412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кира Северина » Северный счёт (СИ) » Текст книги (страница 4)
Северный счёт (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 19:06

Текст книги "Северный счёт (СИ)"


Автор книги: Кира Северина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)

Глава 10. Среди своих

Тридцатого декабря контора работала последний день перед праздниками, и я впервые увидела Глеба не наедине.

В этот день даже его вышколенная контора немного оттаяла. На ресепшене появилась маленькая ёлка – кто-то из девушек принёс из дома, поставил, украсил тремя шарами. На одном столе лежал пакет с мандаринами, и запах мандаринов – единственный живой запах, который я тут вообще слышала, – тихонько пробивался сквозь стерильный фильтрованный воздух. Люди работали вполсилы: переписывались, поглядывали на часы, кто-то под столом заворачивал кому-то подарок в шуршащую бумагу. За окном валил крупный медленный снег, и башни напротив тонули в нём, как в молоке. Город перед праздником.

А посреди этого предновогоднего тепла сидел за стеклом человек, которому всё это было ни к чему.

За стеклянной стеной наших вечеров он был один человек. Здесь, среди своих десяти, он был другой – и я полдня сидела за своим столом и смотрела сквозь стекло, как он этот другой.

Я думала, что знаю его. Я знаю его наедине: точного, сухого, неожиданно смешного, человека, который говорит мне правду и которому я зачем-то верю. Я не видела его в стае.

В стае он был царь, которого не любят.

Это видно сразу, если уметь смотреть, а я умею.

Его десять человек работали хорошо – быстро, тихо, без болтовни. Но они работали не как команда. Они работали как люди, каждый из которых очень не хочет ошибиться при нём.

Я наблюдала за этим полдня, и картинка собиралась сама. Двое у дальнего окна вполголоса обсуждали, кто куда едет на праздники, – пока он был у себя; стоило ему выйти в зал за водой, оба смолкли и уткнулись в экраны, будто их застали за чем-то стыдным. Девушка с ресепшена, та, что принесла ёлку, при его приближении быстро задвинула мандарины в ящик. По залу, когда он выходил из кабинета, проходила маленькая волна – спины чуть прямее, голоса чуть тише, движения чуть точнее. Когда он возвращался к себе и закрывал дверь, волна откатывала, и все выдыхали, не подавая виду, что выдыхают.

Они не подходили к нему просто так. Никто не зашёл поздравить заранее, не сунул мандарин, не позвал на общий чай. К нему подходили только по делу, говорили коротко и уходили с облегчением человека, благополучно сделавшего опасную работу. В предпраздничный день, когда вся страна обнимается и желает друг другу всякого, вокруг него был ровный круг пустоты в три шага шириной, и он сидел в центре этого круга и, кажется, даже не замечал его – привык.

Я узнавала это. Я десять лет проработала в местах, где меня не замечали, – и научилась читать офис, как читают погоду. Этот офис показывал ровно одно: его боятся. Его уважают, им дорожат, у него хотят учиться – и его боятся. Никто из этих десяти не сел бы с ним пить вино после семи. Никто, кроме меня.

И тут я поняла одну вещь, от которой мне стало нехорошо.

Я для него – не одна из десяти. Я единственный человек в этом здании, с которым он живой.

Он держит меня рядом не потому, что я полезна. Полезных у него полный зал. Он держит меня рядом потому, что я – единственная, кто его не боится. Единственная, при ком ему не надо быть царём.

Он одинок. Не как богатый человек, которому скучно. А по-настоящему, до дна, как одинока я. И из всего этого блестящего мира он нашёл одного человека, рядом с которым ему тепло.

Меня.

Ту, что пришла его убить.

В обед произошла мелочь.

Один из его людей – тот самый тревожный худой мальчик, Лёша, который и в первый мой день смотрел дольше других, – что-то напутал в бумаге, которую готовил Глебу на подпись. Не страшно, поправимо. Но он понёс эту бумагу так, будто нёс себе приговор: я видела через стекло, как он сначала постоял у своего стола, собираясь, как одёрнул свитер, как два раза подходил к двери кабинета и отступал, и только на третий постучал.

Глеб посмотрел бумагу. Нашёл ошибку – мгновенно, он всё находит мгновенно. И я приготовилась увидеть, как он его уничтожит, – потому что так делают все цари, которых боятся, я насмотрелась.

Он не уничтожил.

Он показал мальчику ошибку, сказал три слова – я не слышала какие, но по лицу Лёши было видно, что не злые, – и отпустил. Мальчик вышел не раздавленный. Просто очень серьёзный.

И я поймала себя на том, что мне это… понравилось. Что я сижу и радуюсь, что он не унизил своего сотрудника. Что я ищу в нём хорошее и радуюсь, когда нахожу.

Я отвернулась к экрану и сказала себе очень холодно: вот так это и работает. Вот так разумные взрослые женщины и оправдывают чудовищ – по одной маленькой мелочи за раз. «Он не накричал на Лёшу». «Он сказал мне правду». «У него красивые руки». По крупице, по крупице, пока чудовище не станет человеком, а ты – той, кто его покрывает.

Мой папа тоже умел не унижать людей. Мой папа за всю жизнь не унизил ни одного. И где мой папа.

Я открыла работу и стала работать. Работа – это холод. Холод я понимаю.

А работая, я между делом увидела то, что искала.

Я не лезла. Я честно не лезла – я просто делала свой кусок, а в моём куске, как всегда, видно соседние. И в одном из соседних мелькнула знакомая мне аккуратность: деньги, которые ушли по кругу и вернулись чуть-чуть другими, чем ушли. Так бывает, когда что-то отмывают, – и так бывает, когда кто-то очень старается, чтобы выглядело, будто ничего не отмывают. Разница в одном движении, и это движение я узнала: я сама так умею.

Я посмотрела на это спокойно, как смотрю на всё. Отметила. Запомнила, куда смотреть, когда придёт время.

Когда придёт время.

Раньше эти три слова звучали у меня внутри твёрдо и радостно – как «скоро». Сегодня они впервые прозвучали как «осталось недолго». И мне это не понравилось.

Я нашла ещё один кирпич – из тех, что могла бы добавить к письму, чтобы в тот день его завалило вернее. Рука сама потянулась запомнить, сохранить, отложить для дописки. И вместо привычного холодного удовлетворения я почувствовала, как под рёбрами затягивается тот узел.

Я всё ещё, по привычке, собирала на него то, чем могла бы добить, – против человека, которого уже хотела перестать ронять.

Обе работы шли во мне одновременно. Я строила ему дом и подводила под этот дом заряд. И не могла остановить ни то, ни другое.

В шесть он вышел из кабинета и подошёл к моему столу. Зал к этому времени почти опустел – люди разбежались по своим праздникам, к своим ёлкам, к своим живым; кто-то, уходя, выключил гирлянду на маленькой ёлке у ресепшена, и теперь она стояла тёмная. Остались гореть две лампы – над его столом и над моим, как всегда. За окном всё так же валил снег.

– Завтра Новый год, – сказал он. Будто сообщал погоду.

– Завтра Новый год, – согласилась я.

– У вас есть с кем?

Простой вопрос. Я могла соврать – у меня заготовлено три версии семьи на такие случаи, гладкие, проверенные. Я почему-то не стала.

– Нет, – сказала я. – Ни с кем. Десять лет ни с кем.

Он посмотрел на меня. Не с жалостью – он не умеет жалеть, и слава богу, жалости я бы не вынесла. Просто посмотрел, как смотрят на своего.

– У меня тоже, – сказал он. – Десять лет.

Мы стояли в пустом зале, двое людей, у каждого из которых десять одиноких лет за спиной, и ни один из нас не знал – а я как раз знала, – что это одни и те же десять лет. Что мой счёт начался ровно тогда, когда оборвался год, в котором не стало папы. А его – тогда, когда его вытолкнули. Один и тот же пятнадцатый год сделал нас обоих такими, какие мы есть. Только он этого не знал.

– Приходите ко мне, – сказал он. – Завтра. На Новый год. Не как на работу.

Я должна была сказать «нет».

«Нет» было единственным правильным ответом. Провести с ним новогоднюю ночь – это уже не вечер за работой, это шаг, после которого назад дороги нет, а я и так на самом краю.

– Хорошо, – сказала я.

Он кивнул, будто иначе и быть не могло, и ушёл за пальто.

А я осталась стоять в пустом зале его конторы, в которой его боятся все, кроме меня, и думала о том, что завтра в новогоднюю ночь я приду в дом к человеку, которого убил мой отец… нет.

Которого я пришла убить.

Я перепутала местами. Первый раз за десять лет перепутала, кто кого.

Я очень испугалась этой оговорки.

Глава 11. Одна неточность

Я приехала к нему в десять вечера тридцать первого декабря.

Без платья на этот раз – в простом, тёмном, своём. Без линз. В очках. Я не хотела быть той женщиной из зеркала сегодня. Сегодня мне нужна была я – настоящая, в очках, считающая. Я думала, в очках мне будет легче держаться.

Я ошиблась во всём, что думала про этот вечер.

Пентхаус был тот же – триста квадратов, чёрные окна, город внизу как рассыпанная горсть огней. Но он зажёг только две лампы, и от этого огромная холодная комната впервые стала похожа не на витрину, а на жильё. Он был без пиджака, в одной рубашке, с закатанными рукавами, и выглядел моложе и проще, чем в конторе. На столе стояло вино и какая-то еда, которую он, видимо, заказал, потому что сам он, я уверена, не готовит, как не готовлю я.

– Я не умею принимать гостей, – сказал он почти виновато. – У меня их не бывает.

– У меня тоже, – сказала я. – Так что мы квиты.

Он улыбнулся. И первый час был… хорошим. Был просто хорошим, без всякого второго дна. Мы пили вино, смотрели на город, говорили глупости, как на том корпоративе, и я опять дважды засмеялась вслух. Я ловила себя на том, что мне не хочется никуда. Что я могла бы сидеть вот так, в двух лампах, рядом с этим человеком, очень долго.

Это была ловушка, которую я расставила сама и в которую сама же попалась.

Ближе к полуночи он замолчал.

Долго смотрел в окно, на свои три этажа – я знала уже, что это его привычка, его молитва, его счёт. А потом сказал, не поворачиваясь:

– Я никому это не рассказывал. Целиком. Десять лет.

И я поняла, что сейчас будет, и у меня всё внутри застыло, потому что я десять лет шла к этой минуте – и десять лет не знала, что приду к ней вот так: рядом, в двух лампах, с бокалом, почти счастливая.

– Не рассказывайте, если не хотите, – сказала я.

Я сказала это искренне. Впервые за всю операцию я не хотела, чтобы он говорил. Я боялась того, что услышу. Не потому, что не знала, – потому что знала.

– Хочу, – сказал он. – С вами – хочу. Вы единственный человек, при котором мне не надо… – он поискал слово, – …держать осанку.

И рассказал.

– Нас было четверо, – начал он. – В тринадцатом году. Я, и трое, на чьи этажи я теперь смотрю. Мне был двадцать один. Я только закончил институт. Я был им нужен, потому что у меня были связи – отец, его имя открывало двери. У них были деньги, идея, злость. Хорошая команда. Мы за два года выросли в десять раз.

Он говорил ровно, как человек, который рассказывает не впервые – себе. Себе он это рассказывал тысячу раз, я слышала это по гладкости.

– На третий год был большой проект. Государственный. И я там допустил одну неточность.

Одна неточность.

Я смотрела на его лицо и слушала, как он называет это так. Одна неточность. Два слова. Я знала, что стоит за этими двумя словами, до последнего рубля, до последнего дня, до последней папиной строчки в последней папиной тетради, где он считал, сколько ещё продержится. Я знала это наизусть. А он называл это «одна неточность» и верил в это.

– Я был молодой, – продолжал он. – Я тогда считал, что некоторые вещи можно обойти. Что если конструкция запутанная, можно срезать угол так, чтобы цифры сошлись, а ответственность ушла туда, где её не так жалко. Я ошибся. Северов разобрался. Вызвал меня, разложил бумаги и дал выбор: уйти самому – с четвертью доли, или они меня вытолкнут – и тогда ничего, и несколько лет очень некомфортной жизни.

– И вы ушли, – сказала я. Голос держался. Я не знаю как, но держался.

– Я ушёл. Подписал. Получил два миллиона из восьми, которые мне были должны. – Он помолчал. – И знаете, что самое глупое? Я ведь тогда был не прав. По-настоящему. Я схитрил, я думал, что умнее всех, и я заслужил, чтобы меня поймали за руку. Это я давно принял. На это я не в обиде.

Он повернулся ко мне.

– Я в обиде на другое. Что они сделали это вот так. Без разговора, без второго шанса, без «Глеб, ты дурак, садись, разберёмся». Несколько лет вместе – и за один день: вот бумага, вот дверь, четверть доли, и спасибо, что по-хорошему. Я к ним потом приходил. Не сразу – года через два, когда отпустило. Предлагал вернуться, начать заново, на любых условиях. Один раз. Второй. Третий. Я унижался, Соня, я, который ни перед кем не унижается. Они даже не ответили. Просто закрыли дверь и стёрли меня из своей жизни, как лишнюю строку.

Он сказал «как лишнюю строку», и у меня внутри что-то оборвалось, потому что он не знал, не мог знать, как близко прошёл.

– Вот мой счёт, – закончил он тихо. – Не за то, что выгнали. За то, что выгнали как мусор. Я просто хочу, чтобы они один раз почувствовали, каково это – когда тебя вычёркивают и не оборачиваются.

Он замолчал.

И я ждала.

Я только что услышала то, чего не ждала за десять лет: он признал вину. Сам, без давления. Сказал «я был не прав», «я заслужил», «я схитрил». Я готовилась к человеку, который оправдывается, – а передо мной сидел человек, который покаялся. Честно. Взросло. Я даже растерялась: так не должен говорить злодей, а мне нужен был злодей.

И поэтому я ждала ещё одного предложения. Одного. Если он умеет признавать вину – значит, сейчас, на этой же честной ноте, скажет: «а на том проекте был человек, на которого всё легло, и с ним из-за меня случилась беда». Что в его раскаянии найдётся место хоть тени того, кого он «увёл туда, где не так жалко».

Не нашлось.

Он покаялся во всём. В хитрости. В самонадеянности. В том, что заслужил изгнание. Он повинился даже за то, чего я от него не требовала, – а единственного, что касалось меня, в его покаянии не было вовсе.

Потому что для него этого не существовало. Он каялся за то, что помнил. А моего отца он не помнил.

В его честной, выстраданной, повинной истории про две тысячи пятнадцатый год моего папы просто не было.

Вообще не было. Не «он его не пожалел». Хуже. Его там просто нет. Глеб не увёл ответственность на живого человека – он увёл её «туда, где не так жалко». Туда. В пустое место. Папа для него был не человеком, которого он погубил, – а направлением, в которое удобно столкнуть лишний вес.

Я сидела в двух метрах от него, в его рубашке вином пахнущей комнате, и понимала, что мой папа умер дважды. Один раз – в шестнадцатом году, по-настоящему. И второй раз – вот сейчас, в этой истории, из которой его стёрли так чисто, что рассказчик даже не заметил, что кого-то стирает.

Я могла сказать это всё прямо сейчас.

Я чувствовала, как это поднимается к горлу – горячее, готовое, страшное. Одно предложение. «Тот человек, на которого ты увёл ответственность, был мой отец. Его звали Николай Сергеевич Гущин. Он повесился через год, потому что не вынес того, что ты называешь одной неточностью».

Я бы увидела, как меняется его лицо. Я бы увидела, как до него доходит. Я десять лет хотела увидеть именно это лицо.

Я молчала.

Молчала, потому что – и вот тут мне стало по-настоящему страшно – я уже не была уверена, что хочу это увидеть. Что-то во мне за эти недели сломалось не в ту сторону. Я больше не хотела ломать его. Я хотела… я даже не знаю, что я хотела. Чтобы пятнадцатого года не было. Чтобы мы оба были просто двое одиноких людей в две лампы, без счёта, без папы, без письма, которое уходит само.

Но пятнадцатый год был. И стереть его нельзя – ни ему, ни мне.

И я поняла главное, ради чего, наверное, этот вечер и случился.

Я не могу его ненавидеть. Его невозможно ненавидеть чисто, потому что он не злодей – он слепой. Он не убивал моего отца с наслаждением. Он его даже не заметил. А слепого ненавидеть нельзя, можно только горевать, что он слеп.

И я не могу его простить. Потому что простить можно того, кто понял, что сделал. А он не понял. Он сидит передо мной, открытый, искренний, доверившийся, – и не знает, что только что во второй раз убил человека, которого я люблю больше всех на свете.

Между «не могу ненавидеть» и «не могу простить» нет места, где можно стоять.

А я стою.

За окном начали бить куранты.

Город под нами вспыхнул – салюты, со всех сторон, беззвучные за толстым стеклом, как огни в немом кино. Новый год. Время, когда все подводят итоги и загадывают, чтобы дальше было лучше.

Он поднял бокал. Посмотрел на меня – тепло, без брони, тот живой человек, которого, кроме меня, не видит никто.

– За что выпьем? – спросил он.

Я смотрела на него сквозь беззвучные салюты и думала: за то, чтобы я сегодня не сказала тебе того, что подняла к горлу. За то, чтобы тот день, который я назначила сама, никогда не наступал. За то, чтобы я придумала, как жить между двумя «не могу». За папу, которого здесь нет. За нас, которых не будет.

– За то, чтобы счёт сошёлся, – сказала я.

Это была единственная правда, которую мы могли выпить вдвоём. Он понял её как свою – про троих, про этажи. Я выпила за свою.

Мы чокнулись.

Он не знал, что мы пьём за разные вещи. Он вообще много чего не знал.

Я уехала под утро.

Дома я не стала смывать ничего – на мне нечего было смывать, я приехала к нему собой. Я села на пол у кровати, как сидела в пятнадцать, в шестнадцать, во все эти годы, и впервые за очень долгое время заплакала – тихо, зло, без всякого толку.

Не от того, что он сделал.

От того, что он не помнит, что сделал. От того, что папу можно стереть так чисто, что стерший даже кается – честно, до дна – за всё на свете, кроме него. От того, что я сижу и реву по человеку, которого этот мужчина час назад так и не вспомнил, хоть и вывернул передо мной всю свою совесть наизнанку, – и всё равно хочу к нему обратно, в две лампы, под беззвучные салюты.

Потом я встала. Умылась. Постояла в темноте у окна, за которым ещё догорали чужие салюты.

И сказала себе «ещё не сейчас».

Не письму – письму всё равно, оно знает свой день и без меня, его не отозвать. Себе. И в этот раз я не смогла объяснить себе, что вообще значат эти слова. Раньше они значили «потерпи, он заплатит». Кого я щажу теперь? Его – за то, что слеп? Себя – за то, что меня тянет к слепому? Папу – которому уже всё равно?

Я просто сказала «ещё не сейчас» – в пустоту, в первое утро нового года – и легла.

Новый год. Десятый без папы. Первый – с человеком, который его убил и не знает об этом.

Счёт не сошёлся. Счёт запутался так, как не запутывался ещё никогда.

Глава 12. Чужие руки

Это случилось в обычный вторник, в начале января, из-за чертежа.

Не схема. Чертеж. И этим словом я назвала всё, что могло бы быть красивым и точным. От папы. Мы стояли над ним вдвоём, когда офис уже опустел, затянувшись после семи. Я что-то показывала, он наклонился, чтобы видеть, и так мы оказались плечом к плечу, головой к голове, над одним листом. Листом, который стал искоркой.

Мне нужно записать это честно: ничего не происходило. Мы работали. Его палец указал на строку, мой – на ту же. Наши руки оказались рядом на бумаге, его – в сантиметре от моей, и я почувствовала жар его кожи. И всё.

Этого «и всё» оказалось достаточно, чтобы взорвать всё.

Я не принимала решения. Важно сказать это. Всю жизнь я только и делала, что принимала решения, считала, выбирала, просчитывала каждый шаг. А здесь… не было шага. Не было «я решаю быть с ним». Ничего из головы.

Было тело. Тело, которое я десять лет держала на цепи. И которое в эту секунду её порвало.

Я повернула голову. Он уже смотрел на меня – близко, в упор. В его глазах не было ничего от того холодного человека, которого боятся десять его сотрудников. Я подняла руку – не для чертежа. Просто так. И коснулась его лица.

Я никогда в жизни первой не касалась мужчины. Я вообще мало кого касалась. Не было времени, смелости, или, как я думала, потребности. Я знала своё тело только сама, в темноте, быстро, по-деловому – как инструмент для снятия напряжения, чтобы не мешал работать. Чужих рук я не знала. До двадцати пяти лет я не знала, что бывает, когда тебя касается кто-то другой.

Он накрыл мою руку своей. И этого простого, тёплого, чужого прикосновения хватило, чтобы взорвать всё, что я строила десять лет.

– Соня, – выдохнул он. Тихо. С вопросом.

Я не сказала «не сейчас».

Впервые за всё время я не сказала «не сейчас».

Я притянула его к себе сама.

Я помню, как задохнулась от того, какие у него руки. Большие, тёплые, уверенные – они легли мне на талию, на спину, на шею. И каждое место, которого он касался, вспыхивало так, будто там никогда раньше не было кожи, а кожа появлялась только сейчас, под его ладонью, раскрываясь навстречу.

Всю жизнь я думала, что знаю своё тело. Я не знала ничего. Я знала бледную, деловую тень того, что оно умеет, – а он за несколько минут показал мне, что внутри меня всё это время жил целый язык, на котором я ни разу не говорила.

Чужие ладони на коже – это совсем, совсем не то, что свои. Я мяла в кулаках его рубашку, я тянулась к нему вся, бесстыдно, жадно, как тянется к воде то, что десять лет держали в сухом; моё тело откликалось так, будто только этого и ждало все двадцать пять лет, пока я говорила ему «потом, потом, сначала дело». Я слышала собственное дыхание – рваное, чужое, не моё – и не узнавала его, и мне было всё равно.

И я помню секунду, когда он понял.

Он понял, что я никогда не была с мужчиной, и что-то в нём переломилось. Не остановилось – нет, он не отпустил меня. Но изменилось качество его прикосновений. Та уверенность, с которой он двигался до этого, стала другой – не меньше решительной, но... осознанной. Он стал считывать каждый мой вздох, как будто я была текстом, который он должен был выучить наизусть, не пропустив ни одной буквы.

– Соня, – сказал он снова, и в его голосе не было сомнения, только тяжесть осознания.

Он поднял меня на руках – легко, как будто я весила ничего, хотя я всегда считала себя слишком высокой, слишком угловатой – и отнёс к дивану. Нет, не к дивану. К окну. К той его чёрной стене из стекла, за которой мерцал город. Он посадил меня на подоконник – холодный мрамор оказался под моими бёдрами, и я вздрогнула от контраста с его ладонями, которые всё ещё горели.

– Здесь холодно, – сказал он, но не двигался убрать меня оттуда. Он стоял между моих колен, и я чувствовала его близко – очень близко. Его пальцы прошлись по внутренней стороне моих бедер, под юбкой, и я поняла, что дрожу. Не от холода.

– Ты дрожишь, – заметил он, будто это было открытием.

– Я не дрожу, – соврала я.

Он улыбнулся – впервые за весь вечер, впервые, наверное, за всё время, что я его знала. Не той своей холодной улыбкой для прессы. Настоящей. Она сделала его почти молодым, почти уязвимым.

– Тогда это я дрожу, – сказал он и наклонился ко мне.

Его руки были под моей кофтой. Я не помню, как она оказалась расстёгнутой – возможно, он расстегнул её, возможно, я сама, не осознавая. Его ладони скользнули по моим рёбрам, поднимаясь вверх, и я застыла, затаив дыхание. Никто никогда не касался меня там. Никто не видел. Я была привычна к собственным прикосновениям – быстрым, функциональным, в темноте под одеялом. Но это было другое. Это было видение. Он смотрел на меня, и его глаза были темнее, чем обычно, зрачки расширены, и в них я видела своё отражение – растрепанное, раскрасневшееся, чужое.

– Красивая, – сказал он, и это прозвучало не как комплимент, а как констатация факта, как признание в чём-то неизбежном.

Он наклонил голову, и его рот оказался на моей шее, ниже, у ключицы, там, где бил пульс. Он поцеловал это место, потом прикусил – нежно, осторожно, но я почувствовала зубы, и это вырвало из меня звук, который я никогда раньше не издавала. Низкий, раскатистый, чужой.

– Тихо, – прошептал он мне в кожу. – Тихо, Соня. Я знаю. Я знаю.

Он не знал ничего. Он не знал, кто я. Но в тот момент он знал моё тело лучше, чем я сама.

Его руки спустились к поясу моей юбки. Пальцы задержались на молнии – не торопясь, давая мне время сказать «стоп». Я не сказала «стоп». Я подняла бёдра, помогая ему, и он стащил ткань вниз. Я сидела перед ним в одном белье – чёрном, простом, том, что я надевала утром, не зная, что кто-то его увидит. Он отстранился на шаг, и я почувствовала себя раздетой не только физически. Он видел меня. Всю. Мои колени, сжатые вместе из привычки держать всё под контролем, мои руки, сжимающие край подоконника, мой рот, слегка приоткрытый, потому что я забыла дышать носом.

– Не прячься, – сказал он тихо.

Я не знала, что прячусь, пока он не сказал. Я разжала пальцы, развела колени – медленно, с усилием, против каждого инстинкта самосохранения.

Он встал между моих бёдрами. Его руки легли мне на талию, притянули ближе, и я почувствовала его – твёрдость, напряжение, то, что он больше не скрывал. Это было новое ощущение – чужое тело, готовое, желающее, и оно было так близко к моему, что я чувствовала тепло через ткань его брюк.

– Скажи, если больно, – прошептал он, расстёгивая свою рубашку.

Я хотела сказать, что мне не будет больно, что я не такая хрупкая, что я справлюсь. Но он уже целовал меня снова, и его рука скользнула вниз, под резинку трусиков, и я забыл, как дышать.

Его пальцы нашли меня там, где я никогда не позволяла себе долго задерживаться – не потому, что это было плохо, а потому, что это было бесполезно, это не приближало к цели, к плану, к завтрашнему дню. Но сейчас не было завтрашнего дня. Было только сейчас. И его пальцы – два, потом три – скользили по мне, находя точку, о которой я знала только теоретически, и я взвизгнула, прижавшись лбом к его плечу, царапая его рубашку ногтями.

– Здесь? – спросил он, и его голос был грубоватый, низкий, не похожий на его обычный деловой тон.

– Да, – выдохнула я. – Там. Пожалуйста.

Я никогда не говорила «пожалуйста» так. Никогда не просила. Он ввёл палец внутрь – медленно, осторожно, но я всё равно напряглась, потому что это было вторжение, это было чужое, это было оно. Он замер, чувствуя моё напряжение, и поцеловал мой висок, мой глаз, мой рот, пока я не расслабилась, пока моё тело не раскрылось для него, не привыкло к новому размеру, новому присутствию.

– Хорошо? – спросил он.

– Да, – соврала я, потому что было немного больно, но боль была неважна. Важно было другое – то, как он смотрел на меня, как будто я была центром вселенной.

Он снял брюки. Я видела это в отражении окна за его спиной – его силуэт, движение, то, как он освободился от ткани. Он был красив. Я не ожидала, что мужское тело может быть красивым – я видела фотографии, схемы, анатомические рисунки, но не это. Не живое, дышащее, желающее меня.

Он достал что-то из кармана брюк – фольгу, презерватив. Я смотрела, как он надевает его, и это было странно интимно – видеть его руки на себе, видеть, как он готовится. Потом он встал между моих ног снова, и я почувствовала его там, у входа, горячий, твёрдый, большой – слишком большим, казалось мне, и я испугалась в последний момент, застыв.

– Соня, – прошептал он, целуя мои веки. – Смотри на меня.

Я посмотрела. В его глазах не было холодности, которую я искала, чтобы оправдать свою ненависть. Там было только тепло, только внимание, только он.

– Я зайду медленно, – сказал он. – Ты контролируешь. Если больно – скажи, и я остановлюсь.

Я кивнула, не в силах говорить.

Он надавил. Медленно, как обещал, невероятно медленно, и я почувствовала, как он входит в меня – это было чувство растяжения, заполнения, вторжения. Боль была – острая, режущая, когда он прорывался сквозь барьер, который я носила в себе двадцать пять лет. Я застонала – не от удовольствия, от боли, – и он замер, весь напрягшийся, дрожащий от усилия сдержаться.

– Двигайся, – прошептала я ему в шею. – Пожалуйста, двигайся.

Он начал двигаться. Медленно, короткими толчками, давая мне привыкнуть. Боль уходила, уступая место чему-то другому – ощущению полноты, трения, его тяжести надо мной. Его руки держали мои бёдра, разведённые, уязвимые, и я чувствовала каждый его палец, каждое движение.

– Ты такая тёплая, – прошептал он, и его голос дрожал. – Такая узкая. Боже, Соня...

Он ускорился. Я обвила его ногами, притягивая глубже, и он вошёл до конца, уткнувшись в меня, и я закричала – не громко, но открыто, беззастенчиво. Это было уже не больно. Это было... другое. Это было как падение с высоты, но вверх, внутрь, в себя.

Он двигался ритмично, и я двигалась с ним, неумело, неловко, но он направлял меня, его руки на моих бёдрах задавая темп. Я чувствовала, как он касается меня внутри – это было странное, интимное ощущение, как будто он достигал чего-то глубоко, чего я сама никогда не достигала. Каждый толчок отзывался внизу живота, в груди, в кончиках пальцев.

– Прикоснись к себе, – прошептал он мне в ухо. – Покажи мне, как ты это делаешь.

Я покраснела – даже в темноте, даже в этом состоянии. Я никогда не делала этого при ком-то. Но его рука накрыла мою и потащила вниз, к месту, где мы соединялись, и его пальцы направили мои, показывая, где нажать, как круговыми движениями...

Я кончила почти сразу. Это накрыло меня внезапно, мощно, как волна – сначала напряжение внизу живота, потом пульсация, сокращения вокруг него, и я закричала, прижавшись лицом к его плечу, царапая его спину. Он застонал, услышав, почувствовав, и его движения стали неровными, отчаянными, глубокими – он вгонял себя в меня с силой, которая должна была бы быть грубой, но в тот момент была только необходимой.

– Соня, – выдохнул он, и я почувствовала, как он пульсирует внутри меня, как его тело напрягается, дрожит, падает на меня тяжестью.

Мы замерли. Он лежал на мне, между моих бёдер, всё ещё внутри, и я чувствовала его сердцебиение – быстрое, бьющееся прямо в мою грудь. Его рука всё ещё лежала на моей, между нами, и он не убирал её, не выходил из меня. Мы так пролежали минуту, две, пять – я потеряла счёт времени.

Потом он вышел, осторожно, и я почувствовала потерю – пустоту, которую он оставил. Он поднял меня с подоконника – мои ноги не держали, они подгибались, и он усмехнулся, придерживая меня.

– Не умеешь ходить? – спросил он, и в его голосе была нежность, которую я не могла выдержать.

– Умею, – сказала я обиженно.

Он отнёс меня к дивану, положил, лёг рядом, укутал нас обоих каким-то пледом, который валялся там. Я лежала на его груди, слушая, как стучит его сердце, как возвращается к норме его дыхание.

Я медленно понимала, что я сделала.

Я отдала свою девственность Глебу Сторожеву.

Я двадцать пять лет несла её – не из принципа, а потому что было некогда, потому что вся я уходила на одно, потому что близко я не подпускала никого, кому нельзя доверять, а доверять я не могла никому. И вот я отдала её – единственному на земле человеку, которого пришла убить. Тому, чья «одна неточность» стёрла моего отца. Тому, чьё имя я десять лет носила в себе, как осколок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю