355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кирилл Косцинский » В тени Большого дома » Текст книги (страница 6)
В тени Большого дома
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:08

Текст книги "В тени Большого дома"


Автор книги: Кирилл Косцинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 8 страниц)

Я не преувеличиваю свое значение. Я оцениваю обстановку: только что Хрущев, а вслед за ним Микоян публично заявили, что политических арестов у нас нет. А тут вдруг производят обыск, а потом и арестовывают – впервые после XX съезда! – писателя, пусть и не очень заметного, но зато скандального... И я в своем безмерном самомнении иду так далеко, что не исключаю возможности, что об этой государственной акции был поставлен в известность сам Хрущев.

Так или иначе, но почти наверняка Меньшаков явился ко мне с двумя ордерами в кармане: на обыск и арест. Первый он предъявил при своем появлении. Окажись коллекция дензнаков действующей иностранной валютой, найди Меньшаков припрятанный «Вальтер», он с торжествующей улыбкой извлек бы из кармана второй ордер.

Результаты обыска были жалкими. На следующий день гебисты совещались: «Что делать дальше? Что будет предпринимать этот скандалист? Не поднимет ли шум через приятелей американцев?» Но, видимо, к вечеру они получили обнадеживающие сообщения из Москвы, где Кривошеин, проведя обыск у Гансовского, читал теперь его дневники и нашу переписку.

Посему 13-го июня они предприняли следующий шаг: пригласили меня с женой к себе (можно ли назвать это НЕ приглашением, если они посылают за вами автомобиль и на автомобиле отвозят вас – или вашу жену – домой?). Они проводят нас без пропуска, как «своих», через служебный подъезд, поднимают нас в святая святых – к кабинету самого Шумилова, который вдруг, по непонятным причинам, по каким-то неотложным делам, совершенно неожиданно уезжает. Проходит десять неловких и нелепых минут – выяснения, телефонные поиски: «Как быть? Что делать без начальства?» В конце концов Рогов принимает решение, и в его кабинете происходит первая беседа, крайне нерешительная, крайне неопределенная, ибо они еще не знают, будет ли у них достаточно материала, чтобы меня «взять», или им предстоит еще извиняться передо мной за «беспокойство», беседа, в ходе которой они скорее проговариваются сами, чем «вынимают» из меня необходимую им информацию.

Однако в Москве Кривошеин не теряет времени. Он допрашивает Гансовского, и тот, по несколько смягченному лагерному выражению, «колется до задницы». («Пусть меня расстреляют первым!..») Затем Кривошеин вызывает полковника Шаповалова – и наблюдает столь же красочную картину. Есть у них в запасе и старый донос Алябина, и они срочно командируют человека к месту службы бравого генерала и получают целый ворох хоть и залежавшегося, но вполне пригодного материала.

И вот Кривошеин возвращается в Ленинград и демонстрирует начальству свои боевые трофеи. Братцы, да это же целое сокровище! По крайней мере трое, а с Шульгиной и четверо верных свидетелей обвинения, таких, которые заведомо не берут ходов обратно: Гансовский полностью скомпрометировал себя дневниками и письмами, его можно не только припугнуть, но – при надобности – и присадить, Шаповалов и Алябин дрожат за свои приближающиеся пенсионы, а о Шульгиной вообще нечего говорить – свой человек!

Вечером 18-го или 19-го решение, наконец, принято, ордер подписан. Рогов – или Шумилов через Рогова – вызывает меня к 11 часам и на всякий случай звонит в обком – доложить по начальству: «Будем брать!»

Но обкомовское начальство вдруг робеет: все-таки писатель!.. Все-таки теперь мы не арестовываем!.. Все-таки какие-то еще там американцы!.. И вообще, что скажет княгина Марья Алексеевна? Марье Алексеевне звонят по телефону, и тут ко всеобщему удовлетворению выясняется, что княгиня вовсе не против. Даже совсем наоборот.

Кривошеин, довольный, направляется в свой кабинет, но тут вспоминает, что этот Успенский – или как его там! – скандалист. И вообще, люди, которым вдруг предъявляют ордер на арест, часто неуправляемы или, во всяком случае, непредсказуемы.

Срочно со своего обычного места передвигается к окну диван, на котором, приведя преступника, занимает боевую позицию старший оперуполномоченный Шорохов. Ему до чертиков скучно, но зато, сидя спиной к свету, он отчетливо видит и лицо, и, главное, руки будущего арестанта: ведь теперь при входе в КГБ не обыскивают и об оружии не спрашивают.

Дальше все идет как по маслу. Обвиняемый хотя и не колется, но признает «объективно антисоветскими» или «объективно враждебными» все большее и большее количество своих высказываний, все больше и больше подкидывают материала его друзья, и «состав преступления» вырисовывается все более отчетливо. Наконец обвинительное заключение написано, утверждено, отправлено в обком, и тут...

И тут начитавшийся кодексов обвиняемый предпринимает неожиданный, хотя и достаточно глупый ход. Он подает на имя начальника УКГБ заявление, в котором пишет, что он – советский писатель и в прошлом боевой офицер, всю войну проведший на фронте, где был контужен и дважды ранен, что два месяца одиночки и напряжения окончательно расстроили его нервную систему и что он просит изменить ему «меру пресечения», выпустив его до суда на свободу. При этом он дает честное слово, что обязуется все это время ни под каким предлогом не покидать свою квартиру и не будет ни сам, ни через других лиц ни устно, ни в письменной форме как-либо пытаться повлиять на свидетелей обвинения или защиты.

По форме заявление было сдержанным, но по существу это был вопль вроде «Мама! Я больше не буду!» К счастью, полицейские мозги не проникли в подтекст и у них возникли другие соображения.

Через два дня после того, как я передал через надзирателя это заявление, меня вновь привели в кабинет Рогова. В центре я увидел Шумилова, рядом с ним сидел седовласый, фельдфебельского типа, полковник Лякин – первый заместитель Шумилова. (Позднее Юрий Герман расскажет мне, что, когда он, Герман, заговорил с Шумиловым в присутствии Лякина на какую-то щекотливую тему, Шумилов сделал каменное лицо, а затем, после ухода Лякина, сказал: «Да вы с ума сошли, Юрий Павлович! Разве можно говорить о таких вещах в присутствии этого стукача?.. Он ведь отца родного продаст!») Был еще в кабинете Рогов, как всегда, в форме. В стороне, возле окна, сидел некий субъект в отлично сшитом костюме, с лицом потомственного партийно-комсомольского работника. Его фамилия и должность остались мне неизвестными, но мне думается, что он имел какое-то отношение к отделу административных органов, в адрес которых было отправлено «для ознакомления» мое «дело». В продолжение всей «беседы», длившейся, вероятно, минут 20, он не проронил ни слова. Позднее он раз или два появлялся в зале суда, скромно усевшись в заднем ряду пустого или почти пустого зала. Впрочем, скромность эта не помешала ему войти в совещательную комнату в один из перерывов в заседаниях суда.

– Я прочитал ваше заявление, – сказал Шумилов. – Чем вы мотивируете вашу просьбу?

Вопрос был странным: мотивировка была изложена в самом заявлении. Тем не менее я повторил ее: нервы были у меня расшатаны еще до ареста и теперь я страдаю жестокой бессоницей, тем более сильной, что врач (если это был врач, а не фельдшер), которого по моей просьбе ко мне вызвали, «осматривал» меня через дверную форточку (так называемую «кормушку»), после чего мне дважды давали валерианку.

– Вы в тюрьме, а не в санатории, – вставил Лякин фразу, которую, обращенную то ко мне, то к другим – действительно больным заключенным, мне часто приходилось слышать позднее.

– Я в тюрьме в порядке применения меры пресечения, – возразил я. – Я не осужден и не лишен прав. И в особенности права на медицинскую помощь.

– Сам факт вашего ареста говорит о вашей виновности. Вы прекрасно знаете, что аресты производятся лишь в исключительных и вполне оправданных случаях.

На это мне нечего было возразить: я знал по себе.

– Мы покажем вас врачу-специалисту, – сказал Шумилов.

Тем временем Рогов открыл сейф, достал какую-то папку и, хихикая, раскрыл ее перед Лякиным. Лякин посмотрел на меня в упор.

– Вот вы утверждаете, что вы лояльный советский гражданин и что давали следствию откровенные показания, ничего не скрывая. Между тем вы поддерживали тесные отношения с двумя американскими шпионами, арестованными органами КГБ, – Дереллом Хаммером и Эдвардом Киненом. Вы ни полслова не сказали о том, что они пытались вас завербовать.

Еще один сюрприз!.. Мне было известно, что и Хаммер и Кинен должны были уехать в конце июля и вернуться в Ленинград поздней осенью. Имена их ни разу не возникали в ходе следствия.

– Об их шпионской деятельности мне ничего не известно, и они меня не вербовали.

– Однако вы говорили с ними о том, что США представляется вам подлинно демократической страной и что вы при известных условиях готовы были бы переселиться туда.

– Нет, таких разговоров не было.

Лякин посмотрел на меня долгим, пронизывающим взглядом и захлопнул папку. Я вздохнул с облегчением.

Все же мы часто переоцениваем профессиональный уровень КГБ и степень его информированности. Разговор об Америке был у меня с другим американцем и в совершенно ином ключе. Мало того, что гебисты неправильно записали его или провокационно изменили его смысл – они приписали его другим лицам.

Что касается «шпионов» Дерелла Хаммера и Эдварда Кинена, то летом 1961 года, уже в Мордовии, уполномоченные КГБ, приехавшие из Яваса, «столицы» Дубровлага, вновь пытались получить у меня показания, компрометирующие этих моих приятелей. Однако оба, проучившись в аспирантуре ЛГУ по два года, благополучно вернулись в США, а 12 лет спустя профессор Гарвардского университета Э. Кинен опубликовал исследование о переписке Иоанна Грозного с князем Курбским, вызвавшее целую серию весьма резких ответных статей в советской прессе и даже что-то вроде «контр-монографии» на эту тему.

Мне задали еще два-три вопроса, затем Кривошеин повел меня в свой кабинет. В коридоре, улыбаясь своей саркастической улыбкой, он сказал:

– Ну что ж, поздравляю: вы только что потеряли возможность выйти на волю.

Я разинул рот в самом прямом значении этого слова.

– Что вы этим хотите сказать? Я должен был подтвердить, что эти милые ребята – шпионы? Или предложить свои услуги в качестве информатора?

Кривошеин презрительно фыркнул:

– Кому нужен такой информатор?

... Через несколько дней я получил копию обвинительного заключения: в обкоме ознакомились с моим «делом» и дали «добро».

Забегая вперед, скажу, что позднее И. М. Отлягова сообщила мне, что рассмотрение моей кассационной жалобы в Верховном суде РСФСР тоже задержалось на несколько дней: на этот раз с «делом» знакомились в ЦК.

III

Часов в 8 утра 30 сентября выводной провел меня в помещение дежурного помощника начальника следственного изолятора, где меня «принял» конвой МВД. Как и при аресте, меня провели в соседнюю, без окон, комнатенку, один из конвойных приказал мне раздеться, присесть, нагнуться, раздвинуть, а другой тем временем тщательно изучал содержимое моих карманов, будто за два с лишним месяца одиночки, под непрерывным наблюдением, я мог смастерить ручную гранату или отпечатать пачку листовок.

– А это что?

– Обвинительное заключение и записи по делу.

– Не положено.

– Как это не положено? Вы же везете меня в суд!

Я заявил, что если у меня отберут бумаги – я никуда не поеду.

– Поедешь. – В его руках звякнули наручники.

На мое счастье в комнату вошел дежурный помощник и разъяснил сержанту, что я прав.

Во дворе стоял тюремный «воронок». Меня посадили в один из двух «стаканов» – отделение, похожее на вертикально поставленный гроб, снабженный дверцей с небольшими отверстиями для воздуха – как в ящике для пересылки фруктов. Против «стаканов» была расположена скамеечка для конвоиров, а дальше, за решеткой, «мешок» – отделение для арестантов, перевозимых «гуртом». «Мешок» был пуст.

Я опустился на планку, долженствующую изображить сидение, дверца захлопнулась, и я сразу почувствовал и духоту и жару. Машина тронулась. Воронок ехал долго, делал массу поворотов, и я совершенно потерял ориентировку. Наконец, машина остановилась, конвоиры, сидевшие напротив боксов, вышли, и я услышал голоса:

– Скоро?

– А куда тебе спешить?

– Нам некогда. Контрик у нас тут. Ему к девяти.

– Перебьется: весь срок впереди.

– А ваши-то где?

– Сейчас приведут. Шмонают еще.

– Сколько их?

– А хрен их знает. Уж три недели этих спе́кулей возим, каждый день по разному.

В стакане было уже нестерпимо жарко. Ноги, руки, поясница затекли. Я постучал в дверь.

– Чего тебе?

– Дышать нечем. Откройте дверь хоть на минуту.

– Перебьешься, – ответил тот же голос, но задвижка щелкнула, и дверца открылась: на скамеечке с автоматом в руках сидел конвойный, совсем юный парнишка. Справа, сквозь открытую дверь кузова, виднелась кирпичная стена с решетками на окнах.

– Где это мы?

– В «Крестах». Сейчас еще партию загрузят. Торгаши...

В самом деле, во дворе послышались шаги, моя дверца захлопнулась, старшой скомандовал: «По одному! Жи-ива!» Мы снова двинулись, опять колесили непонятно, опять остановились, уже в каком-то дворе, так что дверца кузова пришлась вплотную к низкой двери, ведущей в полуподвал. Меня вывели первым, мы миновали открытую дверь караульного помещения, где сидело несколько солдат, за ними виднелась пирамида с автоматами, и ввели в приземистый длинный коридор, по обе стороны которого были расположены небольшие отсеки, отделенные от коридора прочными решетками, как в зоопарке. Меня ввели в одну из клеток, но тут же перед нею появился старший лейтенант МВД, мельком взглянул на меня и скомандовал:

– Иванов, Петров, Семенов, Бойко, выходи!.. Заряжай!

Клацнули магазины автоматов, щелкнул замок клетки, и мы – офицер с извлеченным из кобуры пистолетом, двое солдат по бокам, двое сзади, – вышли на крутую черную лестницу, поднялись на третий этаж, затем через какой-то переход на общую лестницу – на скамьях в коридоре я вижу знакомые лица. «Не падхадить!.. Нна-аза-ад!..» – и мы входим в пустой зал. Меня вводят за барьер, где стоят скамьи, рассчитанные по крайней мере на два десятка подсудимых.

Мне бы собраться, мне бы ясную голову, но все кругом как в тумане. Появляется Отлягова, появляются свидетели, слева от меня, у кафельной печи, поближе ко мне устраивается Годлевский, приветливо улыбается мне и сочувственно спрашивает, как я себя чувствую. И у меня нет сил послать его к черту.

Над боковой дверью зажигается лампочка, над нею же брякает звонок – они заменяют коменданта суда. Появляется суд. Председатель ленгорсуда (ныне прокурор города) С. Е. Соловьев открывает заседание и знакомит меня с моими правами: «Вы можете дать отвод любому члену суда, если находитесь с кем-либо из них в родственных или иных неприязненных отношениях».

С этой мажорной ноты начинается суд – не очень скорый (он продлится ПЯТЬ дней!), но, несомненно, правый: моя, поддержанная адвокатом, просьба вызвать экспертов, назвавших отобранные у меня незаконченные литературные работы антисоветскими, и двух-трех дополнительных свидетелей была тут же отклонена без всяких мотивировок. Я попросил дополнительно вызвать трех видных писателей, которые могли бы дать характеристику моей творческой работы: Ю. П. Германа, В. Ф. Панову и А. И. Пантелеева. Суд отклонил и это ходатайство.

Дальше все пошло по хорошо накатанной дорожке: за небольшим исключением все свидетели повторили то, что говорили на предварительном следствии. Никаких сенсаций или драматических событий не происходило. Разве что Гансовский упорно избегал смотреть в мою сторону, а позднее, отвечая на мои контр-вопросы, пытался даже острить:

– Говоря о моих связях с американцами, может быть, Гансовский сообщит суду об их взглядах? В частности о взглядах Б. Р.?

Б. Р. – ныне профессор – был серьезным литературоведом, глубоко занимался изучением эстетических проблем марксизма.

– Какие у него взгляды?.. – отозвался Гансовский. – Выпить и закусить.

Я взорвался. Ответ Гансовского звучал прямым издевательством, и я дал понять, что у меня есть резервы, которые могут поставить его в еще более неловкое положение, чем то, которое он сам избрал для себя:

– Не может ли Гансовский вспомнить недавний, прошлой осенью, разговор в Москве в присутствии А. В., когда мы обсуждали итоги XX съезда и характерные особенности некоторых руководящих деятелей партии?

Гансовский смешался, покраснел и едва слышно промямлил, что такого разговора не помнит. Я легко мог бы обличить его во лжи, но поскольку намек был понят, не стал делать этого.

Свои показания я начал скверно, заявив, что признаю объективную вредность многих моих высказываний, следовательно, частично признаю свою вину, но отнюдь не в формулировке обвинения. У меня не было и не могло быть (во всяком случае В ТО ВРЕМЯ!) «умысла» и «стремления» к «ослаблению советской власти». Если бы у меня был такой умысел, т. е. антисоветский, контрреволюционный замысел, то я, несомненно, стремился бы к максимальному сокрытию этой своей деятельности, к уходу в подполье. Между тем, я, полагая, что решения XX съезда знаменуют собой возврат к ленинским нормам демократии, открыто, не только у себя дома, но и на собраниях в Союзе писателей говорил о тех недостатках, которые мешают нормальному развитию нашего общества и, в первую очередь, литературы и общественных наук. Я по образованию и некоторому опыту разведчик и хорошо осведомлен о методах и технике работы контрразведки. Я знал, что моя почта перлюстрируется, телефонные разговоры прослушиваются, более того – из полученного мною анонимного письма я знал, что в моей квартире установлены приборы прослушивания, которые...

Именно тут, при упоминании приборов, произошло некоторое волнение:

– Какие приборы? – воскликнул судья.

– Что за прослушивание? – прогремел прокурор.

– О чем вы говорите? – хватаясь за голову, закричала адвокатесса.

– Я говорю лишь о письме, которое я получил. Я не знаю, кто и с какой целью его написал.

– В обвинительном заключении, – продолжал я, – со ссылкой на свидетеля Павловского говорится, что «в Союзе писателей все знали об антисоветских настроениях Успенского», но подобного утверждения нет даже в тенденциозной, однобокой характеристике, присланной из этого самого Союза. Все обвинительное заключение говорит о тенденциозности следствия, которое систематически нарушало мои права на защиту, отвергая все показания, говорящие в мою пользу.

Но что, собственно, антисоветского было в основных моих высказываниях? О необходимости большей свободы в литературе? Но об этом говорил Ленин в статье «О партийной литературе», об этом говорил даже Сталин в знаменитом письме Билль-Белоцерковскому. Об этом постоянно говорил Горький и даже Алексей Толстой с Михаилом Шолоховым. Решающим фактором в творчестве всякого писателя, в том числе и советского, является его совесть, его ВИДЕНИЕ, его даже не право – его прямая обязанность говорить правду. Объективной истины в искусстве не существует, ибо действительность не просто отражается в сознании писателя, но перерабатывается в нем в соответствии с его мировоззрением, темпераментом, склонностями.

Я говорил еще о колхозах, о естественном праве выхода из них, о необходимости свободного ценообразования, о рабочих советах на заводах и предприятиях. Почему бы не поставить подобный эксперимент на одном или двух заводах, почему бы не проверить у нас опыт Югославии, которая, как заявил недавно Хрущев, является вполне социалистической страной. И я говорил о двухпартийной системе. Ведь существовала же она – уже при советской власти, ликвидированная лишь в годы и на время гражданской войны! Но и то – вплоть до 1922 года – входили меньшевики в городские и районные советы, были членами совета даже в Москве! Существует же она, многопартийная система, в таких странах, как Польша, Венгрия, ГДР!

В ходе пятидневного судебного разбирательства председательствующий Соловьев вел процесс очень мягко, корректно, ни единого раза – кроме эпизода с прослушиванием – не прервал меня, спокойными, внимательными глазами поглядывая то на меня, то на дающего показания свидетеля, изредка улыбался чему-то, чуть иронично. Он даже понравился мне, несмотря на его первоначальный «ляп» относительно «неприязненных отношений». Мне подумалось даже, что он лучше, чем кто-либо в зале, понимает меня и, может быть, даже сочувствует мне.

Потом заместитель прокурора города Горбенко произнес громовую речь. Он досконально разоблачил меня, с научной точностью доказал мои многолетние антисоветские убеждения, восходящие чуть ли не к довоенным временам. В какой-то момент он патетически воскликнул: «Где был бы подсудимый, чем бы он занимался, умел бы он хотя бы расписаться, если бы не наша советская власть, которая дала ему образование, сделала его писателем, наградила орденами и медалями?» Он оценил мою преступную деятельность в семь лет лишения свободы.

Отлягова произнесла отличную речь, хотя и умолчала о целом ряде обстоятельств, которые должна была бы упомянуть, и попросила суд выбрать меру наказания, не связанную с лишением свободы. Ей даже аплодировали.

Что-то совсем коротко и нечленораздельно сказал я в своем последнем слове. Нервное напряжение к этому времени достигло такого уровня, что я просто не помню своих слов.

Суд удалился на совещание, и прежде чем меня увели в подвальную клетку, я вдруг увидел, как тот самый «партейно-комсомольский» штатский, что сидел в кабинете Рогова при моей последней беседе с Шумиловым, спокойно, как к себе домой, вошел в судейское святилище.

Надо сказать, что солдаты конвоя – хотя каждый день это были новые люди, – уже после первого дня резко изменили отношение ко мне. Мне приносили передачи, сигареты, записки, всячески проявляли сочувствие, поодиночке, когда поблизости не было соглядатаев, задавали множество вопросов. По пути в суд и из суда они уже не закрывали дверцу «стакана», и я жадно вглядывался в городскую суетливую жизнь, с неожиданной и болезненной остротой упивался красотой Ленинграда.

Наконец 3-го октября, часов около семи вечера, приговор был сформулирован. Лестницами, коридорами, переходами меня провели в новый, какой-то очень парадный зал на первом этаже: мраморный камин, мраморные колонны. Может быть, здесь когда-то был кабинет шефа корпуса жандармов? Сквозь большие зеркальные окна виднелся Инженерный замок, багровела листва кленов.

Снова звонок, снова вспыхивает лампочка над дверью. Появляется суд. Соловьев, держа листы бумаги – приговор, – посмотрел в мою сторону: те же умные, чуть иронические глаза. Я еще не знал в этот момент (хотя мог бы уже и знать), что его спокойствие, его ирония в ходе всего процесса были однозначны: «Что вы там суетитесь, братцы? Зачем болтаете весь этот вздор? Ведь все давно уже решено. И даже не мною...»

– Именем Российской советской федеративной...

Он вдруг останавливается и смотрит на входную дверь: бесшумно, чуть пригнувшись, будто в них вот-вот кто-то выстрелит, в зал прокрадываются Иосиф Бродский и Анатолий Найман.

– Вам что здесь нужно? – так же спокойно, как и все, что он говорил до сих пор, спрашивает Соловьев. – Вас вызывали?

– Нет, но мы... – начинает Бродский.

– Выйдите отсюда.

Главный судья города, к сожалению, не знал (или забыл?) статью 21-ю Уголовно-процессуального кодекса: «При слушании дела при закрытых дверях приговор, во всяком случае, провозглашается публично». Так же точно он не знал (или забыл) многие другие статьи законов, которыми должен был руководствоваться. Знает ли он их сейчас, став прокурором города?

– Именем Российской советской федеративной социалисти...

...Из блаженной, успокоительной темноты я прихожу в себя: я лежу на полу между скамеек, один из конвойных тычет мне в нос пузырек с нашатырным спиртом (какая гуманность! какая предусмотрительность!). Я потерял сознание. Хлипкий интеллигентик, по выражению великого вождя...

Мне чрезвычайно обидно и еще более стыдно, тем более, что я еще даже не знаю, что они там решили. А вдруг...

– Именем Российской советской... – в третий раз начинает Соловьев, и я, вцепившись в барьер, стараясь выглядеть как можно спокойней, внимательно слушаю: нет, дружок (твое любимое обращение, милый Г. С.! Как в то время, когда мы обсуждали мою «тактику», так и позднее, когда размышляли о том, как начинать жизнь заново...). Нет, преамбула не сулит ничего хорошего.

– ...лишить свободы на пять лет.

В зале слышится странный шум. Нет, не ропот возмущения, не возгласы одобрения, а такой, будто кто-то сразу сдвинул с места три или четыре стула. Позднее я узнал, что это Павловский упал в обморок. Но на сей раз Соловьев не останавливается и продолжает тем же ровным голосом:

– Срок наказания исчислять с...

– Здорово вам припаяли, – говорит мне один из солдатиков, сидящий напротив меня на скамеечке воронка, когда меня везут «домой».

– Три года служу, сколько их прошло, жулья всякого, но такое! – вторит ему другой.

– Ведь за это сейчас не сажают, – качает головой первый.

Конечно, не сажают! Сколько еще раз услышу я эту формулу – на этапах от конвойных солдат и офицеров, на пресненской пересылке, в печально знаменитой Потьме и даже в Барашево, на 3-м лагпункте, пятидесятилетний капитан, тридцать лет прослуживший в лагерях, видевший все, что можно было увидеть в эти годы, разведет руками:

– Ну, студентов там или пьянчужку, что сболтнет неположенное, а вас...

На дворе стоял декабрь, а по всей огромной стране доцветала короткая хрущевская весна: я был первым членом Союза писателей, осужденным по политическим мотивам после XX съезда КПСС.

Через месяц после суда, когда меня повезут на Московский вокзал к «столыпину», двое уже других солдатиков расскажут мне, что о моем «деле» говорит весь конвойный полк.

– Говорят даже, что вы у нас в полку выступали. Правда? – спросит один из них.

Правда. Месяцев за восемь до ареста, в конце 1959-го года, дали мне в Бюро пропаганды путевку на шефское выступление в конвойном полку МВД. Помещался он (как и сейчас) рядом с Эрмитажем в бывшем здании лейб-гвардии Преображенского полка. Я читал что-то из военных вещей, рассказывал о войне, отвечал на вопросы и, разглядывая юные солдатские лица, думал о том, какая тяжелая, какая неблагодарная и развращающая досталась им служба.

Ленинградский конвой далеко не худший и выгодно отличается от знаменитого, ставшего легендарным, вологодского: «Шаг вправо, шаг влево, прыжок вверх считаются за побег. Стреляю без предупреждения».

Полтора месяца ехал я из Ленинграда до станции Барашево, которая, как и вся ветка от станции Потьма, не обозначена ни на картах, ни в железнодорных справочниках. Об этом пути, как и о лагере как-нибудь в другой раз. Лишь самое последнее...

На 3-м лагпункте, в лагерной больничке, куда в роли «обслуги» я был определен неведомым мне начальством, «приняла» меня временно замещавшая начальницу больницы терапевт Марья Ивановна (фамилию ее я, увы, запамятовал). Полная, пожилая женщина, она встретила меня благосклонно и жизнерадостно:

– Успенский?.. Писатель?.. Как же, как же, отлично помню: «Четверть лошади», «Растеряева улица»... Очень, очень интересно... Но вы знаете, вам ведь очень повезло. Говорят, когда Толстой писал «Анну Каренину», он провожал этап арестантов от Бутырской тюрьмы до самого Казанского вокзала... А вы – эвон куда вы забрались!

Что ни говори, приятно вдруг встретить эрудированную даму!

Но мне повезло больше, чем предполагала простодушная Марья Ивановна: на следующий день начальница больницы определила меня санитаром в 10-й корпус. В этот же день под руководством заключенного, бывшего ленинградского студента-медика Ивана Кулябко, я принялся создавать материальные ценности и познавать вплотную объективные законы действительности: Кулябко вскрывал труп умершего накануне заключенного. «Десятым корпусом» назывался здесь морг, а Кулябко исполнял обязанности патологоанатома.

Мне повезло больше, чем даже предполагал полковник Шумилов: на этапах и пересылках я заполнил два пухлых блокнота «блатной музыкой». Тогда я еще не знал, что этими блокнотами начнется моя многолетняя работа над «Словарем русской ненормативной лексики».

Я не жалею о годах, проведенных в лагере. Они обогатили меня новым, бесценным опытом, наполнили жизнь новым содержанием. Я признателен за это Судьбе.

Декабрь 1977 г.

Ленинград


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю