355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Косцинский » В тени Большого дома » Текст книги (страница 3)
В тени Большого дома
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:08

Текст книги "В тени Большого дома"


Автор книги: Кирилл Косцинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 8 страниц)

2

Любой подробный и последовательный рассказ о ходе следствия неизбежно вылился бы в рассказ о том, какой я хороший и умный или, напротив, какой я плохой и глупый.

Я не был ни тем, ни другим. Повторю только, что все мое поведение на следствии определилось изначально неправильной формулой: не сообщая КГБ ничего, что могло бы хоть как-то повредить друзьям и знакомым, держаться как можно ближе к истине.

Истина госбезопасность не интересует. В условиях «разгула либерализма», который мы наблюдали в середине и конце 1950-х годов, ее, госбезопасность, интересовали лишь более или менее убедительно звучащие формулировки, которые можно было бы включить в обвинительное заключение, а затем и в приговор.

Этого, в общем-то, не получилось, как станет ясно каждому, кто прочтет приговор по моему делу. Позднее я узнал, что после того как этот приговор, выражаясь торжественным слогом уголовно-процессуального кодекса, был «провозглашен», начальник ленинградского КГБ Шумилов, выступая на специально созванном расширенном секретариате Ленотделения Союза писателей, вынужден был пуститься в весьма сильные преувеличения относительно моей «преступной» деятельности.

С другой стороны, покойный Ю. П. Герман рассказывал мне, что, когда он позвонил тому же Шумилову, чтобы устроить моей жене (так и несостоявшееся) свидание с ним, Шумилов долго молчал в телефонную трубку, а потом произнес задумчиво и доверительно: «Н-да... Много дали вашему Косцинскому». Подобная фраза в устах начальника жандармского управления равносильна признанию того, что можно было бы вообще ничего не «давать».

В самом деле, в чем обвиняло меня КГБ, за что оно так сердилось на меня? Для ответа на этот вопрос придется сделать некоторое отступление.

Я не буду говорить о том, как формировались мои политические взгляды, это заняло бы слишком много места. Скажу самое существенное – вырос я в семье интеллигентов-большевиков, которые вполне искренне были убеждены, что понятия гуманизм и коммунизм синонимичны. В те дни, когда Ленин вместе с Зиновьевым скрывались в знаменитом шалаше, Н. И. Бухарин, по решению ЦК, нашел убежище на квартире моих родителей. Естественно, что я не помню этого, но хорошо помню редкие – и для моих родителей всегда знаменательные – визиты Бухарина в 20-х и начале 30-х годов. Гуманизм, высокие нравственные принципы и дружба с Бухариным – снизу вверх, не без оттенка почтительности – позднее не помешали моему отцу вместе со всеми, хотя и не столь шумно, возмущаться гнусными преступлениями как Бухарина, так и остальных героев (или жертв) «больших процессов». Моя мать – милая, самоотверженная женщина – восхищалась мудростью Сталина, забыв, как в 1928 или 1929 году, после очередного визита Бухарина обронила при нас, мальчишках, фразу: «Если это так, то Николай Иванович безусловно прав: он параноик». Из контекста было совершенно ясно, о ком идет речь.

Эти противоречия откладывались скорее в подкорке, чем в сознании. «Большие процессы» вызвали болезненный интерес к ним и желание понять психологические мотивы, побудившие соратников Ленина встать на путь контрреволюции и предательства. Изучение съездов и работ Бухарина, чудом сохранившихся в доме (а потом все же уничтоженных), а затем, уже после войны, Розы Люксембург, Каутского, Эдуарда Бернштейна привело к выработке взглядов, позднее полностью совпавших с программой Дубчека, со всем духом «пражской весны». Подобный сдвиг по фазам генеральной линии партии был, несомненно, не у меня одного, но мы жили в эпоху Великого Безмолвия, когда откровенный сервилизм в науке или искусстве носил название гражданственности, а любое высказывание, требовавшее подлинного гражданского мужества и надежно, казалось бы, подпертое цитатами из классиков марксизма-ленинизма, почти неизбежно кончалось тем, что в самом лучшем случае можно было назвать «крупными неприятностями».

Собственно, ничто существенно не переменилось и сейчас, разве лишь «неприятности» носят менее катастрофический характер.

Первая попытка «подумать вслух» обернулась для меня в 1938 году первым, к счастью, весьма недолгим, знакомством с НКВД. На второй – в 1944 году – стоит остановиться подробнее.

Всякое затишье на фронте и, в особенности, длительная, глухая оборона немедленно вызывали бурную активизацию деятельности политработников. Летом 44-го, когда мы стояли на границах Бессарабии, одним из проявлений этой активизации стали так называемые «теоретические конференции» или «собеседования». Темой конференций, проводившихся в армиях 3-го Украинского фронта, была «теория и тактика большевистской партии в вопросах войны и мира». Мне пытались навязать основной доклад, но я, ссылаясь на служебную занятость, – когда еще больше работы у разведчика-информатора, как не в период длительной обороны? – наотрез отказался. Меня все же вынудили согласиться на «содоклад».

Вот тут и возникла ситуация, отразившаяся, пожалуй, на всей моей последующей жизни.

Меня давно, с осени 1939 года, волновала сложная проблема, связанная с заключением договора о дружбе, ненападении и взаимопомощи между СССР и Германией. Предательская сущность этого пакта, отход от основных принципов мирной политики были, пожалуй, ясны мне с самого начала. Последовавшие вслед за пактом четвертый раздел Польши, позорная война с Финляндией, захват Литвы, Латвии, Эстонии и Бессарабии означали откровенный переход к политике колониальных захватов. Однако, несмотря на то, что во мне боролись противоречивые чувства возмущения и патриотической гордости, говорить об этом с кем-либо, кроме самых близких друзей, было равносильно прямому самоубийству.

Но был у этой проблемы один аспект, который – после Сталинграда, после Курской дуги – казался мне вполне безопасным: пораженческая позиция коммунистических партий Франции и Англии, занятая ими с первых же дней второй мировой войны.

Я учился в то время в Высшей специальной школе Генерального штаба Красной армии. Любопытным отличием этой строго засекреченной академии, готовившей кадры для советской разведки, было то, что в академической библиотеке получались и были вполне доступны все основные газеты и журналы западного мира – английские, французские, американские и, конечно же, «союзнические» – немецкие.

Я до сих пор помню потрясение, испытанное мною, когда в результате чтения этих газет мне стало ясно, что руководство французской компартии уже после поражения Франции вплоть до июня 1941 года призывало французов брататься с немецкими оккупантами и требовало включения своих представителей в коллаборационистское правительство маршала Петена. Вот этой темы я и решил осторожно коснуться в своем «содокладе».

Выбрав время, я раза два или три навестил библиотеку передвижного Дома Красной армии и на листке бумаги (он сохранился у меня до сих пор) набросал три пункта, вряд ли прочно связанных друг с другом.

Вот этот листок:

1. 1939 – пакт о ненападении и дружбе с Германией.

1939 – 1947 – позиция французск. и англ. компартий – механическое перенесение ленинского положения о поражении своего правительства.

Но у Ленина эта позиция определяется: «...с точки зрения международного пролетариата, поражение которой из двух воюющих наций было бы наименьшим злом для социализма» («Война и российская социал-демократия», Соч., 3-е изд., т. 18, стр. 65).

Гитлер. Могли ли быть сомнения?

2. Союзники. Англия – крупнейшая колониальная империя.

США – стремление к мировой гегемонии.

Черчиль – вдохновитель интервенции 14-ти государств.

Рузвельт – ставленник капиталист. монополий.

Союз с СССР – результат временных, преходящих интересов.

Неизбежность последующего столкновения двух систем и вооруженного конфликта между ними.[3]3
  Несмотря на всю примитивность фразеологии этого утверждения, оно, несомненно, справедливо и сейчас. Существенную поправку внесло лишь появление атомной бомбы.


[Закрыть]

3. Маркс – создатель 1-го Интернационала. Энгельс – 2-го. Ленин – 3-го.

Могут ли коммунисты отказаться от координации действий в международном масштабе? Могут ли не содействовать любому освободительному движению?

Очевидность – роспуск Коминтерна всего лишь тактический шаг. Цель его – выбить почву из-под ног фашистской пропаганды.

Я, конечно, понимал, что ни французская, ни английская компартии не определяли свою политику: они следовали директивам Коминтерна – это даже в те годы было ясно самому поверхностному наблюдателю. Так же было ясно, что и Коминтерн, проводя свою сложную, полную неожиданных извивов политику, следовал указаниям Вождя Народов. Однако мне казалось, что, ссылаясь на Ленина и не упоминая Коминтерн в связи с политикой французской и английской компартий, я надежно замаскировал подспудную мысль и смогу вызвать своих коллег на интересный разговор.

Разговора все же не получилось. После моего выступления, несмотря на призывы майора Ксениева, замполита разведотдела 46-ой армии, говорить никто не пожелал, и Ксениев, вяло заметив, что я чего-то «недопонял», закрыл «собеседование».

Однако месяц или полтора спустя – мы все еще были на Днестре – из политуправления фронта прибыла комиссия по проверке партийно-политической работы в армии. Один из членов этой комиссии, старший лейтенант, забрел и ко мне в отдел: какое участие принимаю я в партийной работе и какие партийные задания выполняю? Отмахнувшись от него – я был занят анализом группировки противника, – я сунул ему свой листок. Он задал один, другой, третий уточняющие вопросы, я ответил на них.

Часа через два меня вызвали в партбюро штаба армии, тут же влепили мне строгий выговор с предупреждением, а еще недели через три, при вторичном рассмотрении вопроса в армейской парткомиссии, исключили из партии «за антипартийные, профашистские высказывания».

Не буду пускаться в детали, скажу лишь, что два с половиной года спустя, Контрольная комиссия при ЦК подтвердила исключение. Моя тетка, Н. А. Коган, старая большевичка, в начале 1900-х годов руководила в Иваново-Вознесенске рабочим кружком, в котором занимался тогда и М. Ф. Шкирятов, ставший в 1939 г. бессменным заместителем председателя Комиссии партконтроля при ЦК. Тетка написала ему письмо с просьбой лично ознакомиться с моим делом. Шкирятов вызвал меня, взял машинописный листок – резюме – из принесенной референтом толстой папки (в ней, в этой папке, как мне стало ясно, пока я сидел за столиком против листавшего ее партследователя, содержалось мое подробное жизнеописание, преимущественно в доносах, начиная с 1934 г., когда я стал курсантом пехотного училища в Ленинграде). Шкирятов прочел листок, лениво листнул папку и развел руками:

– Исключили вас, конечно, неправильно и напрасно... Но судите сами: в партии вы были немногим более года, вне партии – два с половиной. Восстанавливать вас не имеет смысла. Подавайте заново.

Внутренняя фальшь такого решения была столь очевидна, что я, наговорив Шкирятову если не грубостей, то непозволительных резкостей, ушел, разве только не хлопнув дверью. Мысль о восстановлении в партии или вступлении в нее вновь больше не возникала: ко времени этого разговора я уже отчетливо понимал, что исключили меня правильно, ибо мои высказывания на «собеседовании» свидетельствовали о независимости мышления, несовместимой с членством в коммунистической партии. Любопытно, что следователь Кривошеин и его начальник Рогов согласились с этим: не считай себя умнее других, не высовывайся!

«Высовываться» в те годы значило подвергать себя смертельной опасности. Террор 1930-х выковал подлинное единство народа – единство стада баранов, охваченных безудержным страхом. Те одиночки, которые осмеливались «свое суждение иметь», сумасшедшие, юродивые, еретики, которые думали иначе, решались делиться мыслями разве только с женами, да и то не иначе как под покровом ночи и семейного одеяля. Лишь в конце войны в армейской – преимущественно фронтовой – среде несколько распустились языки: мы видели, сколько крови стоило возросшее полководческое мастерство наших стратегов, мы видели, как бессмысленно бросались батальоны и полки под пулеметы противника, уже не имевшего ни мощной авиации, ни артиллерии, ни танковых соединений, уже не столь сильного боевым духом, как раньше, но часто предпочитавшего смерть сдаче в плен. Мы по-прежнему побеждали пушечным мясом.

Да, в армии люди стали откровеннее. Я помню, как в сентябре 1946 года, возвращаясь из Венгрии в Ленинград, я заговорил в вагоне «Красной стрелы» с майором медицинской службы, всю войну проведшим на фронте. Мы мгновенно нашли общий язык, и если я опирался на опыт разведчика и начальника штаба полка (меня направили в полк после исключения из партии: мне нельзя было доверить карту с нанесенной на нее группировкой противника, поэтому с чисто большевистской логикой мне доверили телефонную трубку, взяв которую, я мог открыть фронт немцам), то мой собеседник – полковой врач, а затем дивизионный хирург – говорил о проценте смертности среди раненых и больных, во много раз превысившем соответствующие цифры во время первой мировой войны. Мы обменялись телефонами, договорились в ближайшие же дни созвониться и... ни один из нас не позвонил другому. Мы больше никогда не встречались. Война кончилась, и мы превратились в штатских. Страх полицейской расправы оказался сильнее фронтового братства.

Смерть Сталина и неожиданное прекращение «дела врачей» сразу разрядили атмосферу. Все кругом – задолго до XX съезда – вздохнули с облегчением. Вздохнули... но не заговорили.

Впрочем, среди нормальных людей всегда найдется один идиот. «Обратный ход» «дела врачей» произвел на меня такое глубокое впечатление, что через месяц или два я подал в Секретариат Союза писателей заявление, сообщая об исключении из партии, которое я «до сих пор скрывал, но в настоящий момент пришел к выводу, что поступал недостойно и неправильно».

Кажется, в августе того же года меня переводили из кандидатов в члены Союза писателей. Заседание Секретариата вел Всеволод Кочетов. Когда он зачитал этот примечательный пункт из моей анкеты, в зале вдруг наступила тишина. Однако и ленинградский Секретариат и, что всего любопытней, Секретариат Союза писателей СССР единогласно проголосовал за прием – такова была атмосфера облегчения, разрядки, «оттепели», наступившей тотчас после смерти Сталина. (Нужно ли говорить о том, что в характеристике, присланной из Союза то ли по требованию КГБ, то ли по просьбе адвокатессы, было сказано, что я «скрывал факт исключения из партии» и «вынужден был сообщить об этом под давлением общественности»?!).

В декабре 1954 года состоялось предсъездовское собрание ленинградской писательской организации. Первый съезд, как известно, был проведен в 1934 году, и вот, 20 лет спустя, должен был состояться Второй. Прошел он в жанре помпезного зрелища, на котором демонстрируются итоги блестящих достижений и побед. Так же, по идее устроителей, должно было пройти и собрание в Ленинграде. Вместительный зал особняка Шереметевых показался слишком скромным для этих целей. Городские власти предоставили писателям исторический зал Таврического дворца. Я не знаю его вместительности, но и в день открытия и во все последующие дни он был полон.

Собрание открылось докладом В. Кочетова, тогдашнего руководителя ленинградского ССП, затем следовали содоклады. Поскольку еще накануне мы с Гансовским продумали программу моего выступления, я записался в прения раньше, чем кончил говорить Кочетов. Однако моя репутация скандалиста и «городского сумасшедшего» заставляла каждого председательствующего перепоручать мое выступление своему преемнику. Выступил я лишь на третий день, демагогически потребовав слово «в порядке ведения» (в середине 50-х годов были возможны такие фортели!) и заявив, что в списке записавшихся в прения мое имя стоит первым.

В подготовленном мною выступлении, конечно же, не было ничего революционного; я говорил о праве писателя на самостоятельность мышления, на философские обобщения, на сомнения и ошибки (а что в творчестве ошибочно и что безошибочно? кто может и кто вправе это определять?). Я говорил о недопустимости административного руководства литературой и о критиках, чьи вкусы и литературные оценки удивительно счастливо совпадают со штатно-должностным расписанием правления Союза писателей. И, наконец, заметил я, посредственный роман одного ленинградского писателя, совершенно не замеченный столичной или союзной критикой, был встречен потоком восторженных статей в ленинградской прессе только потому, что автор этого романа был ответственным секретарем ленинградского отделения Союза писателей и членом обкома партии. Речь шла о «Молодости с нами» Всеволода Кочетова.

Не Бог весть какая смелость потребовалась для этого. Но присутствовавший в зале и, кажется, в этот же день выступивший первый секретарь Обкома комсомола В. Шумилов, позднее, уже будучи начальником ленинградского КГБ и полковником (головокружительную карьеру делают эти комсомольские полковники и генералы!), скажет мне, уже арестанту, что он в тот день и приметил меня как человека опасного. «Дух элементов групповщины, – напишет через два дня «Ленинградская правда», – нетерпимый тон ′проработки′ носило выступление К. Косцинского, встретившее должный отпор со стороны ряда выступавших в прениях».

А Косцинский, только-только принятый в члены Союза писателей, «проработав» всевластное правление, а попутно и сидевших в президиуме К. Симонова и Б. Полевого, этот Косцинский спустился с трибуны совершенно ошеломленный: переполненный зал дал ему «должный отпор» бурными, долго несмолкавшими аплодисментами.

Я вспоминаю об этих аплодисментах вовсе не из желания похвастаться. Аплодировали не мне. Аплодировали хотя и робкому, но вслух произнесенному призыву даже не к свободе – к «ослаблению гаек», что ли, к либерализации, к продолжению «оттепели».

Именно в период «оттепели» единство народа или, уточним, единство интеллигенции, дало первую трещину. XX съезд, несмотря на всю половинчатость «секретного доклада» и последовавшие за ним венгерские события, как и тот процесс, который вошел в народную память под названием «позднего реабилитанса», – все это вызвало заметное расслоение, я бы сказал, поляризацию, и в первую очередь в среде творческой интеллигенции. Люди, которые раньше общались лишь на самые общие, профессиональные или верноподданические, темы вдруг стали с удивлением обнаруживать, что те, кого многие годы они считали ближайшими друзьями, высказывают взгляды и симпатии, вызывающие в лучшем случае недоумение, а зачастую и резкий протест.

Я помню, как в начале 1957 года приехал из Москвы мой многолетний друг, постепенно превратившийся в приятеля, Сергей Антонов. Он с увлечением стал рассказывать о повести «Журналистка», над которой работал. Героиня повести оказывается в Будапеште в самые трагические дни. Возле одного из официальных зданий, из которого отстреливаются сторонники Ракоши – Герэ – Кадара, она замечает пухлого человечка, похожего на мистера Пиквика. Поднимая вверх ручки, он кричит: «Господа! Не стреляйте! Не разрушайте дом! Это же наше народное достояние!» Она встречает Пиквика еще в двух или трех местах, и всюду он простирает ручки, призывая к прекращению обстрела. И вдруг журналистка узнает, – и тут Антонов засветился довольной улыбкой, – вдруг узнает, что мистер Пиквик – бывший владелец этих домов и надеется получить их назад в полной сохранности.

– Сережа, – сказал я. – Ведь мы ничего толком не знаем о том, что произошло в Венгрии. Информация наша неполна и недостоверна.

Антонов огорчился и промолчал.

Позднее я видел его повесть под этим названием, но прочесть ее мне не удалось и я не знаю, последовал он моему совету или нет.

Таким образом я потерял многих старых друзей, но приобрел и немалое количество новых. Если подсчитать, какой процент среди тех и других давал «обличающие» меня показания, то цифры получатся приблизительно равные. При этом, правда, надо учесть, что большинство свидетелей ловилось (как ловится и сейчас) на довольно нехитрый прием: следователь вскользь, небрежно (или значительно и сурово) спрашивает вас: «Помните ли вы, что вы сказали в ответ на такую-то фразу Н.?» Вы, конечно, не помните, хотя точность цитаты заставляет вас вздрогнуть. «Ах, не помните? – говорит следователь. – Так я вам напомню...» И приводит ваши слова точь-в-точь так, как вы когда-то их произнесли. «Да, – соглашаетесь вы, – совершенно верно». Ибо какой же смысл скрывать то, что говорит о себе ваш приятель Н., находящийся за решеткой? Ему ведь виднее, что можно и что нельзя или не следует говорить.

Примите мои поздравления: вы попались на крючок, вы «коланулись». Вам ведь и в голову не придет, что ваш друг Н. не только не давал таких показаний, но даже ни разу не назвал ваше имя. Здесь сработала магнитофонная запись, предъявить которую вам или самому Н. следователь не имеет права (более того, согласно ст. 128 сталинской и ст.ст. 55 – 57 новой Конституций, предусматривающим неприкосновенность вашего жилища и охрану законом вашей личной жизни, у следователя просто не может быть подобной записи!). Но зато следователь, опираясь теперь на подписанный вами протокол, зажмет вашего приятеля в тиски: «Как же вы можете утверждать, что вы этого не говорили? Вот, полюбуйтесь, что показывает по этому поводу ваш лучший друг X.». Если ваш приятель достаточно тверд и не схватит эту приманку с той легкостью, с которой сделали это вы, то вам могут устроить очную ставку, и тогда у вас возникнет возможность исправить свою ошибку. «Нет, – заявите вы следователю. – Вы неправильно меня поняли, я этого не говорил, а протокол подписал потому, что был взволнован неожиданным вызовом и испуган...»

Вот, между прочим, какой диалог произошел между следователем Кривошеиным и молодым (тогда) поэтом Михаилом Ереминым, как я реконструировал его по замечаниям Кривошеина и Рогова и по злобной пене, которая выступала на их губах всякий раз, как упоминалась его, Еремина, фамилия:

Следователь. Знаете ли вы писателя Успенского Кирилла Владимировича?

Еремин. Нет, такого писателя я не знаю.

С.: Ну, хорошо, а Косцинского?

Е.: Писателя Косцинского я не знаю. Я знаю члена Союза писателей, носящего эту фамилию.

С: Как это понимать?

Е.: Мне не нравится, как и что он пишет.

С: Ладно... Скажите, вы часто у него бывали?

Е.: Довольно часто.

С: Вы когда-нибудь слышали от него высказывания, носящие антисоветский характер?

Е.: Постоянно.

С: (с удовлетворением) Ага... Расскажите, пожалуйста, подробнее.

Е.: А что тут рассказывать? Все и так ясно.

С: (жадно) Но нам интересны подробности... Вы помните, например, что он (заглядывает в бумажку) говорил о цензуре? (Читает) «Современная цензура в России во много раз свирепее той, которая существовала до революции...»

Е.: Это я говорил.

С: (Грозно) Что?!.. Вы?

Е.: Я.

С: (устало) Хорошо, какие же антисоветские высказывания Косцинского вы слышали?

Е.: Я, видите ли, пишу стихи. Косцинский постоянно уговаривал меня писать в духе социалистического реализма. Но поскольку никто не знает, что такое реализм вообще, и еще меньше, что такое социалистический реализм, подобные призывы я не могу расценивать иначе, как антисоветские, потому что в нашей конституции...

С: (яростно) Прекратите!.. Вы знаете, где вы находитесь?

Е.: Конечно. У следователя ГПУ.

С: Не ГПУ, а КГБ.

Е.: А разве между ними есть какая-нибудь разница?

С: Молодой человек, я могу через десять минут получить у прокурора ордер на арест, и тогда вы очень нескоро выйдете отсюда.

Е.: (умиротворенно) Вы знаете, каждое утро, просыпаясь, я думаю, где я буду обедать и где ночевать. Вы сразу решите все мои проблемы.

С: (в бешенстве) Пошел вон, мерзавец!

При встрече после освобождения Еремин подтвердил, что моя реконструкция довольно близка к истине.

Однако далеко не все допросы проходили на столь высоком идейном уровне. В этом я убедился, когда меня привели на первую очную ставку: по другую сторону дивана, который в день моего ареста стоял возле окна, а теперь, переместившись к боковой стене, разделял два стула, на дальнем от двери сидел молодой (тогда) ленинградский критик Павловский. Я сел на второй стул, находившийся возле самой двери, в углу.

А. И. Павловского я знал лет пять или шесть, но издали. Ближе мы познакомились осенью 1959 года в одесском доме творчества, где он отдыхал вместе с женой и сыном, а я оказался случайно и неожиданно для себя. В столовой мы сидели за одним столом.

Недели две мы интенсивно общались вплоть до его отъезда. Разговоры шли, главным образом, о литературе и, видимо, взгляды и позиции наши совпадали, иначе вряд ли общение наше продолжалось бы и позднее, в Ленинграде.

И вот маленький, в очках с сильными линзами, очень несчастный, Павловский глухим голосом, избегая смотреть в мою сторону, заговорил о том, что хотя конкретного содержания моих антисоветских высказываний он не помнит, но они носили отчетливо враждебный характер.

– Позвольте, Алексей Ильич, не объясните ли вы мне, – начал я, – как можно, не помня содержания...

Меня тут же перебил Кривошеин:

– Вопросы вы можете задавать только мне, а вы, – он посмотрел в сторону Павловского, – вы можете отвечать на них только с моего разрешения.

Надо сказать, что следственные органы и суд в нашей стране по традиции, идущей, вероятно, еще из допетровской России, относятся к законам как к делу совершенно домашнему. У нас и сейчас, когда мы, наконец, восстановили социалистическую законность, чуть перекосившуюся в годы «культа личности», можно расстрелять человека, применив закон, принятый не только много позже совершения преступления, но даже после того, как суд первой инстанции «провозгласил» свой приговор, опираясь на действующее законодательство. Так произошло, например, в 1962 г. со знаменитым делом валютчиков Рокотова-Файбишенко, первоначально приговоренных Верховным судом РСФСР к 15 годам заключения. Сведующие люди рассказывали, что добрейший Никита Сергеевич рыдал от огорчения и возмущения: только 15 лет! Слезы главы партии и правительства – существенный законодательный фактор. В статью 88 Уголовного кодекса срочно внесли изменение, дело по протесту Руденко – генерального прокурора и главного блюстителя законов в нашей стране – было пересмотрено судом в новом составе, прошения о помиловании с должной твердостью отклонены, и мерзавцев, воткнув им в рот по резиновой груше (последнее желание приговоренного к смертной казни?), уволокли на «исполнение». Так два валютчика вошли в историю отечественной юриспруденции как опровержение древней русской поговорки: «Закон назад не пишется».

Где уж тут толковать о правах и защите интересов обвиняемого, в особенности в тех случаях, когда к нему уже применена «мера пресечения» – заключение под стражу, которой пользуются у нас с поистине русской щедростью.

При аресте у меня немедленно отобрали Уголовный и Процессуальный кодексы и «Закон об уголовном судопроизводстве в СССР», с которыми я ходил в Большой дом, как католик с молитвенником на воскресную мессу. Адвокат, по нашему законодательству, допускается к делу лишь по окончании следствия (да и то только с 1959 года; по старому УПК вопрос о допуске защитника решался непосредственно судом), обвиняемый, оказавшись под арестом, полностью лишается юридической помощи. Наши юридические знания измеряются, как правило, величинами отрицательными, и следствие этим широко пользуется, совершая великое множество как мелких, так и крупных беззаконий. Одна из наиболее распространенных в наши дни форм нарушения закона состоит в том, что следствие (да и суд тоже – в политических делах, во всяком случае) полностью игнорирует все факты, говорящие в пользу обвиняемого .

– Нас это не интересует, – неоднократно заявляли мне и Кривошеин и Рогов. – Наша задача – исследовать вашу вину. Вашими добродетелями будет заниматься суд.

Как выяснилось позднее, мои «добродетели» интересовали суд не в большей мере, чем следствие, но этими заклинаниями следователям удалось в значительной мере ослабить мое сопротивление.

На первом же допросе после ареста я потребовал возвращения мне отобранных у меня кодексов, выдачи письменных принадлежностей и разрешения покупать или получать газеты. Через неделю после ареста, когда я возмущенно напомнил следователю, что в периоды самой черной реакции «Что делать?» и «Дети солнца» были написаны в Петропавловской крепости, а бо́льшая часть «Развития капитализма в России» – в той самой тюрьме, где теперь держали меня, Рогов вообще не понял, о чем идет речь, а Кривошеин, усмехнувшись, спросил:

– Уж не хотите ли вы сравнить себя с Чернышевским и Горьким? – произнести имя Ленина он не рискнул.

– Нет, – ответил я. – Я даже не хочу сравнивать тюремный режим в царской России с нынешним.

Может, только потому, что в этот момент в кабинет вошел Шумилов и Кривошеин не без сарказма передал ему содержание разговора, мне в тот же день выдали карандаш и – по счету – десятка два листиков, вырезанных, видимо, из упраздненного «Журнала суточного наблюдения за заключенными». Название это придумано мною, но как иначе можно было бы назвать эти листки с типографской шапкой:

ЖУРНАЛ № «....».......... 194 г. Стр. №

и ниже двадцать четыре линейки, обозначенные временем от 00.00 до 24.00.

Или это были те клетки, в которых я расписывался каждый раз, возвращаясь от следователя? Весь журнал был закрыт аллюминиевой пластиной с небольшим прямоугольным вырезом с правой стороны. Когда я отказался подписаться в неизвестном мне документе, возникло волнение. Выводной привел корпусного, корпусной – дежурного помощника начальника следственного изолятора, а тот бегал совещаться, очевидно, со своим прямым начальником. Наконец, закрыв журнал листами бумаги сверху и снизу и придерживая их шестью руками, чтобы я не сдвинул их и на миллиметр, мне показали целую строчку: «такой-то выведен к следователю в такое-то время и возвращен в камеру в такое-то».

Но ни получения газет, ни возвращения кодексов я так и не добился до конца следствия.

– Главные новости я всегда сообщу вам сам, – заявил Кривошеин, – а с кодексом можете знакомиться у меня во время допроса.

Мне тогда не пришло в голову воспользоваться очень мощным в условиях следствия оружием: голодовкой и отказом отвечать на вопросы следователя. И я, конечно, не мог требовать у Кривошеина кодексы всякий раз, когда у меня возникали сомнения в законности тех или иных его «следственных действий», тем более, что такие сомнения возникали зачастую уже в камере, по окончании допроса.

Так или иначе, но Павловский, не помнивший конкретного содержания моих антисоветских высказываний, принялся вспоминать: Успенский выражал недовольство отсутствием в стране демократии, негодовал по поводу однопартийной системы, раздраженно говорил о партийном руководстве и руководителях партии, а я разглядывал его страдальческое лицо и пытался понять, каким образом из этого, судя по всему, недурного человека чекисты смогли выбить подобные показания. И дело не в том, что то, что он показывал, не соответствовало истине. Напротив, все верно, именно вокруг этих проблем крутились наши разговоры в Одессе, как и вокруг партийно-административного засилья в искусстве и науке. Говорили мы на пляже, с глазу на глаз. В Ленинграде мы, практически, не общались. Каким образом он вообще попал в поле зрения КГБ?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю