412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кира Северина » Северный счёт (СИ) » Текст книги (страница 5)
Северный счёт (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 19:06

Текст книги "Северный счёт (СИ)"


Автор книги: Кира Северина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

Не по любви – я не позволяю себе пока этого слова, оно слишком большое, и я его боюсь. И не по расчёту – в расчёте этого не было, расчёт этого не предусматривал, расчёт сейчас лежал в руинах рядом со мной.

Просто потому, что моё тело захотело – и я не справилась.

Двадцать пять лет справлялась со всем. С горем. С одиночеством. С ненавистью. С планом, который не дрогнул ни разу.

А с собственными руками, тянущимися к чужому теплу, – не справилась.

Он уснул.

Он спал спокойно, как всегда, как человек, у которого совесть давно отчиталась, что всё в порядке. Он не знал, что лежит рядом с дочерью человека, которого убил. Он не знал, что час назад был осторожен и нежен с тем самым «направлением, куда удобно столкнуть лишний вес». Он спал, обняв меня, и ему было хорошо – единственному человеку, рядом с которым ему хорошо, оказалась я.

А я лежала без сна и слушала, как идёт во мне то, что я не могу остановить.

Письмо. Где-то там, куда мне не дотянуться, лежит конверт с назначенным днём, и этот день приближается сам – ровно, неотвратимо, как приближается всё, что заведено и не имеет кнопки «отмена». Мне не нужно ничего делать, чтобы он пришёл. Мне нечего сделать, чтобы он не пришёл. Я просто лежу и чувствую, как он идёт – через спящего рядом мужчину, прямо на него.

Я лежала в руках спящего Глеба, всё ещё чувствуя его на своей коже, на своих губах, везде – и понимала, что та девочка, какой я была три года назад, заложила бомбу под этого мужчину и забрала у меня, сегодняшней, все рычаги. Я не могу её остановить. Я могу только лежать и считать дни, которых всё меньше.

Я не плакала. Я слишком устала, чтобы плакать.

Я просто лежала и думала одну ровную, страшную, окончательную мысль:

теперь у меня есть что терять.

Раньше у меня не было ничего, и поэтому меня нельзя было остановить. Я и сама себя так строила – чтобы ничего, чтобы не за что было схватить, чтобы довести расчёт до конца с пустыми руками. А теперь – есть. Теперь в моих руках спит то, что я могу потерять. И именно теперь, впервые, я бы всё отдала, чтобы расчёт не доводился.

Поздно.

Я закрыла глаза.

Два процесса шли во мне в темноте, и ни один я не могла остановить. Один – снаружи: день, который придёт и всё сожжёт. Другой – внутри: то, что я не смогла удержать сегодня и не удержу завтра, как ни приказывай себе.

И оба вели к одному и тому же человеку, который спал, обняв меня, и не знал ничего.

Глава 13. Спор о запятой

Мы поругались из-за запятой.

Не из-за денег, не из-за смысла, не из-за чего-то, что имело бы значение для нормальных людей. Из-за запятой в названии раздела договора, который никто, кроме нас двоих, всё равно не прочтёт до конца.

Я сказала, что запятая лишняя.

Он сказал, что запятая нужна.

И вот на этом, во вторник, в районе восьми вечера, в пустой конторе, два взрослых человека – один из которых пришёл другого уничтожить – сцепились так, будто решается судьба государства.

Был обычный январский вечер из тех, что слиплись у меня в один. Десять человек давно ушли, лампы в зале погашены, горели две – над его столом и над моим. За стеклом валил снег, ровно, без ветра, и башни напротив стояли в нём размытые, как воспоминание. На столе остывали две кружки чая, который он заварил сам, по своему единственно правильному способу, – и из-за этого чая, вернее из-за договора, который мы при этом чае правили, всё и началось.

– Здесь сложносочинённое, – сказал он, разворачивая ко мне экран с видом человека, выкладывающего козырь. – Запятая обязательна.

– Здесь однородные, – сказала я. – Запятая разрывает то, что должно стоять вместе.

– Соня. Я пятнадцать лет пишу договоры.

– А я двадцать пять лет читаю медленно. Чтобы думать о каждом слове. Я на этой запятой думала дольше, чем вы её ставили.

Он прищурился. Я знаю этот его прищур – так он смотрит, когда собеседник оказался быстрее, чем он рассчитывал, и ему это одновременно неприятно и нравится.

– Вы понимаете, что мы пятнадцать минут спорим о запятой, – сказал он.

– Вы первый начали.

– Я не начинал. Я поставил правильную запятую.

– Вы поставили лишнюю запятую и теперь защищаете её, потому что вам тридцать четыре и вам стыдно сдать запятую двадцатипятилетней девочке в очках.

Он открыл рот. Закрыл. И – я это видела, я слежу за его лицом, как за курсом, – он чуть не засмеялся. Сдержал. Сторожев не смеётся, у Сторожева на это есть гордость. Но угол рта его выдал.

– Хорошо, – сказал он с убийственным спокойствием человека, который сейчас зайдёт с тяжёлой артиллерии. – Пари.

– На что.

– Если права я – вы завтра приходите в десять, а не в восемь. Высыпаетесь. Хоть раз.

Я не нашлась сразу. Это было… неожиданно. Я готовилась к чему угодно, только не к тому, что человек поставит на кон моё «выспаться».

– А если права я? – спросила я.

Он подумал.

– Тогда я завтра приду в десять. И вы будете знать, что заставили Глеба Сторожева опоздать. Это, насколько я успел вас узнать, для вас лучшая награда.

Он был прав. Это была лучшая награда.

– Почему вы вообще поставили на это? – спросила я. – На моё «выспаться».

Он пожал плечами, будто это очевидно.

– Вы приходите в восемь и уходите последней. У вас под глазами всё темнее. Я держу вас рядом не для того, чтобы вас угробить.

Он сказал это ровно, по-деловому, и сразу уткнулся в справочник, будто и не говорил ничего. А я сидела и держала в себе эти слова, как держат в кулаке что-то, что боишься обронить. Десять лет никто не замечал, во сколько я ухожу и что у меня под глазами. Меня замечал только один человек в этом городе – Игорь, и тот по долгу службы. А этот заметил просто так. И поставил на это пари, чтобы заставить меня поспать.

Мы открыли справочник.

Права была я.

Конечно, я была права – я всегда права в том, что касается слов, я на словах живу, я каждое слово в своей жизни взвешиваю по три раза, потому что одно неверное слово может стоить всего. Запятая была лишняя. Справочник подтвердил, пункт такой-то, исключение такое-то.

Я ждала, что он разозлится. Цари, которых боятся, не любят проигрывать девочкам в очках, я насмотрелась.

Он откинулся в кресле, посмотрел на меня долго и сказал:

– Вы невыносимы.

И в том, как он это сказал, не было ни капли того, что говорят, когда человек невыносим. Было что-то другое, тёплое, чему я не знаю названия, потому что мне это никто никогда не говорил.

– Я знаю, – сказала я. – Поэтому я и работаю одна. Невыносимых не держат в командах.

– Я держу, – сказал он.

Просто. Между делом. И вернулся к экрану.

Я смотрела на его профиль в свете монитора и поймала себя на том, что улыбаюсь – по-настоящему, не той улыбкой, которую я надеваю, а той, которая случается сама. Я давно разучилась этой второй. Я не помнила, что у меня есть лицо, которое умеет так.

Дальше мы перестали работать и стали спорить просто так.

Выяснилось, что он считает, будто бы есть правильный способ заваривать чай, и этот способ – единственный, и все остальные люди заваривают чай неправильно. У него для этого был отдельный чайник, отдельные листья в жестяной банке без надписи, какая-то температура, какое-то время – целый обряд, который он проделывал точными скупыми движениями, как делает всё. Я нарочно, глядя ему в глаза, залила свою заварку из обычного кулера, кипятком, как варвар. Он посмотрел на это так, будто я при нём порвала чертёж.

– Вы это пить не будете, – сказал он с искренней болью.

– Уже пью, – сказала я и отпила.

Гадость, конечно. Но дело было не в чае.

– Это самое высокомерное, что я от вас слышала, – сказала я. – А я от вас слышала, как вы сравниваете себя с человеком, которого «обокрали», хотя у вас триста квадратов и две машины.

– Это разные вещи, – сказал он.

– Это абсолютно одинаковые вещи, – сказала я. – Вы просто привыкли, что вам никто не возражает, потому что вас все боятся.

– Вы не боитесь.

– Я вас просчитала, – сказала я. – Кого просчитал – того не боишься.

Это была правда, прочитанная не в ту сторону, как всегда. Он услышал в ней комплимент. Я сказала её про другое.

Он рассказал мне, что в детстве хотел строить мосты – настоящие, через реки, – и что инженер в нём так и не умер, просто пересел с мостов на деньги, потому что деньги – это тоже конструкция, просто из цифр. Я слушала и думала: вот он, тот мальчик, который хотел строить, а вырос в того, кто научился рушить так, чтобы упал не он. И между мальчиком с мостами и мужчиной с моим папой под ногами – всего одна «неточность».

Я не сказала этого. Я смеялась над его чаем.

Мне было хорошо.

Мне было так хорошо, что я не сразу заметила, как мне страшно.

Это приходит теперь так – внахлёст. Сначала тепло, потом ужас, и второе всегда чуть позже первого, как гром после молнии: сначала видишь вспышку, потом доходит звук.

Я сидела в его конторе, в восемь вечера, спорила о чае, смеялась настоящим лицом – и вдруг услышала гром.

Я подумала: я могла бы так жить.

Просто так – спорить о запятых, проигрывать ему пари на «выспаться», слушать про мосты. Я двадцать пять лет не жила, я готовилась. А оказывается, жизнь – вот она, вот этот дурацкий вечер, и она такая простая, и её можно просто взять.

Нельзя.

Мне нельзя. Потому что у этой жизни есть цена, и цена – забыть, кто он и что он сделал. А я не имею права забыть. У меня дома лежит письмо, которое помнит за меня, даже когда я смеюсь над его чаем. Письмо не смеётся. Письмо считает дни.

Я посмотрела на часы и сказала, что мне пора.

– В среду я приду в десять, – напомнил он. – Проигравший держит слово.

– Я прослежу, – сказала я.

И поехала домой, и всю дорогу держала в себе этот вечер, как держат в ладонях что-то тёплое в мороз, зная, что оно вот-вот остынет.

Дома я первым делом – раньше пальто, раньше всего – сказала себе, в тёмной прихожей: «ещё не сейчас».

Я говорю это себе, не письму. Письму всё равно – оно лежит, где лежит, со своим назначенным днём, и день этот идёт ко мне сам, считает за меня, пока я смеюсь над его чаем. От меня не нужно ничего. Я не могу его ни приблизить, ни отодвинуть. «Ещё не сейчас» – это всё, что я умею ему сказать, и это даже не ему, а себе: потерпи, ещё не сегодня, ещё есть время.

И вот тут, в тёмной прихожей, я впервые за всё это время поймала себя на жуткой, тихой мысли.

Я сказала «ещё не сейчас» – и почувствовала не привычную злость, не ужас, не вину.

Я почувствовала, что не хочу говорить это вечно.

Я хочу однажды сказать другое слово.

То, которого в моём письме нет. То, которое я выкинула три года назад своими руками.

«Никогда».

Я очень испугалась. Сильнее, чем когда-либо боялась его. Сильнее, чем боялась себя.

Потому что хотеть сказать «никогда» – это и значило то самое слово, которое я себе всё ещё запрещаю.

Я не сказала его даже в пустой прихожей.

Но в ту ночь я впервые заснула, думая не о папе.

И проснулась с виной, как будто изменила мёртвому.

Глава 14. Глеб. Заусенец

Я опоздал на работу впервые за десять лет.

Пришёл в десять. Не в восемь – в десять. Потому что проиграл пари про запятую тихой девочке в очках, а я человек слова: проиграл – плати.

Десять лет я вхожу в свою контору первым. Раньше уборщиц, раньше света за окном зимой. Мои люди привыкли, что когда они приходят – я уже за стеклом. Это часть того, что они обо мне думают: что я не сплю, не ем, не живу, что я всегда здесь. На этом многое держится.

Сегодня я вошёл в десять, и зал замер. Не явно – на полсекунды. Кто-то поднял голову и тут же опустил, кто-то переглянулся. Глеб Сторожев опоздал. Маленькое землетрясение в их маленьком предсказуемом мире. Я прошёл к себе, не объясняя, – я ничего никому не объясняю, – и ловил себя на нелепом, давно забытом ощущении: мне было весело. Я опоздал на собственную работу из-за запятой, и мне это нравилось.

Это уже ни в какие ворота не лезло, и я это понимал, и мне всё равно было всё равно.

Она сидела за стеклом, когда я вошёл. Подняла на меня глаза, посмотрела на часы, и в этих глазах – клянусь – мелькнуло чистое, детское торжество, хотя лицо осталось каменным.

– Десять ноль три, – сказала она вместо «здравствуйте».

– Три минуты – это пробки.

– Три минуты – это поражение, – сказала она. – Не размывайте.

Я давно так не начинал рабочий день.

Я много лет строил жизнь, в которой нет лишнего.

Лишних людей. Лишних слов. Лишних привязанностей – за них берут и поворачивают. Я был доволен этой жизнью. Я думал, что чистая, точная, пустая комната – это и есть свобода.

А потом в неё села тихая девочка, которая возражает мне на каждом втором слове, проигрывать которой почему-то приятнее, чем выигрывать у всех остальных, – и я вдруг обнаружил, что моя идеально пустая комната всё это время была просто пустой.

Я не дурак. Я понимаю, что со мной происходит. Я просто никогда не позволял себе таких слов и не собираюсь начинать сейчас, тем более что называть вещь – значит дать ей власть над собой, а власть над собой я не отдаю никому.

Но факт оставался фактом: я ждал восьми вечера. Я, который не ждёт ничего.

В тот вечер мы опять не работали толком. Контора опустела, погасли лампы в зале, остались две – над её столом и над моим, и за окном шёл снег. Я заварил чай – свой, правильный, единственно возможный. Она, глядя мне в глаза, залила свою заварку кипятком из кулера, как делают люди, которым нет дела до того, что они пьют. Я смотрел на это с почти физической болью и ничего не сказал, и это молчание – то, как я позволил ей при мне варварски испортить чай и не сделал замечания, – было, наверное, самым близким к нежности, на что я в принципе способен.

Мы говорили ни о чём, и это «ни о чём» было лучшим, что случалось со мной за годы.

Я спросил её про детство. Не из стратегии – мне правда захотелось знать. Это само по себе было ново: мне захотелось знать про живого человека.

Она отвечала скупо, как всегда. Из неё слова надо доставать, как из скупца деньги, – по одному, и каждое на счету. Но в тот вечер она была мягче обычного, расслабленнее, и проговорилась чуть больше, чем, я думаю, собиралась.

– Отец, – сказала она, когда я спросил, от кого у неё это – въедливость, аккуратность, привычка взвешивать каждое слово. – Это от отца. Он был инженер. Настоящий, старой школы. Считал, что некрасивое не может быть правильным.

Я улыбнулся. Это было до странности близко к тому, во что верю я сам.

– Что он строил?

– Всякое. – Она запнулась – едва заметно, я бы не уловил, если бы не следил за ней постоянно. – Хорошо строил. Честно. Слишком честно для этого мира.

– А сейчас?

– Его нет, – сказала она. – Давно. Мне было пятнадцать.

Она сказала это ровно, тем своим голосом, в котором никогда ничего не дрожит. Но я читаю людей по тому, чего они не говорят, а не по тому, что говорят, – и я услышал под этой ровностью что-то такое старое и такое наглухо запертое, что мне расхотелось спрашивать дальше.

– Простите, – сказал я.

– За что? Вы тут ни при чём.

Она сказала это и посмотрела на меня – коротко, странно, не так, как смотрят, когда говорят пустую вежливую фразу. На полсекунды дольше, чем надо. Будто проверяла, как эти слова на мне лягут.

Я не понял тогда этого взгляда. Я списал его на горе – у людей бывает такое лицо, когда говорят о потере.

Я ошибся в том, что это было лицо горя.

Это было лицо человека, который только что сказал мне правду и смотрит, дойдёт ли.

Не дошло. Тогда – не дошло.

Она уехала под полночь. Я слышал, как лифт увёз её вниз, и контора стала совсем пустой и совсем тихой, как бывает только поздно ночью на большой высоте.

Я подошёл к окну и встал, как стою каждый вечер десять лет. Это мой ритуал. Восьмой этаж в той башне. Восемнадцатый. Двадцать четвёртый. Северов, Беляев, Корсаков. Я смотрю на их освещённые окна и веду свой счёт – это держит меня в форме, как других держит молитва или спорт.

Но сегодня я смотрел на них вполглаза. Впервые за десять лет три заветных этажа меня не держали. Я думал о другом – о тихой девочке, у которой отец был честный инженер и которого не стало, когда ей было пятнадцать.

И где-то на самом дне зашевелился заусенец.

Тот самый. «Знакомое лицо». Он жил во мне с первой встречи – ощущение, что я её где-то видел, хотя лицо новое. Я давно перестал его трогать: память не любит, когда её дёргают за рукав. Но сегодня он зашевелился сам, и не от лица.

От слов.

Инженер. Честный. Слишком честный для этого мира. Не стало, когда ей было пятнадцать.

Пятнадцать.

Я сделал в уме простую арифметику, которую делаю не задумываясь, как дышу. Ей двадцать пять. Минус пятнадцать. Десять лет назад.

Десять лет назад был две тысячи пятнадцатый.

Я стоял у окна, и впервые за все эти недели заусенец перестал быть про лицо. Он стал про год. Про мой год. Про тот единственный год, о котором я не люблю вспоминать, потому что в нём я был и прав, и не прав одновременно, и так и не разобрался, чего там было больше.

Я ничего не сложил. Клянусь, я ничего не сложил – мало ли честных инженеров не стало десять лет назад, мало ли совпадений, мир большой. Я слишком устал и слишком хорошо себя чувствовал в этот вечер, чтобы тянуть за ниточку, которая вела куда-то в холод.

Но я её заметил. Эту ниточку.

Впервые я посмотрел на тихую девочку из-за стекла и подумал не «кто она для меня», а «кто она вообще».

Я налил себе вина и сказал себе: завтра. Завтра, на трезвую голову, я просто из любопытства гляну её документы ещё раз. Не из подозрения. Из той же привычки, по которой я не терплю лишних запятых.

Я не люблю, когда что-то не сходится.

А у меня впервые за все эти счастливые недели что-то не сошлось.

Глава 15. Глеб. Слишком ровно

Я сел за её документы на следующий день, в обед, когда она вышла.

Она уходила обедать редко – обычно сидела за стеклом весь день, с тем своим термосом, – но в тот день её позвал кто-то по работе, и она ушла на час. Я смотрел через стекло на её пустой стол: ноутбук закрыт, стул задвинут ровно, ничего лишнего, ни одной личной мелочи, как будто там и не сидит живой человек. И поймал себя на том, что пустой стол мне не нравится. Я привык, что она там. За три недели привык так, будто она была там всегда.

Я открыл то, что у меня на неё было. У меня на всех, кто близко, что-нибудь есть – это не паранойя, это профессия.

Я сказал себе, что это не подозрение. Это гигиена. Я проверяю всех, кто близко к делу, – а она была близко к делу так, как давно никто не был близко. Если бы я не проверил человека, который сидит в полуметре от меня и видит то, чего не видят мои десять, я был бы плохим хозяином своему делу. Вот и весь повод. Я в него почти поверил.

Соня Климова. Двадцать пять лет. Петербург. Мать – Климова. Институт. Два года у Северова, до того – пусто.

Я смотрел на это «пусто» и понимал, что именно оно меня всё это время и царапало. Не лицо. Биография.

У живого человека до двадцати трёх лет не бывает пусто. Есть школа, есть подработки, есть глупые юношеские следы, которые человек оставляет, не думая, что их кто-то будет читать. У неё не было ничего. Гладко. Прибрано. Так прибирают за собой только те, кому есть что прибрать.

Я люблю прибранных. Я и сам прибранный. Но своё-то я прибирал руками – и поэтому хорошо знаю, как выглядит чужая работа того же сорта.

Кто-то очень аккуратно сделал так, чтобы Соня Климова начиналась с института.

Я не лез глубоко. Я и не хотел лезть глубоко – что-то во мне сопротивлялось, отговаривало, искало повод закрыть папку и забыть.

Я всегда доверял своему чутью. Чутьё говорило: оставь. Не тяни. Тебе хорошо впервые за десять лет, не ломай это, какая разница, что было у девочки до института, у всех что-то было, у тебя самого вон что было.

И я бы оставил.

Если бы не фамилия матери.

Климова – фамилия матери, это в документах указано прямо: взяла в восемнадцать. Само по себе ничего: люди берут материнскую фамилию по тысяче причин – разводы, обиды, неблагозвучие. Но мой ум, тот самый, который не терпит, когда не сходится, задал простой вопрос, на который я не сумел не ответить.

А какая была отцовская?

Если девочка в восемнадцать сменила отцовскую фамилию на материнскую – значит, отцовская ей чем-то мешала. А я уже знал от неё самой: отец был инженер, честный, и его не стало, когда ей было пятнадцать.

Зачем менять фамилию умершего честного отца, которого любишь?

Только если эта фамилия стала ядом. Если под ней – что-то, от чего хочется спрятаться. Скандал. Долги. Позор. Дело.

Инженер. Честный. Десять лет назад. Фамилия, ставшая ядом.

Я отодвинулся от стола. Мне вдруг стало холодно в моей собственной тёплой конторе.

Я не стал искать дальше в тот день.

Я мог. У меня есть люди, которым я плачу именно за то, чтобы они за час доставали то, на что у других уходит месяц. Один звонок – и я бы к вечеру знал отцовскую фамилию, дело, всё.

Я взял телефон. Нашёл нужный номер. Большим пальцем завис над вызовом – той сотой долей секунды, которую я обычно не замечаю, потому что у меня между «решил» и «сделал» нет зазора, никогда не было.

В этот раз зазор был. Палец стоял над экраном, и я смотрел на него, как на чужой.

Я положил телефон обратно. Экраном вниз.

Я не позвонил.

И вот это, если честно, испугало меня больше всего. Я, который всегда докапывается, всегда закрывает позицию, всегда доводит счёт до точки, – впервые в жизни сознательно не стал доводить. Я закрыл папку. Сказал себе: не сегодня.

Я понимал почему. Я просто не хотел себе в этом признаваться.

Я не искал дальше, потому что боялся найти.

Боялся, что отцовская фамилия окажется такой, что я её узнаю. Что честный инженер, которого не стало десять лет назад, окажется не чужим честным инженером, а тем самым, который… нет. Я даже мысль не дал себе додумать. Я её обрубил, как обрубаю всё, что мешает.

Я умею не думать о том, о чём не хочу думать. Это очень полезный навык. Я отвернул мысль про две тысячи пятнадцатый, как отворачивают лицо от яркого света, и она послушно ушла обратно в темноту, где я держу всё, что мне неудобно.

Соня вернулась с обеда в четырнадцать ноль ноль. Села за стекло. Подняла на меня глаза, чуть кивнула – буднично, по-нашему.

И я улыбнулся ей в ответ и сделал вид, что не сидел только что над её жизнью, как над чужим запутанным чертежом, в котором одна линия ведёт прямо ко мне.

Вечером она осталась, как оставалась теперь почти всегда.

Десять человек разошлись, погасли лампы, остались две, за окном опять валил снег. Мы работали, потом перестали, потом она сварила свой неправильный чай – кулерным кипятком, мне назло, и я опять смолчал, – и всё было как всегда. Почти. Почти. Потому что я теперь смотрел на неё иначе. Не холоднее. Внимательнее. Я смотрел на неё и искал в её лице того честного инженера, которого не видел никогда, но который вдруг встал между нами, невидимый, и сел третьим за наш стол.

Я искал и не находил. Лицо новое. А заусенец – старый.

– Вы сегодня странный, – сказала она вдруг, не отрываясь от чашки. Она замечает всё, я давно понял. Её невозможно обмануть в мелочах, она читает меня почти так же, как я читаю всех. – Что-то случилось?

Вот тут я мог спросить.

«Соня, как была фамилия твоего отца?» Один вопрос. Она бы ответила или не ответила, но по тому, КАК она бы не ответила, я бы понял всё. Я умею читать молчание.

Я открыл рот.

И не спросил.

– Устал, – сказал я. – Год тяжело начался.

– Год начался четыре дня назад, – сказала она.

– Вот именно, – сказал я. – А я уже устал. Плохой знак.

Она почти улыбнулась. Я почти забыл про папку.

Почти.

Потому что, пока она в маленькой кухне конторы мыла свою чашку – аккуратно, до скрипа, насухо, переворачивала и ставила на полку ровно, как делает всё, как, наверное, делал всё её честный мёртвый отец, – у меня в голове, в той тёмной комнате, куда я загнал две тысячи пятнадцатый, кто-то тихо, настойчиво стучал в стену.

Я знал, что рано или поздно открою эту дверь.

Я просто впервые в жизни молился – не словами, я не умею словами, – чтобы за ней оказался чужой человек.

Кто угодно.

Только не он.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю