355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Косцинский » В тени Большого дома » Текст книги (страница 2)
В тени Большого дома
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:08

Текст книги "В тени Большого дома"


Автор книги: Кирилл Косцинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

По окончании допроса-беседы, выяснив, что жену уже давно отпустили и даже отвезли на автомобиле домой, я отправился в «Звезду», благо редакция находилась в те времена в здании Союза писателей, т. е. через дорогу от Большого дома.

«Тосика» Кучерова я обнаружил в ресторане в обществе двух молодых литературных дам. Несмотря на свои «за пятьдесят» всегда юношески розовощекий «Тосик», увидев меня, резко побледнел. Я заказал себе что-то, включился в разговор и не без любопытства наблюдал, как Кучеров избегает даже смотреть в мою сторону. Покончив с обедом, он поспешно расплатился и ретировался, но я все же настиг его в коридоре редакции, когда он, уже в шляпе и с портфелем в руках, пробирался к выходу.

– Я ничего вам не скажу, – произнес он драматическим шепотом, прежде чем я успел раскрыть рот. – Ничего!

– Анатолий Яковлевич, вы же меня знаете, – сказал я. – Скандала я устраивать не буду, но спрошу вас, о чем вы говорили в Большом доме, достаточно громко, чтобы это услышали во всем здании.

Он капитулировал.

И вот, забившись в туалет рядом с библиотекой, шепотом, как два заговорщика, мы объяснились:

– Я ничего им не сказал. Ничего!

– Но что они спрашивали?

– Все! О ваших взглядах, о ваших знакомых, о ваших работах. И больше всего о том, где я читал ваш рассказ «Ара-синежелтый».

«Ара-синежелтый» – небольшой и, видимо, весьма скверный рассказец – был изъят у меня при обыске. Написанный от первого лица и не лишенный некоторой автобиографичности, он повествовал о человеке, сидящем в номере бакинского «Интуриста» и по 12 – 14 часов в сутки работающем над «переводом» некоего современного азербайджанского «классика». («Перевод», как я рассказывал об этом своим приятелям, делался следующим образом: прочитывался так называемый «подстрочник», вешался на гвоздь в сортире для надлежащего – за неимением пипифакса – употребления, а затем по его мотивам профессиональной рукой со щедрыми добавлениями вышивались узоры. Работа отвратительная, негритянская, но она поддерживала меня много лет как до ареста, так и после освобождения.) Иногда рассказчик размышляет о свободе творчества и ее отсутствии, о том, что чем более безлико и стандартно какое-то творение – тем больше у него шансов на публикацию. Однажды, в порядке отдыха, рассказчик совершает прогулку по городу и забредает в местный зоологический сад. Его внимание привлекает клетка с южноамериканским красавцем-попугаем. На клетке табличка: живет там-то, питается тем-то, «в неволе не размножается». «А мы? – спрашивает автор. И отвечает: – Мы размножаемся...»

– Анатолий Яковлевич, да не все ли равно, где вы читали?

– Ну как вы не понимаете!? – вдруг возмутился Тосик. – Одно дело, если я читал в редакции, и совсем другое, если вы читали его мне, да еще у себя дома!.. Вот только как они могли узнать об этом?

Об этом задумался и я. В самом деле: как? Мне сразу вспомнилась апрельская анонимка: «...прослушиваются не только телефонные разговоры».

Я пообещал А. Я., что буду поддерживать его версию. Позднее, знакомясь с делом, я убедился, что Кучеров говорил правду: весь допрос крутился в основном вокруг этого рассказа. Опираясь на материалы, полученные с помощью подслушивающего устройства и, очевидно, имея представление о нерешительности А. Я., гебисты были уверены, что получат надежного свидетеля обвинения. Они смешно просчитались: то ли из страха перед тем, что и его могут привлечь к ответственности (наше знание законов есть большая или меньшая степень незнания их), то ли, напротив, зная, что не могут, Кучеров упорно отрицал, что рассказ об антисоветском попугае был прочитан ему мною у меня дома.

Однако просчитался и А. Я.: чекисты не прощают своих поражений. Через неделю после моего ареста Кучерова под каким-то смехотворным предлогом уволили из «Звезды», где он проработал почти пятнадцать лет.

Разговор следователя с женой носил странный характер: какие-то вопросы «вообще», «ни о чем», и между ними, между пустыми фразами, вдруг выстреливались вопросики, заставившие жену придти к выводу, что КГБ очень хорошо знакомо с некоторыми особенностями и деталями нашей семейной жизни и с кругом наших общих и необщих знакомых и друзей. Спрашивали ее, в частности, и о Гансовском. На вопросы о нем жена отвечала, что поскольку «политика» ее не интересует, никаких «политических разговоров» она с ним не вела и что, вместе с тем, достаточно хорошо его знает, чтобы утверждать, что он вполне лояльный советский гражданин.

Необходимо было принять некоторые оборонительные меры. Посоветовавшись с женой, я решил, что мне самому не следовало идти к Н., которую я хотел попросить съездить в Москву (элементарная в наши дни мысль – позвонить по телефону – даже не пришла мне в голову). Жена позвонила Н. из автомата и сказала, что я прошу ее зайти к Ш. в такое-то время. Ш. жила в огромном писательском доме (так называеомом «недоскребе») со сложной системой коридоров, соединяющих различные лестницы. В этом доме можно было назначить явку полудюжине шпионов так, что ни один из них не увидит другого.

Конечно, все эти предосторожности были смешноваты, и обе женщины вволю поиздевались надо мною. «Сейчас же никого не сажают. А тебя – писателя, подполковника, с орденами!.. Что за чушь!»

Тем не менее Н. согласилась и через два дня, вернувшись, сообщила, что Гансовский весьма благодарен за информацию и очень обеспокоен.

Несколько странным показалось мне это: будто я сообщал ему о крупном проигрыше в преферанс или об очередной девальвации рубля. Обеспокоен? Так напиши хоть две строчки: ведь тебя тоже могут вызвать. Что ты будешь говорить?

– Он действительно был очень обеспокоен, – повторила Н. – У меня было такое ощущение, что у него самого какие-то неприятности.

Еще того лучше. Тем более можно было написать!

С Гансовским нас связывала тесная, я бы сказал – нежная дружба. В ней не было ни грана того грубоватого налета, когда друзья делятся подробностями своей интимной жизни и время от времени оказывают друг другу известные услуги. И это не из ханжества. Ханжество вообще не было свойственно Гансовскому. Ему был свойственен цинизм.

Именно этот цинизм и что-то во внешности отталкивало меня от него на протяжении тех двух или трех лет, что мы были знакомы «визуально». Он кончал аспирантуру, я встречал его то в Публичке, то в писательском клубе, то кто-нибудь рассказывал мне о каком-либо его высказывании. Все в нем не нравилось мне.

Однако однажды – было это, вероятно, весной 1954 года – ко мне зашла Маша Д. и привела его с собой. Я скорчил недовольную мину, открыл принесенную ими бутылку вина. И вдруг стихийно возник разговор о войне.

Гансовский воевал рядовым солдатом, был тяжело ранен под Невской Дубровкой и затем оказался в качестве инвалида то ли в Ташкенте, то ли в Алма-Ате. Он видел ту войну, которую видел и я – без сахарина и акварельных красок, и еще он видел глубокий советский тыл, которого я никогда не видел. И рассказывал он об этом жестко и впечатляюще.

– Как вам не стыдно! – сказал я вдруг. – Почему вы не пишете об этом? На кой черт вы сочиняете вонючие рассказики о несчастных американских безработных, которых вы никогда не видели и которые живут, вероятно, лучше, чем мы с вами?

– Моя война не интересует издателей, – ответил он. – А мне нужны деньги. За деньги я готов мыть любые литературные полы.

Возник довольно долгий и бессмысленный спор... Точнее, спора не было: я говорил что-то о честности писателя, о его долге, о гражданственности, а Гансовский отвечал, что честность – товар, на который трудно найти покупателя, что долг его, Гансовского, выражается в рублях, занесенных в бухгалтерские книги нескольких издательств, а чтобы покончить с гражданственностью, вполне хватило холостого выстрела «Авроры».

Однако цинизм этот был поверхностным, и за его тонкой корочкой легко прощупывалась боль за страну, стыд за политику ее правительства, отвращение к тому, что фадеевы, сурковы и софроновы называли «советской литературой» и к чему в той или иной мере были причастны мы оба.

Мы подружились.

Я всегда был горяч, эмоционален, часто непоследователен. Гансовский обладал спокойным, аналитическим умом. Мы отлично дополняли друг друга. Виделись мы чуть ли не ежедневно, а после переезда Гансовского в Москву постоянно переписывались. Письма были откровенные и злые, так как, хотя мы и не исключали возможности перлюстрации, но, вместе с тем, были уверены, что наша переписка вряд ли могла представлять интерес для КГБ. По семейной, задолго-дореволюционной, интеллигентской традиции мы оба хранили письма вместе с рукописями, деловыми бумагами, семейными архивами.

Впрочем, как-то зимой 1959-60 года, приехав в Ленинград и сидя у меня, Гансовский сказал:

– Знаешь, что-то ты последнее время много суетишься, много шумишь, иной раз, как мне кажется, и напрасно. Давай-ка, если ты не возражаешь, я заберу свои письма. У меня они сохранятся для истории.

Я не возражал.

Все же в подтексте наших отношений, может быть неосознанно даже, существовала мысль о возможности обыска и ареста, хотя и неизвестно за что, т. к. никаких преступлений мы не совершали. Однако ощущение это временами было столь сильным, что однажды, вновь приехав в Ленинград, Гансовский заявил:

– Впервые в жизни сочинил стихотворение. Да еще в лучших традициях «серебряного века»... – И продекламировал: – «Пусть меня расстреляют первым».

И вот, по впечатлению Н., у Гансовского какие-то неприятности. Почему он не воспользовался оказией и не сообщил мне о них?

Однако долго раздумывать на эту тему было некогда. Обстановка накалялась.

Если в день первого приглашения в Большой дом меня продержали там часа три, то второй допрос (а это был уже форменный «допрос подозреваемого» с составлением протокола), на который меня опять любезно привезли на автомобиле, продолжался часов пять. Допрос вел Меньшаков, но в кабинет заходили и сидели – то молча, то задавая вопросы – Рогов и какие-то еще незнакомые мне лица. Интересовали их мои американцы, их взгляды (самые лояльные, конечно!), литература, которой они меня снабжали (словари и невинная беллетристика для возможного последующего перевода), кто познакомил меня с тем или другим или третьим (их было такое множество, что я не помнил).

На последующих допросах – теперь мне уже предлагали являться к определенному времени и автомобилей за мной не посылали – задавали конкретные вопросы о конкретных людях, об отношениях с ними, о темах наших разговоров. Я отвечал уклончиво. Взгляды? Вполне советские, хотя о «политике» мы никогда не говорили. Темы? Литература и искусство. Почему у меня всегда так много молодежи? Вероятно потому, что им у меня интересно. Может быть, еще потому, что если кто-то из них был голоден – его накормят, поссорился с родителями – устроят переночевать. Кому я давал читать отобранные у меня при обыске книги?

Наступила долгая пауза.

– Ну, вспомните, вспомните, – подбодрил меня Рогов.

– Пожалуй... – Я вспомнил появление Львова накануне обыска, рассказ жены о том, как Меньшаков сразу направился к тому стеллажу, где лежали принесенные им книги.

– А еще кому?

– Никому.

Так продолжалось целую неделю. Круг вопросов, задаваемых мне, расширялся, тон ужесточался, но – с моей, во всяком случае, точки зрения – в них пока что не было ничего слишком уж угрожающего. Впрочем, я чувствовал, что верчусь и извиваюсь все более интенсивно. Мне показывали запись на карточке, помету на полях книги, строки в запиской книжке:

– «С-советская власть!..» Почему это написано через два «с»?

– Это запись к изъятым у меня наброскам романа. Так произносит это слово один из героев.

– Ге-ро-ев?..

– Ну, действующих лиц, если это вам больше нравится.

– Почему же он произносит это так странно?

– Видите ли, это придает слову определенную эмоциональную окраску.

Я пользовался отдушиной и пускался в длительные рассуждения относительно возможности чисто лексически или даже фонетически характеризовать то или иное лицо, его социальный статус, интеллектуальный уровень. Некоторое время меня внимательно слушали, потом перебивали новым вопросом.

Однажды Меньшаков вынул из папки газетную вырезку: выступление Кадара по радио 26 ноября 1956 года. Против слов о том, что 23-го ноября Имре Надь выехал из Венгрии в Румынию, моим почерком было отчетливо написано: «Наглая ложь!»

– Что вы хотели сказать этой надписью?

– Как вам сказать... Э... Мне кажется, это ясно из самой пометы.

– То есть, вы утверждаете, что «Правда», центральной орган нашей партии, лжет?.. Нагло лжет?

– Ни в коем случае. Дело, очевидно, в том, что «Правда» поместила непроверенное сообщение.

– «Правда» непроверенных сообщений не помещает! – отрезал Меньшаков.

– Ммм... Это не всегда так. Если вы вспомните, что на XX съезде товарищ Хрущев говорил о докладе Маленкова на X1X съезде, то...

– Да, но это было в эпоху культа личности, а сейчас...

– Простите, но вы уже забыли, что Имре Надь вскоре был осужден и расстрелян. В Венгрии, а не в Румынии.

Побагровев, Меньшаков некоторое время молча, ненавидяще разглядывал меня, затем напряженным, угрожающим тоном произнес:

– Вы хотите сказать, что знали об этом уже тогда, в ноябре 56-го года?

– Я иногда слушаю радио. По поводу ареста Имре Надь сразу, как только он покинул югославское посольство, было сообщение агентства ТАНЮГ. И многих других агентств. Следовательно, раздражающая вас помета относится не к «Правде», но к заявлению Кадара.

– Вы поверили этим агентствам и не поверили «Правде»?

Я промолчал достаточно красноречиво, и Меньшаков вдруг взорвался:

– Ну и вражина же вы!

В те времена я еще был далек от мысли, что всю последующую жизнь мне придется заниматься изучением ненормативной лексики, и поэтому «вражину» я воспринял как простую брань. Позднее я установил, что в народном языке под «вражиной» всегда понимается «черт, дьявол, враг рода человеческого», но КГБ, как и его предшественники из НКВД или ГПУ, взяло это слово на вооружение в качестве бранной аббревиатуры к словосочетанию «враг народа».

Итак, сидя перед Меньшаковым, разглядывая его невыразительную физиономию и вовсе не задумываясь над семантическими сдвигами, я размышлял о том, как мне отреагировать на его выпад. Обидеться и сказать, что я старше его по воинскому званию? Что всей своей деятельностью во время войны – в войсках, на переднем крае, в немецком тылу – я смог больше сказать о своих убеждениях, чем Меньшаков в тыловом заградотряде или следовательском кабинете СМЕРШ'а? Не значило ли это опуститься до его кухонно-застеночного уровня?

И тут вдруг мне пришла в голову блестящая мысль. Я держал в руках уголовно-процессуальный кодекс. На столе передо мною лежала газета с опубликованным за два года до этого «Законом об основах судопроизводства в СССР» и «Законом об уголовной ответственности за государственные преступления». Они послужили поводом для насмешки со стороны хлыщеватого чекиста, только что заходившего в кабинет Меньшакова, но эти пособия уже помогали мне ориентироваться в темном лесу отечественной юриспруденции.

– Знаете что, капитан, – сказал я. – Эта ваша фраза дает мне основание считать, что вы ведете следствие необъективно и предвзято. Поэтому я буду требовать, чтобы для ведения моего дела, если таковое существует, был назначен другой следователь.

Это была моя последняя встреча с Меньшаковым, во всяком случае, в ходе следствия. Забегая вперед, скажу, что мне довелось встретиться с ним еще раз, осенью 1963 года, когда он в роли «куратора» ленинградцев – «особоопасных государственных преступников» – приехал в Мордовию.

Лагерный «воронок» (посыльный при штабе лаготделения) неожиданно вызвал меня к «куму». Ломая себе голову над тем, что могло понадобиться этому деятелю – уже давно было ясно, что попытки завербовать меня в информаторы обречены на провал, – я вошел в кабинет и увидел в кресле не местного гебиста, но Меньшакова. При майорских уже погонах, с чуть большим количеством орденских ленточек на груди, чем при нашем знакомстве, он широким жестом показал мне на стул и подтолкнул пачку «Казбека».

– Здравствуйте, садитесь, закуривайте, – произнес он любезной скороговоркой.

Я сел, поблагодарил за папиросы и отказался от них.

– Ну, Кирилл Врадимирович, как поживаете, как здоровье, чем занимаетесь? – Он опять улыбнулся пронинской улыбкой. – Слышал я, что вы предприняли здесь целое научное исследование. Не можем ли мы чем-либо помочь вам?

Я уже не раз замечал трогательную заботливость о моем здоровье и внимание к моим занятиям, возникавшие всякий раз, как им приходило в голову завербовать меня.

– Благодарю вас, ничего не нужно. Это все? – Я приподнялся со стула.

– Ну во-от, Кирилл Врадимирович... – протянул он с искренним огорчением. – Ну, сами посудите: отбыли вы уже две трети наказания, пора бы подумать о возвращении домой... Вы понимаете, что когда вы вернетесь и захотите прописаться в Ленинграде, общественность города спросит наше мнение, а мы... Что мы сможем сказать?

Я представил себе, как общественность города в милицейском мундире набирает телефон КГБ.

– Следует ли понимать это, как намек на то, что меня не пропишут в городе, если я не стану стукачем?

Он поморщился.

– Как грубо вы это выражаете. – И вдруг оживился: – Но по существу вы, как бывший разведчик, конечно, должны сотрудничать с нами.

– Поскольку приговором суда последующая ссылка или высылка не предусмотрены, то отказ в прописке я обжалую в законном порядке, а сейчас напишу жалобу по поводу того, что вы меня шантажируете.

Я в самом деле написал такую жалобу, адресовав ее Шелепину, бывшему в то время председателем Комитета народного контроля. Жалоба моя была переслана в Прокуратуру СССР, откуда я получил следующий ответ:

Прошу объявить заключенному Успенскому К. В., что его жалоба рассмотрена и оставлена без последствий. Успенский осужден правильно, его виновность в преступлении доказана и оснований к опротестованию приговора не имеется.

И подпись: «Начальник отдела по надзору за следствием в органах безопасности КГБ советник юстиции 2-го класса Терехов». Приблизительно годом раньше такой же ответ получил на свою жалобу о хищении у него конвоем карманных часов ныне покойный Ефим Борисович Гольцберг.

Но вернемся к следствию.

Утром 19-го июля меня удостоил телефонным звонком сам полковник Рогов.

– Приезжайте, пожалуйста, чуть раньше, чем обычно. Часам к одиннадцати, скажем. Пропуска не надо, вас встретит у главного входа Шорохов.

А я только что вложил в машинку кляузу, в которой требовал отстранения Меньшикова. Кляуза была написана вчерне и не очень удачно. Пока я возился с формулировками, пытаясь вылезть из длинных периодов, стрелка часов доползла до половины одиннадцатого.

Я плюнул на кляузу, вызвал такси и, сопровождаемый гебистской «Волгой» с тремя молодцами в ней, подъехал к Большому дому. На верхних ступенях подъезда стоял плотный улыбающийся Шорохов, старший оперуполномоченный.

– Вот что значит аккуратность военного человека, – сказал он одобрительно. – Пойдемте.

Мимо дежурного милиционера мы поднялись на второй этаж, прошли часть здания, занятую, видимо, после XX-го съезда учреждениями МВД, и миновали никем не охраняемую (ныне наглухо закрытую) матово-стеклянную дверь с надписью: «Вход строго запрещен». Здесь располагался следственный отдел КГБ. К моему удивлению, Шорохов повел меня не в кабинет Меньшакова, а в самый конец коридора – в просторную комнату с круглым столом в центре и казенными стульями вдоль стен.

– Подождите минуту, – сказал он и ушел.

Я прошелся по комнате, выглянул сквозь открытое, но зарешеченое окно, из которого можно было видеть здание Союза писателей, затем извлек свои кодексы и принялся их изучать.

Прошло полчаса. Прошел час.

Я походил по комнате, подошел к двери, выглянул. Коридор был пуст. Воспитанное с детства уважение к этому достойному учреждению и дисциплинированность подлинно советского человека, соприкоснувшегося с Законом, не позволили мне покинуть комнату ожидания и отправиться на поиски забывших обо мне чиновников. Я закрыл дверь, вновь уткнулся в кодексы, потом принялся раздраженно разгуливать, бормоча проклятия по поводу гебистской бюрократии.

Прошло, вероятно, еще часа полтора, и я почувствовал, что испытываю одновременно беспомощное бешенство и сильный голод. Я решительно направился к двери, но тут она открылась и на пороге показался улыбающийся Шорохов.

– Не устали?.. Меня попросили извиниться перед вами. Там неожиданные обстоятельства.

– Ну, знаете, – стараясь сдерживаться, заговорил я. – Рогов просил меня приехать на час раньше, а я торчу здесь битых три с лишним часа!

– Вы уж простите, – вовсе извиняющимся тоном сказал Шорохов. – Еще несколько минут.

– Но я в конце концов элементарно голоден. Могу я за эти несколько минут выйти и что-нибудь съесть? – Втайне я питал надежду, что меня сведут в знаменитую столовую Большого дома и я расширю свое знакомство с этим примечательным зданием и его нравами.

– Это проще простого.

Шорохов скрылся, и минут через пять девушка в кружевном передничке и наколке внесла накрытый салфеткой поднос: отличный борщ, отличный кусок жареного мяса, отличный компот. Мое раздражение испарилось.

Когда я покончил с едой, вновь появился Шорохов.

– Сколько я вам должен?

– За счет мэра города, – улыбнулся он.

– Ну что ж, при встрече передайте ему мою благодарность.

Шорохов провел меня в соседний с «комнатой ожидания» кабинет. За столом сидел тот самый гебист, который накануне заходил к Меньшакову и, увидев через мое плечо кодексы, съязвил: – Готовитесь к последнему слову?

Это был высокий сухощавый человек остзейского типа. Блеснув стеклами очков, он указал на маленький столик, приставленный к письменному столу, и отрекомендовался:

– Старший лейтенант Кривошеин. С сегодняшнего дня ваше дело буду вести я.

«Лопнула моя кляуза», – с огорчением подумал я.

К моему удивлению, Шолохов не вышел из кабинета, как делали до этого все лица, сопровождавшие меня по коридорам Большого дома, но устроился на диване, стоявшем параллельно окну.

Допрос сразу принял резкий характер.

– Каким лицам вы давали антисоветскую литературу?

– Я уже отвечал на этот вопрос. – Я извлек блокнот, в котором отмечал суть предыдущих допросов.

– Я знаю, что вы отвечали. Кому, кроме Львова?

Я весьма широко давал для ознакомления попадавшие ко мне книги. Более того, работая в спецхране Публичной библиотеки и постоянно наскакивая на интересные материалы, будь то политическая хроника или неизвестные стихи Цветаевой, я делился ими со своими друзьями. Если бы чекисты были внимательнее при обыске, они, несомненно, нашли бы как многочисленные выписки из английской, немецкой или эмигрантской прессы, так и прозрачно зашифрованные записи – кому когда была дана та или другая книга. К моменту обыска не менее десятка находилось на руках.

Что было известно об этом Кривошеину? Я уже ни секунды не сомневался в том, что мои комнаты в коммунальной квартире прослушивались – от соседей справа ли, слева, сверху или снизу. Но как давно? Как часто? Ведь не могли же они круглые сутки держать микрофон или магнитофон включенными. И что они слышали, что записали? Были, очевидно, и другие источники информации: трое из молодых людей, часто бывавших у меня, сообщили, что их вызывали незнакомые люди – кого в комитет комсомола, кого в райком или военкомат – и расспрашивали обо мне. Но, может быть, их было не трое, а четверо или пятеро? И, может быть, у одного из тех, кто промолчал об этом вызове, тоже была какая-нибудь из моих книг?

Размышляя, я разглядывал интеллигентное, ироническое лицо Кривошеина. Пауза была достаточно долгой.

– Не могу вспомнить.

– Так вспомните.

– Нет, вы не поняли. Не могу вспомнить, чтобы я когда-либо давал кому-нибудь эти книги.

– А какие-нибудь другие?

– Нет, не давал.

– Я должен поставить вас в известность, – сказал Кривошеин, – что чистосердечное признание смягчает наказание... А вот эта книга вам известна?

Нагнувшись, он достал из ящика стола хорошо мне знакомый фолиант – «Inside Russia Today» Джона Гантера – с надорванной суперобложкой и чернильным пятном на ней.

Я очень внимательно дважды прочитал книгу знаменитого американского журналиста. Тонкие наблюдения перемежались в ней с нелепыми легендами, остроумные обобщения – с банальностями, не слишком даже резкие анекдоты – с пересказами принятых за чистую монету официальных толкований «культа личности». Только самое воспаленное воображение могло представить эту книгу как антисоветскую. Гантер совершенно искренне пытался понять новый, неожиданный мир, в котором он провел два или три месяца в качестве привилегированного туриста, путешествующего по классу «люкс» и встречающегося с тщательно профильтрованными представителями трудящихся – рабочими, колхозниками, писателями, учеными.

С книгой этой я возился, пожалуй, более двух лет. Я предлагал рецензии на нее в «Литгазету» и в «Новый мир», в «Звезду» и в «Неву», в «Иностранную литературу». Однако то ли потому, что я уже был персоной «нон грата» в литературном мире, то ли по иным причинам, предложения никто не принял. Я поставил книгу на полку, откуда ее и взял Гансовский в свой недавний приезд.

Итак, «привет вам, птицы»! Гантер в руках следователя.

Значит, у Гансовского был обыск?.. Вот какими неприятностями был он обеспокоен... Но почему же он не сообщил об этом? Надо будет сегодня же позвонить ему и хоть обиняками обменяться мнениями... Сказать Кривошеину, что я впервые вижу эту книгу? Чушь!

– А-а! – радостно улыбнулся я. – Но, во-первых, это вовсе не антисоветская книга. С таких позиций, как вы, очевидно, знаете, и Джон Рид много лет рассматривался как антисоветчик. Во-вторых, мною была написана рецензия на нее, по поводу которой я советовался с Гансовским. Согласитесь, что оценить достоинства или недостатки рецензии, не видя рецензируемой книги, просто невозможно. Гансовский, кстати, тоже имеет доступ в спецхран.

Мое заявление не произвело ни малейшего впечатления на Кривошеина. Он долго записывал что-то в протокол, потом последовали другие вопросы, и я понял, что интеллигентные руки Кривошеина значительно жестче мужицких клешней Меньшакова... Пожалуй, в этот день я вертелся, как угорь на сковороде, и несколько раз стирал с лица испарину. Задумываясь в поисках наиболее точного и безопасного ответа, я поглядывал в сторону окна и почти всякий раз наталкивался на добродушно-сочувственную ухмылку Шорохова. «А он какого черта торчит здесь?»

Допрос продолжался часа четыре. Если прибавить сюда три с половиной часа, проведенных мною в «комнате ожидания», – хороший рабочий день.

– Ну что ж, на сегодня хватит, – сказал, наконец, Кривошеин. – Прочитайте и распишитесь.

Я взял протянутые мне листки допроса и сразу наткнулся на изменившуюся шапку: «Протокол допроса такого-то, обвиняемого в антисоветской деятельности...»

– Вот оно что...

Я внимательно, как всегда, прочел протокол, потребовал внесения нескольких исправлений, подписал каждую страницу.

– А теперь позвольте познакомить вас вот с этим...

Он открыл папку, извлек из нее небольшой листок и протянул мне: «Ордер на арест... Утверждаю. 19 июля 1960 г. Прокурор г. Ленинграда Цыпин».

«Идиот! – было первой мыслью. – Мчался к ним на такси. Боялся опоздать. Кретин! Давно надо было смыться куда-нибудь к чертям...»

– Да, вот еще, – снова заговорил Кривошеин. – С вас семь пятьдесят. За обед.

Шорохов бросил на него удивленный взгляд.

Мне предстояло общаться с Кривошеиным два месяца – весь период следствия. Недобрую память я сохранил об этом холодном, циничном, все понимающем и ни во что не верящем человеке. И все же капелька благодарности к нему осталась в душе до сих пор: перед тем, как меня увели в тюрьму, он разрешил мне позвонить домой и сообщить жене об аресте.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю