1976», «10», «13», «25» и что-то еще в таком роде. Нет, это не «звериное число». Здесь происходит повторная (или «двадцатипятивторная») перерегистрация трудящихся, уровень благосостояния и интеллектуального развития которых вполне достиг осознания полезности и удобства ковров в домашнем обиходе, и они, трудящиеся, затемно собравшись под этими штандартами, означающими год записи, очередь и номер «коврового» списка, в котором они числятся, презирая тридцатиградусный мороз, с неслыханным терпением, но не без скандалов, а иногда и не без легких скорее «локте-», чем «рукопашных», ждут, когда избранный ими или самоназначенный их представитель внесет вожделенную «галочку» в надлежащий список.

Не нужны мне эти ковры, граждане, хотя интеллектуально я давно достиг этого уровня. Проживу я без ковров. Но вот жить, не имея права сказать вслух – пусть это даже никого, кроме меня самого, не интересует! – вслух сказать все, что я по этому поводу думаю, так же, как и то, что я думаю по многим другим поводам, – жить без этого я не могу.

Я вполне благонамеренный гражданин. Я чту уголовный кодекс, хотя он и противоречит Конституции, а Конституция – Всеобщей декларации прав. Я не выходил (увы!) на Красную площадь с плакатами, ни к Смольному, ни даже к Дому ленинградской торговли. Я не выпускал подпольных изданий. Я пытался писать книжки о том, что мне представляется интересным не только для меня одного. И – в минуты отдыха – сидел у себя дома за чашкой чая, изредка – с рюмкой водки или стаканом вина и обсуждал с друзьями проблемы, которые волнуют нас всех, в том числе и вас, глубоконеуважаемые следователи.

Я занимался СЛОВОБЛУДИЕМ, граждане судьи, – любимым занятием российского интеллигента. Я был прав по существу, ибо осуществлял дарованную мне Конституцией свободу слова (а не печати, заметьте!) и данную Господом свободу мысли.

Но в России всякое право должно быть подтверждено дополнительным разрешением надлежащего начальства, какового (ни начальства, ни дозволения) у меня не было и, следовательно, объективно, высказывая недозволенные мысли, я совершал антигосударственные деяния. Я осмелился отдельные ошибки и извращения культа личности распространять на многие (заметьте: всего лишь на многие, не на все!) явления хозяйственно-политической жизни общества; я клеветнически утверждал, что в Советском Союзе нет свободы слова; более того, я допускал подобные высказывания в присутствии американцев (которые до того, конечно же, были уверены в обратном!) и всеми этими деяниями ослаблял (и, очевидно, неизмеримо ослабил) мощнейшее государство в мире.

«Отвечал за все? Да кто тебе, вражина, дал такое право? Партия, ее мудрый ленинский ЦК и наше правительство – вот кто отвечает, а не ты, падло!»

По доверенности партии и правительства люди в мундирах государственной безопасности готовили меня к тому, чтобы на предстоящем суде я назвал бы антисоветскими, т. е. антигражданственными, те действия, в которых так робко, так неполноценно проявлялась моя гражданственность. Они готовили меня к тому, что чем упорнее, чем настойчивее я буду отстаивать свои гражданские и человеческие права, тем дольше я буду рассматривать «небо в крупную клеточку».

И я отступал. У меня не было тыла. За мной не было людей, которых я должен был бы прикрыть или защитить, разве лишь Гансовского – ближайшего друга и единомышленника.

Что же касается меня самого, то тут... Нет, не по глупости, но все из того же рабьего страха перед ожидающей меня «справедливой карой», перед неизвестностью, я понемногу пятился, пытаясь спрятать от самого себя свои полупризнания в несовершенных мною преступлениях за ссылками на непреднамеренное, но «объективно антисоветское» значение того или иного высказывания. И Кривошеин, верхним чутьем учуяв, что это удобная отмычка, широко пользовался ею.

– Мыслить вам никто не запрещает, – в унисон твердили мне кривошеины, роговы, шумиловы и, листая мои записные книжки или фронтовые дневники, тыкали пальцами в отчеркнутые красным карандашом строки: «Вся история России на протяжении столетий – история раба, тщетно пытающегося выпрямиться. Разинщина, пугачевщина, в лучшем случае – нечаевщина, это все на что мы способны. Народовольцы убили Александра Второго за полчаса до того, как он должен был подписать пусть куцую, но первую в истории России конституцию».

– А это? Этим что вы хотели сказать?

– Но это же не высказывание. Это мысль, занесенная в записную книжку. И не моя к тому же.

– Чья же?

– Павла Николаевича Милюкова. Из его «Размышлений о русской культуре».

(У Милюкова нет ни подобной работы, ни этой мысли.)

Имя Милюкова у всех троих вызывает какие-то нехорошие ассоциации. Все трое подозрительно разглядывают меня.

– Ну, а Милюков-то вам зачем? – спрашивает самый образованный из них Кривошеин. И поскольку при этом присутствует высокое начальство, голос его звучит особенно требовательно.

Уже в который раз я ссылаюсь на неведомого мне героя незадуманного еще романа, и Кривошеин тут же, со знанием дела:

– Безусловно, трудно судить о ненаписанной вещи, – говорит он (это не помешает ему отправить на «экспертизу» отобранные у меня незаконченные вещи, а «экспертам» – членам Союза писателей П. Журу, П. Капице и некой даме с философского факультета ЛГУ – оценить их антисоветскими), – но объективно это вряд ли было полезно.

– Вы все еще не понимаете задач, стоящих перед советским писателем, – вставляет Шумилов.

– Вы находите, что я пойму их в тюрьме? – слабо обороняюсь я.

– В тюрьме – нет. А вот в лагере, когда начнете создавать материальные ценности, вы сможете понять и объективные законы действительности.

– Я, кажется, уже начинаю их понимать. Вот Михаил Сазонов, вытачивающий то ли болты, то ли гайки, их давно понимает.

– При чем тут Сазонов?

– Как вам известно, в промежутках между гайками и тем, что он называет стихами, он пишет еще доносы.

– Пять суток карцера! – вдруг грохочет Рогов.

В карцер меня все же не помещают, но я еще более приближаюсь к пониманию объективных законов. Вообще, объективно и объективный становились у нас чуть ли не наиболее часто употребляемыми словами.

Увы, я все еще не чувствовал себя пленным в стане врагов – это ощущение придет еще не скоро, после этапов и пересылок, после разговоров с десятками и десятками людей, когда я, так до сих пор и не разучившийся удивляться, встречусь и подружусь с людьми, которыми страна должна была бы гордиться, но держала их в тюрьмах и лагерях как «особо опасных государственных преступников».

Но до этого еще далеко, а пока я уже второй месяц сижу в одиночке и ломаю извилины над тем, что ждет меня на очередном допросе, какой сюрприз подготовит мне Кривошеин на следующий раз.

Скрежещут, щелкают замки и засовы, дверь открывается, голос выводного негромко произносит «К следователю», по гулкой железной лестнице мы поднимаемся на второй этаж, надзирательница МВД, охраняющая дверь, ведущую из тюрьмы в главное здание, открывает ее, мы пересекаем висячий коридор, сворачиваем направо, еще раз направо и – предпоследняя дверь по левой стороне – кабинет Кривошеина.

Выводной – красивый парень лет двадцати с небольшим, со старшинскими нашивками на гебистских погонах – стучится в дверь.

– Войдите, – слышу я голос Кривошеина, дверь открывается, и я вижу Гансовского, сидящего на «свидетельском» стуле по ту сторону дивана. Сердце у меня обрывается.

– Здравствуй, Север, – сдавленно говорю я.

Север, бледный, похудевший, но в яркой – с пальмами и чем-то еще – рубашке, кивнул в ответ.

– Друг к другу не подходить, знаками не обмениваться, вопросы задавать и на вопросы отвечать только с моего разрешения, – отчетливо, не спуская с нас глаз, произносит Кривошеин.

Я сел, нервно закурил.

– Успенский, расскажите о своих отношениях с Гансовским.

Я с трудом перевожу дыхание и собираюсь с мыслями.

Значит, все... Севера тоже посадили. Если бы его вызвали на очную ставку с «воли», то первым должен был бы давать показания он, обличая меня в преступных деянияих. Однако Кривошеин предоставляет это почетное право мне.

– Гансовского я близко знаю с лета пятьдесят четвертого года. Мы сблизились благодаря общности наших профессиональных и эстетических взглядов и, вероятно, из-за того, что нас обоих волнует тема войны. Однако за последние полтора-два года, отчасти из-за того, что я резко критиковал Гансовского за его антиамериканские рассказы, но главным образом из-за моих крайне резких, объективно антисоветских высказываний, касавшихся многих областей нашей общественно-политической жизни, мы с ним разошлись и наши отношения приобрели чисто приятельский характер, – так или приблизительно так, но значительно пространней, ответил я на вопрос.

Гансовский подтвердил мои слова, ответил на два или три совершенно несущественных (или незапомнившихся мне) вопроса, и очная ставка закончилась подписанием короткого протокола. Кривошеин снял трубку и вызвал конвойного.

– Вот это вы отдадите в бухгалтерию на первом этаже. – Кривошеин протянул Гансовскому бумажки. – Вам оплатят проезд в Ленинград, а за обратный проезд вы получите, когда вышлете в бухгалтерию билеты. Гостиницей вы ведь не пользовались?

Огромная глыба, давившая мне на грудь, скатилась. Я вздохнул с облегчением и вытянул из кармана кулек с леденцами – они помогали мне меньше курить.

– Хочешь?.. Иногда помогает.

Хмурый, сосредоточенный, Север отрицательно качнул головой. «Ну и правильно, – подумал я. – Им незачем знать, что мы оба лжесвидетельствуем».

Один из надзирателей, по вечерам часто беседовавший со мной через «кормушку», порадовался за меня: я, очевидно, вылечился от странной болезни и больше не выкрикивал: «север!., юг!..»

Я и в самом деле вылечился и, успокоившись за Гансовского, пытался проследить его логику. Заранее зная, что я приписываю себе все резкости, которые могли быть услышаны в наших разговорах и прочитаны в переписке, он, видимо, выработал тактику поведения на следствии, а позднее, уже на суде, предпримет какую-то акцию, точно рассчитанную и хорошо продуманную.

...Прошло еще два или три незапомнившихся мне допроса. На одном из них присутствовал один из помощников прокурора города, который даже не дослушал до конца мою жалобу на незаконное изъятие кодексов и лишение газет. Затем прошла еще неделя, когда меня никуда не вызывали, и вот – снова кабинет Кривошеина, с дивана поднимается полная моложавая дама и, с улыбкой протянув мне руку, говорит:

– Валентина Валерьяновна доверила мне вашу защиту. Меня зовут Ирина Михайловна Отлягова. – И уже официально, но с той же улыбкой: – Сегодня мы вместе с вами будем знакомиться с вашим делом.

На столе, перпендикулярно приставленном к столу Кривошеина, за которым я сидел в день ареста, лежат две папки толщиной в руку каждая. «Хранить вечно» набрано крупным шрифтом в верхнем правом углу, там, где обычно ставится гриф «секретно» или «совершенно секретно». Папки, впрочем, тоже были «секретными», каким, видимо, будет и процесс.

В ходе следствия Кривошеин несколько раз пускался в рассуждения о том, что КГБ нечего скрывать от народа, что надо мною будет учинен открытый процесс: «Пусть все видят и знают, что сейчас мы...» – и т. д. и т. п. Но постепенно его энтузиазм улетучился: и сам Кривошеин, и надлежащее начальство отлично понимали, что открыто обвинять, судить человека за то, что он клеветнически утверждал, что в стране отсутствует свобода слова, невозможно.

Знакомство с делом принесло много сюрпризов, но, пожалуй, самым главным из них были показания Гансовского.

Из протокола обыска, произведенного у Гансовского, явствовало, что чекисты вошли к нему в тот момент, когда я садился в ленинградский самолет: они, очевидно, опасались, что я, проведя три дня у Гансовского, мог что-либо забыть у него или вспомнить что-либо недосказанное, вернуться, позвонить по телефону и... Впрочем, телефон они могли и отключить, как они сделали во время обыска у меня.

Еще в ходе следствия я узнал, что у Гансовского изъяли среди прочего дневник. Но вот что я прочитал в протоколе допроса, произведенного Кривошеиным в Москве через два дня после обыска и как раз в тот день, когда я упрашивал Н. съездить в Москву:

Вопрос: Чем вы можете объяснить свои злобные антисоветские записи в дневнике?

Ответ: Записи в дневнике носят подобный характер по ряду причин. Среди них могу назвать следующие: 1. Длительный, затянувшийся творческий кризис. 2. Чрезвычайно тяжелые материальные и жилищные условия. 3. Речь тов. Хрущева на XX съезде КПСС, которая произвела на меня чрезвычайно глубокое впечатление; и 4. Влияние моего бывшего друга К. В. Успенского и его постоянные резкие, грубо антисоветские высказывания (лист дела 168/об).

Прочитав такое, я, несомненно, пришел бы к выводу, что это грубая фальшивка гебистов, если бы на каждой странице не стояла характерная подпись Гансовского и если бы на нескольких страницах не были бы внесены уточняющие поправки, сделанные таким же характерным почерком.

Кстати, подобных протоколов было несколько. У меня сохранились некоторые выписки из них, в частности:

Успенский считал, что после XX съезда КПСС в стране ничего не переменилось (л/д 172).

(Я считал, что переменилось чрезвычайно многое. Я считал – и считаю сейчас, как уже говорил об этом, – что речь Хрущева положила начало необратимому процессу демократизации, хотя и чрезвычайно сложному, как любое общественное явление, происходящее в России.)

Антисоветские взгляды были внушены мне Успенским. Отказавшись от них, я смог преодолеть свой творческий кризис (там же).

И где-то еще:

Он, Успенский, охаивал все самое дорогое, самое святое для советского человека.

Последнее утверждение слово в слово повторила Вероника Чугунова, сестра Гансовского (л/д 189/об.). Она же заявила, что я ездил к Пастернаку специально для того, чтобы выразить ему свою солидарность по поводу кампании (я бы сказал «травли»), ведущейся против него в прессе. Позднее, воспользовавшись своим «близким знакомством» с Леонардом Бернстайном, показывала Чугунова, я якобы советовал ему прервать концерт и поздравить присутствующего на нем Пастернака с Нобелевской премией (л/д 190), от которой он, Пастернак, уже давно отказался.

Поразил меня и Валентин Пикуль. Правда, хотя и несомненно талантливый (я бы сказал – пузом талантливый), но не очень умный и вполне необразованный человек, что отчетливо просматривается в его ныне столь популярных у советского обывателя многопудовых романах, он всецело находился под влиянием своей супруги, Чугуновой, и ее брата – Гансовского. В довольно коротких показаниях он подтвердил основные «идеологические» обвинения, высказанные Вероникой, и добавил, что я всегда оппозиционно относился к Советской власти и ее мероприятиям и называл ее разновидностью фашизма. Позднее, на суде, он превратил свои показания в мелодраматическое обращение ко мне:

– Кирилл, но ты хотя бы теперь понимаешь всю глубину своих заблуждений, которые привели тебя сюда, на скамью подсудимых? Почему ты не слушал моих предостережений?

Предостережений мне Пикуль не делал. Во время наших совместных с Гансовским встреч и разговоров он молчал, слушал, разве лишь не раскрыв рот, и соглашался со всем, что мы говорили, даже если наши позиции по какому-либо вопросу были диаметрально противоположны.

С Пикулем я познакомился году в сорок седьмом, зимой, когда он в бараньем тулупе и нелепой фетровой шляпе изредка появлялся на занятиях литературного объединения при Союзе писателей, которым руководил покойный Всеволод Рождественский. Он писал в то время недурные для начинающего стихи и не помышлял о прозе. К прозе он пришел значительно позже, и путь его в печать был долог и труден. Он нигде не работал, мать его получала гроши, Пикуль приходил ко мне зеленый от хронического недоедания, и Валентина Валерьяновна кормила его.

В 1954 году, с помощью Андрея Хршановского, бывшего главного редактора Ленинградского отделения издательства «Молодая гвардия», и Маргариты Довлатовой, редактора в том же издательстве, Пикуль дотянул до печати свой первый «кирпич» – «Океанский патруль».

У меня сохранился экземпляр этого романа с автографом, который в равной мере передает как тогдашнее отношение автора ко мне, так и безудержное многословие, столь характерное для его книг:

Дорогому Кириллу Косцинскому (Успенскому) – человеку, которого я искренне люблю и ценю, как доброго и славного юношу (в это время мне было 39 – К. К.). Последнее слово – не описка: ты, действительно, так добр и горяч, как возможно только в годы юности, и я не знаю людей нашего круга, кому бы ты сделал зло, – зло делают старцы или духовные, вернее, одряхлевшие импотенты. Дай Бог тебе всего хорошего, помоги освободиться от печали, праздности и уныния. Тебя всегда украшало грубое солдатское мужество, переходящее подчас в дерзость, и суровая литературная принципиальность (я сужу по себе). Еще раз желаю освободиться ото всего, что вносит смятение в твою душу, и верю – уляжется муть, останется хрустальная вода, через толщу которой мы все разглядим чистое дно твоего большого литературного сердца.

Твой навсегда друг, от чего никогда не откажусь, и автор этого романа, от чего тоже не отказываюсь.

26.03.54 г.

В. Пикуль

Это, вероятно, самый длинный автограф в истории литературы XX-го века и, безусловно, один из самых выспренных и манерных.

Чтобы добавить последний штрих к семейному портрету Гансовского-Пикулей, не могу не сообщить, что моя жена, приехав на свидание, с горечью рассказала, что целый ряд моих литературных друзей всячески избегает ее. Очень скоро выяснилось, что Гансовский, Чугунова и Пикуль распространяли слухи, будто именно она «посадила» меня, дав самые резкие «обличающие показания».

Сюрпризы в моем деле не кончились на показаниях Гансовского-Чугуновой.

Были еще изобличающие меня показания полковника Е. Шаповалова, преподавателя тактики в Военно-политической академии им. Ленина, когда-то моего подчиненного, с которым мы неожиданно встретились в середине 50-х годов и восстановили приятельские отношения. Он пространно описывал мое отрицательное отношение к политработникам, которых я называл безграмотными бездельниками и доносчиками, мое негодование по поводу венгерских событий и, для равновесия, приписывал мне несовершенные мною боевые подвиги.

Был еще генерал М. Алябин, командир дивизии, а в 1944 г., когда я после изгнания из партии и из разведки ехал в полк – заместитель начальника штаба дивизии. Бесшабашный весельчак и пьяница, редко бывавший трезвым как в годы войны, так и после нее, он сообщил мне тогда, что вдогонку мне пришел приказ НКО о присвоении мне звания подполковника, и сам приколол к моим погонам недостающие звездочки. Приказ был довольно старый, его, видимо, попридержали в штабе армии, чтобы я не имел оснований отказаться от назначения на должность начальника штаба полка – это было сильным понижением, а служебные отзывы у меня были безупречные.

В 1956 г. мы встретились с Алябиным в Одессе, куда я попал на «военно-писательские» сборы, а он командовал полком. В Одессе оказалось множество моих фронтовых знакомых – и в штабе округа, и в штабе расположенной в городе дивизии, с командиром которой я кончал когда-то военное училище. Сборы были пустые, мы – человек пять литераторов – проводили их главным образом на пляже, а по вечерам, если не шли в ресторан, я оказывался у кого-либо из армейских приятелей. У меня был с собой «Теркин на том свете» – в первом варианте, значительно более сильном, чем тот, что был опубликован шесть лет спустя, я всюду читал его – под слезы и хохот окружающих.

Все кончилось хорошо, мы, «письменники», разъехались по домам – это было в августе, а четыре года спустя, знакомясь с делом, я наткнулся на донос – именно донос! – Алябина, написанный почему-то через полгода после нашей встречи, в феврале 1957 г. Почему он так долго медлил? Терзался между угрызениями совести и партийным долгом? Или это была плата за генеральское звание и командование дивизией? Донос начинался классической фразой: «Желая узнать политическое лицо Успенского ближе, я пригласил его к себе, сказав жене, чтобы ⁄она⁄ приготовила достаточно водки и закуску получше (...). Я еще в годы войны знал, что он исключен из партии за троцкистские взгляды» (л/д 180).

Когда в 1967 г., уже после моей отсидки, мы столкнулись с Алябиным в Ногинске на встрече ветеранов 40-ой гвардейской дивизии, он прошел мимо, даже не взглянув в мою сторону (бывший троцкист все же!), а его жена, Тоня, бывшая когда-то связисткой в штабе дивизии, улучив минуту, обняла меня и шепнула: «Не сердись на меня, Кирилл. Я здесь ни при чем».

Три года спустя Алябин умер естественной для этого типа людей смертью – от алкогольного отравления.

Удивил меня и И. Годлевский. Он был одним из тех пяти-шести художников, в мастерские которых я водил Леонарда Бернстайна и его оркестрантов. Годлевского я знал мало: его пасынок учился в школе вместе с моим сыном, раз или два я был в его мастерской. Для американцев он был, конечно, экзотичен: он писал суздальские, владимирские, угличские пейзажи в манере Альбера Марке. Мои приятели купили у Годлевского восемь или десять холстов на 11 тысяч (старых) рублей – по его собственным подсчетам, – за которые он не взял ни копейки, обязав их расплатиться альбомами по искусству. Говорят, что сейчас у него одно из лучших собраний подобных изданий в городе.

Через день или два после обыска Годлевский, ничего не зная об этом, позвонил мне, пригласил на день рождения. Я ответил, что очень занят и не смогу придти, а еще через день или два, при встрече, извинился и рассказал, почему не пришел. Он был возмущен до крайности:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю