412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Кира Северина » Северный счёт (СИ) » Текст книги (страница 3)
Северный счёт (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 19:06

Текст книги "Северный счёт (СИ)"


Автор книги: Кира Северина



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

Глава 7. Тело

Вечера повторялись, и я перестала считать, сколько их было.

Это пугало само по себе – я считаю всё, я не теряю счёт ничему, а тут потеряла. Дни слиплись в один длинный декабрьский вечер: контора пустеет, гаснут лампы секциями, остаются две – над его столом и над моим, башни напротив горят в чёрных окнах, и мы вдвоём над одним листом, над одним бокалом, над одним разговором, который всё реже про дело.

Он оставлял меня после семи – каждый раз под предлогом, и каждый раз предлог был тоньше, пока не истёрся совсем, и мы оба перестали делать вид, что я остаюсь ради работы. Я приходила в восемь утра и весь день, краем сознания, ждала, когда стрелка дойдёт до семи и уйдёт последний из десяти. Я, которая десять лет не ждала ничего, кроме одного дня, теперь ждала каждый вечер.

Я знала, что это значит. Я не дура. Я просто впервые в жизни знала и не могла остановить – как смотришь на цифру, которая не сходится, и пересчитываешь третий раз, и она всё равно не сходится.

Голова у меня была в порядке. Голова работала, как всегда. Я по-прежнему презирала его – умом, ровно, без скидок. Я по-прежнему знала про тот день, который назначила три года назад и который приближался сам, без меня, в глухой тишине, как поезд по расписанию. Я по-прежнему знала, чем всё это кончится для него.

А тело меня предавало.

В тот вечер он сидел напротив, ближе, чем нужно, и говорил что-то, и я не слышала ни слова.

Я смотрела на его рот.

Я ловила себя на этом весь последний час и отводила взгляд, и через минуту снова смотрела на его рот – как он произносит слова, как двигается нижняя губа, – и думала совершенно конкретные, ясные, неприличные вещи о том, что этот рот мог бы сделать. Не туманно. Прямо. Я вообще всё думаю прямо – это моё проклятие: я не умею думать намёками, я думаю до конца, по пунктам, и сейчас мои пункты были про то, как его рот идёт по моей шее вниз.

У меня горело лицо. У меня – у человека, у которого десять лет не горело ничего.

Он наклонился через стол – взять бумагу, обычное движение, – и оказался так близко, что я почувствовала его тепло кожей лица, и мой пульс сорвался. Не дрогнул – сорвался, в горло, в виски, вниз. Я сидела очень прямо и очень тихо и слышала собственное сердце так громко, что испугалась, что он услышит тоже.

Я хотела, чтобы он не выпрямлялся.

Я хотела, чтобы он остался вот так, близко, и сделал то, чего я не позволяю себе даже додумать, – и одновременно холодная, ясная часть меня смотрела на это сверху и говорила: посмотри на себя. Посмотри, во что ты превращаешься. Из-за чего. Из-за кого.

Я хотела его.

Это правда, которую я не могла обойти. Не «он мне симпатичен». Не «он интересный». Я хотела его телом – грубо, просто, до низа живота, так, как, я думала, со мной вообще не бывает, потому что со мной этого не было никогда. Я хотела, чтобы он перестал говорить, обошёл этот идиотский стол, поднял меня и сделал со мной всё, что я себе по пунктам расписала, пока он думал, что мы обсуждаем дело.

Я наклонилась к нему – сама, чуть-чуть, на пару сантиметров, не решив этого головой. Тело решило за меня. Тело наклонилось к теплу, как наклоняется всё живое.

И на этих двух сантиметрах я себя поймала.

Я выпрямилась так резко, что он поднял на меня глаза.

– Что-то не так? – спросил он.

Всё, хотела сказать я. Всё не так. Я сижу напротив тебя, мокрая ладонями, с колотящимся сердцем, и хочу, чтобы ты меня раздел, а через несколько недель ты будешь уничтожен, и сделаю это я, и я знала это, когда хотела, чтобы ты меня раздел.

– Душно, – сказала я. – Можно открыть окно?

Он встал и открыл сам. Декабрь вошёл в комнату ледяным сквозняком, и я подставила ему лицо, и шею, и руки, и дышала холодом, как дышат после того, как чуть не утонул.

Холод – это моё. Холод я понимаю. Холод можно посчитать.

А то, что творило со мной его тепло на расстоянии вытянутой руки, посчитать было нельзя, и именно это пугало меня до настоящего, животного ужаса – сильнее, чем мой собственный выключатель, сильнее, чем то, что я делаю, сильнее всего.

Я десять лет вынимала из себя всё, что мешало довести расчёт до конца. Гнев. Жалость. Страх. Я стала чистой и точной, как хороший инструмент. Я думала, что во мне больше нечего вынимать.

А внутри, оказывается, всё это время сидело тело. Молодое, голодное, ничего не знающее про пятнадцатый год. Тело, которому двадцать пять и которое ни разу за эти двадцать пять лет толком не жило, потому что я ему не разрешала, – и оно сейчас впервые требовало своё, громко, бесстыдно, не слушая никаких моих доводов про отца, про счёт, про то, кто этот человек у окна.

Телу было всё равно, кто он.

Телу он нравился.

И я ненавидела своё тело за это так, как никогда никого не ненавидела, – даже его.

Я ушла в тот вечер, не дождавшись, пока остынет.

Я почти выбежала – собрала сумку слишком быстро, сказала про метро какую-то ложь, не глядя на него, потому что если бы посмотрела, то увидела бы его рот, а если бы увидела рот, я за себя не отвечала.

В лифте я прислонилась лбом к холодному зеркалу.

Лицо горело. Под ним – то же спокойное лицо: две косы, очки, тихая Климова. А под лицом – пожар, которого никто, глядя на меня, не заподозрил бы. Я всегда этим гордилась – тем, что под моим лицом не видно ничего. Сегодня я впервые поняла, как это работает с другой стороны: можно сгорать заживо и выглядеть как девочка, которая боится метро.

Дома я разделась сама. Холодно, зло, по-деловому. Встала под душ и сделала воду такой, чтобы стучало по коже, чтобы выбило из меня это, чтобы вернуть себе своё единственное состояние, в котором я работаю, – холод.

Не выбило.

Я стояла под водой и хотела его. Тупо, телесно, без всякого разрешения сверху. И знала, что завтра приду в восемь, и буду ждать семи, и снова буду смотреть на его рот.

Я вышла, не вытираясь, мокрая, села на край кровати в тёмной комнате.

И сказала вслух, в пустоту: «Ещё не сейчас».

Письму это не нужно – письмо знает свой день и без меня, его не отозвать и не отодвинуть, ему всё равно, что я тут шепчу. Я говорила это себе. Сквозь зубы, со злостью. Это было единственное холодное, твёрдое, моё, за что я могла сегодня держаться, чтобы не сойти с ума: напомнить себе, что тот день ещё не настал. Что у меня ещё есть время.

Раньше «ещё не сейчас» означало «потерпи, скоро он заплатит».

В ту ночь, мокрая, злая, с колотящимся где-то очень низко сердцем, я впервые услышала в этих словах другое.

Ещё не сейчас.

Ещё немного его.

Ещё держусь.

Глава 8. Глеб. Не всплыло

Я не сразу понял, что начал ждать вечера.

Это нехороший признак. Я много лет живу так, чтобы не ждать ничего и никого, – ожидание делает человека уязвимым, ожидание – это маленький рычаг, за который тебя в нужный момент возьмут и повернут. Я этот рычаг в себе срезал давно. Я ничего не жду. Мне приносят, я беру.

А тут поймал себя на том, что в шесть начинаю поглядывать на стеклянную стену между нашими кабинетами – там ли ещё она, не собралась ли уйти. Я устроил эту стену, чтобы держать её в поле зрения, как держу всё важное. А ловлю себя на том, что смотрю сквозь неё не как надзиратель, а как мальчишка, который считает минуты до конца уроков. В шесть. В половине седьмого. Без четверти семь, когда мои десять начинают собираться и гасить лампы. Я жду, когда они уйдут и мы останемся вдвоём в пустой конторе, над городом, при двух лампах.

Я понял, что жду. Впервые за много лет — жду человека.

Меня это разозлило. А потом, к собственному удивлению, перестало злить.

Это второе было хуже первого.

Я возил людей домой не больше пяти раз в жизни. Дом – это позиция, а позицию не показывают.

Её я привёз в первый же вечер. И до сих пор не понимаю зачем.

То есть понимаю – я всё про себя понимаю, это моё единственное настоящее имущество. Я привёз её, потому что она написала ту работу.

Мне принёс её мой человек – кусок чужой работы из недр холдинга Северова, между делом, в общем списке. Я открыл её поздно вечером, дома, у окна, с бокалом, без всякого ожидания – так листают почту перед сном. И забыл про бокал. Я сидел и читал её, как читают не отчёт, а письмо от человека, которого узнал. Я в своей жизни видел три, может, четыре такие вещи. Чисто, точно, ни одной лишней детали – так строит тот, для кого аккуратность не профессия, а способ дышать. У меня даже что-то сжалось внутри, чего давно не сжималось: зависть пополам с радостью, как у старого музыканта, который вдруг услышал, что где-то ещё умеют играть чисто.

Я такое узнаю с первого взгляда. У меня по образованию инженерная голова, на верхней полке дома десять лет стоит трёхтомник, который я купил мальчишкой и до сих пор иногда снимаю, и я давно живу с простым убеждением: некрасивое не бывает правильным. Уродство – это всегда ошибка, спрятанная под слоем оправданий. Мир в основе устроен красиво. Кто строит красиво – тот не врёт.

Эта девочка строила красиво.

И это было единственное, чему я в людях по-настоящему верю.

Я навёл справки. Питер, мать, институт, два года у Северова, ровное прошлое, гладкое, как стёртая монета. Слишком гладкое. У живых людей так не бывает. Я люблю слишком гладкое – за ним всегда что-то прибрано, а я уважаю тех, кто умеет за собой прибирать. Мы одной породы.

Я и привёз её, чтобы рассмотреть породу вблизи.

А теперь не отпускаю по вечерам и вру себе, что это всё ещё про породу.

Она сидит напротив и не боится меня.

Этого я не встречал давно. Меня боятся – не потому, что я страшный, а потому, что я быстрый: люди чувствуют, когда собеседник просчитывает их быстрее, чем они успевают открыть рот, и им делается неуютно. Они начинают суетиться, доказывать, нравиться.

Она не доказывает и не нравится. Она сидит ровно, руки на коленях, и считает меня в ответ – я это вижу, я же сам так делаю. Мы сидим друг напротив друга, двое людей, которые в любой комнате считают выходы, и каждый знает про другого, что тот считает, и от этого почему-то не холодно, а наоборот.

Я показал ей работу, которую собирался подписать. Она нашла изъян за четыре минуты. Маленький, мерзкий, такой, что обошёлся бы мне в неприятный разговор через полгода. Никто из моих десяти его не увидел. Я плачу этим десяти очень хорошо.

– Да, – сказал я ей. – Вы правы. Я бы это пропустил.

Я давно никому такого не говорил. Мне понравилось говорить ей правду. Это почти забытое ощущение – не выбирать слова.

И я поймал себя на том, что хочу, чтобы она осталась подольше. Не из-за изъяна. Из-за того, как она наклоняет голову, когда слушает. Из-за её рта, который почти не двигается, когда она говорит, – будто она экономит даже на этом. Из-за того, что под стеклянным холодом этой девочки горит что-то, чего она сама, кажется, до смерти боится, – и мне, дьявол меня дери, захотелось узнать, что именно.

Я много лет ничего не хотел узнать про живого человека.

И всё это время меня царапает одно.

Я её где-то видел.

Не у Северова на корпоративе – там я её отметил, да, потому и начал копать. Раньше. Глубже. Где-то на самом дне, в том слое памяти, куда не заглядываешь годами, лежит это лицо – не её, но родственное, похожее, – и оно цепляет, как заусенец, которого не видно, но чувствуешь каждый раз, когда проводишь пальцем.

Я перебрал её по чертам. Глаза. Скулы. Эту привычку чуть наклонять голову. Не сходится. Лицо новое. А ощущение – старое, как будто я когда-то очень давно уже сидел напротив кого-то с такими глазами и таким молчанием.

Я не люблю, когда не могу что-то вспомнить. Это как незакрытая позиция в книге – висит и портит весь баланс.

Один раз я спросил прямо: мы не встречались? Она ответила «нет, я бы запомнила», и улыбнулась, и я ей поверил, потому что хотел поверить, а это, я знаю, худшая из причин верить.

Заусенец остался.

Сегодня, после того как она почти выбежала – открыла окно, наврала про метро, ушла с горящим лицом, думая, что я не вижу, что у неё горит лицо, – я поехал домой.

Пентхаус встретил меня тем, чем встречает всегда: тишиной, идеальным порядком, которого я не наводил, видом на полгорода, который мне больше не нужен. Триста квадратов, сто двадцать бутылок в шкафу, итальянская мебель, на которой никто не сидит. Консьерж кивнул мне снизу, лифт поднял меня наверх, и я остался один – как остаюсь каждый вечер десять лет.

Я налил себе и встал к окну. Это мой ритуал, моя вечерняя молитва, если можно так назвать то, в чём нет ни бога, ни прощения.

Восьмой. Восемнадцатый. Двадцать четвёртый.

Северов. Беляев. Корсаков.

Я смотрю на эти три этажа десять лет. Они выкинули меня, когда мне был двадцать один, дали два миллиона из восьми и сказали «по-хорошему». Я подписал, потому что был мальчишкой и не умел драться. С тех пор я учился. Я закрою этот счёт – не из злобы, я давно перегорел злобой, – а потому что незакрытые счета я не оставляю. Это вопрос порядка. Мир должен сходиться.

Раньше, стоя у окна, я думал только о них.

Сегодня я поймал себя на том, что думаю о девочке с косичками, и три заветных этажа впервые за десять лет показались мне далёкими и какими-то… бумажными. Как старый долг, о котором помнишь, но уже не помнишь, за что именно злился.

Это меня встревожило больше всего. Не влечение – влечение я понимаю, влечение – это просто тело, его можно удовлетворить и забыть. А вот то, что мой главный счёт вдруг полинял рядом с чужим тихим человеком, – это было опасно. Это значило, что во мне завелась переменная, которой я не управляю.

Я не люблю того, чем не управляю.

Я допил и отошёл от окна.

Где-то очень глубоко, в том слое, куда не заглядываешь годами, опять шевельнулся этот заусенец – лицо, которого я не могу вспомнить. Я постоял, дал ему всплыть.

Не всплыло.

Так бывает: знаешь, что где-то видел человека, и не можешь достать откуда, и чем сильнее тянешь, тем глубже оно уходит. Я давно научился не тянуть. Само вспомнится или не вспомнится – а заставить память нельзя, я пробовал.

Я отвернулся от окна, поставил бокал и пошёл спать, и по дороге подумал – мельком, ни о чём, – что завтра она снова придёт в восемь, и что у неё странная привычка экономить на словах и на движениях рта, и что мне нравится эта её привычка больше, чем стоило бы.

Я лёг и уснул легко, как сплю всегда.

Я спал спокойно – как спит человек, у которого совесть давно отчиталась перед ним, что всё в порядке. Я ведь и правда так считал. У меня в прошлом не было ничего, что не давало бы мне спать. Я всё, что когда-то делал, давно объяснил себе и закрыл. Я был молод, я ошибался, я за это заплатил больше всех – меня же и вытолкнули. Вот и весь мой счёт. Кто-то мне должен; я не должен никому.

Я в этом был уверен так же твёрдо, как в том, что некрасивое не бывает правильным.

И уснул.

Глава 9. Без очков

Двадцать седьмого декабря у нас был корпоратив.

Не наш – отраслевой. Большой новогодний вечер для всего этого блестящего мира: банкиры, финтех, люди, которые на визитках пишут слова, которые сами не до конца понимают. Снятый этаж в башне над городом, чёрные окна, огни внизу, ёлка под потолок, шампанское, которое носят так, будто оно бесплатное, хотя оно дороже моей первой зарплаты.

Глеб сказал: «Едете со мной. Покажетесь людям. Полезно». Деловым тоном. Будто берёт ноутбук.

Я могла отказаться. Я почти отказалась.

А потом сделала то, чего не делала давно.

Я надела платье.

Я смотрела на себя в зеркало перед выходом и не сразу узнала.

Чёрное, простое, в пол. Косы я расплела – волосы оказались длиннее, чем кто-либо в этом городе подозревал, потому что я их десять лет прятала в две тугие верёвки, как прячут всё остальное. Очки сняла, надела линзы. Лицо без очков выглядело голым и каким-то незнакомым – моложе, открытее, не так защищено.

Тихая Климова из угла опенспейса исчезла.

В зеркале стояла другая женщина. Я не знала её. Я её десять лет держала под замком, потому что такая женщина привлекает внимание, а мне нельзя привлекать внимание, мне нужно быть точной.

Платье я купила днём, в обеденный перерыв, в первом попавшемся магазине, не примеряя толком, – у меня нет платьев, мне они не нужны, последнее было школьное. Туфли нашлись старые, ни разу не надёванные. Я красилась перед зеркалом в съёмной ванной по памяти, как делают что-то, чему когда-то умели, а потом забросили, и руки всё-таки помнили.

Сегодня, сказала я себе, можно один вечер. Один. Завтра уберу обратно.

Я не уточнила даже себе, зачем мне этот один вечер. Если бы уточнила – пришлось бы признать, что я наряжаюсь не для дела. А для дела я наряжаться умею. Это другое.

Это было для меня.

Зал оглушил меня сразу – я отвыкла от такого за десять лет тишины.

Музыка, не громкая, но всюду; смех со всех сторон; звон бокалов; гул двухсот голосов, в котором тонут отдельные слова. Под потолком – ёлка с холодными белыми огнями, дизайнерская, без мишуры, как всё дорогое. Официанты скользят с подносами, не задевая никого. У дальней стены кто-то уже произносит тост, которого никто не слушает. Две девушки фотографируются на фоне города. Мужчина в углу говорит по телефону, заткнув второе ухо. Нарядная блестящая толпа, которая приехала себя показать и других посмотреть, и каждый второй здесь продаёт каждому первому что-нибудь, чего у него нет.

Я стояла на краю этого и не знала, что делать с руками.

Это смешно – я, которая в любой комнате первым делом считаю выходы и людей, на празднике растерялась, как подросток. Десять лет я входила в помещения только по делу: чтобы посмотреть, найти, запомнить, уйти. А просто стоять в зале, где веселятся, где от тебя ничего не нужно и тебе ни от кого, – этому я разучилась. Я по привычке начала считывать зал – кто с кем, кто кого боится, кто врёт, у кого брак трещит, – и поймала себя на этом, и заставила перестать. Сегодня не работаю. Сегодня просто стою. Я взяла бокал у официанта, чтобы было что держать в руках, и держала, как держатся за поручень.

Глеб разговаривал с кем-то у окна и не сразу меня увидел.

А потом увидел.

Я редко получаю удовольствие от таких вещей – у меня нет на них времени. Но я честный человек хотя бы перед собой: то, как он замолчал на середине фразы, как его собеседник проследил за его взглядом и тоже замолчал, – это я записала себе в копилку маленьких, постыдных, человеческих радостей, которых у меня почти нет.

Он подошёл. Оглядел меня – быстро, всего раз, как он всё делает.

– Я вас не узнал, – сказал он.

– Это и был план, – сказала я.

Он чуть улыбнулся. Он редко улыбается, я за этим слежу, как за курсом.

– Опасный у вас план, – сказал он и протянул мне бокал. – Держитесь рядом. Тут полно людей, которые покупают то, что блестит, не глядя на цену.

– Я заметила, – сказала я и посмотрела на него поверх бокала. – Один как раз протянул мне шампанское.

Он не нашёлся, что ответить. Я первый раз видела, чтобы Глеб Сторожев не нашёлся.

И засмеялся от души.

Хороший вечер начинался.

Его всё время кто-то перехватывал. Я отошла к окну с бокалом и смотрела, как он держит зал: к нему подходили по одному и парами, жали руку, заглядывали в лицо, смеялись его репликам чуть громче, чем те того стоили. Он отвечал коротко, ровно, не теплея ни на градус, и от этого они тянулись к нему ещё сильнее – люди так устроены, их притягивает холод, в котором им мерещится сила. Я смотрела на этого Глеба – публичного, застёгнутого, раздающего сухие фразы, как монеты нищим, – и думала: вот каким его знают все. А того, что наедине молчит со мной над двумя лампами и признаёт мою правоту, не знает никто.

Кроме меня.

Я не знала ещё тогда, что это и есть самое опасное, что может случиться с человеком: стать единственным, кто знает другого настоящим.

Бокал я взяла. И выпила.

Я не пью. За десять лет – почти ни капли: пьяный человек теряет контроль, а я контроль не сдаю даже во сне. Но сегодня было можно. Один. Я чувствовала, как тепло идёт от горла вниз и как чуть-чуть, на полтона, опускается та сжатая пружина, на которой я живу.

Это было… приятно. Опасно приятно. Я поняла, почему люди это любят.

И тут ко мне подошёл он.

Высокий, гладкий, в пиджаке без галстука, с часами, которые он держал на виду, – так одеваются мужчины, которые хотят казаться занятыми и расслабленными сразу. Он подошёл с двумя бокалами, один протянул мне, будто мы уже договорились, и облокотился на подоконник рядом – близко, по-хозяйски.

– Влад, – представился он и сделал паузу, в которую, по его расчёту, я должна была впечатлиться. – Венчур, блокчейн, ну, вы понимаете. Свой фонд.

Я не понимала, и он не понимал, но это его не смущало. Я слушала не имя – тон. Тон был знакомый: тон человека, который увидел в углу красивую незанятую женщину и решил, что вечер удался.

– А вы по какой части? – спросил Влад, придвигаясь.

– Пишу программы, – сказала я тихо. По-климовски. Старая привычка – садиться на полтона ниже, смотреть снизу вверх. Мне стало смешно: я надела другое лицо, а голос остался тот же, рабочий.

– О-о, – сказал Влад снисходительно. – Кодите, значит. Это сейчас модно. Знаете, я вам объясню, как вообще работает рынок, на котором вы… кодите.

И начал объяснять.

Мне. Про мою область.

Я слушала минуты три. Я честно дала ему три минуты – из чистого любопытства, как далеко зайдёт. Он зашёл далеко. Он объяснил мне, как устроены вещи, половину которых я делаю руками, а вторую половину видела в гробу. Он перепутал два понятия, которые путают только те, кто читал про это в самолёте. Он называл меня «солнце».

Глеб стоял в десяти метрах и смотрел.

Я это чувствовала спиной – я всегда чувствую, кто на меня смотрит. Он смотрел не как ревнивый мужчина – он бы себе не позволил выглядеть ревнивым. Он смотрел как человек, у которого на глазах кто-то трогает руками дорогую вещь, и этому человеку очень не нравится, но он пока держит лицо.

Я решила его развлечь.

– Влад, солнце, – сказала я, когда он сделал паузу набрать воздуха. Я сняла «солнце» с голоса. Я достала из-под него тот, другой – ровный, холодный, не по годам уверенный, от которого в комнате становится прохладнее. – Вы сейчас минуты три объясняли мне модель, в которой у вас на третьем шаге теряется половина денег. Если хотите, я покажу где. Это займёт у меня меньше, чем у вас заняло «солнце».

Влад моргнул.

– Я… в смысле…

– Меньше слов, – сказала я мягко. – Это полезный навык. Особенно на третьем шаге.

Влад испарился – пробормотал что-то про «увидел знакомых» и растворился в толпе так быстро, что забыл забрать свой бокал. Стоявшая рядом пара слышала: женщина прятала улыбку в шампанское, мужчина смотрел на меня уже иначе – с уважением и лёгким испугом, как смотрят на того, кто только что при тебе кого-то аккуратно зарезал салфеткой.

А Глеб оказался рядом – я не заметила, как он преодолел десять метров, а он не из тех, кто торопится.

– Что вы ему сказали? – спросил он.

– Правду, – сказала я. – Людям это редко говорят. Они от неё разбегаются.

Глеб усмехнулся.

Он смотрел на меня сверху вниз, и в его лице было то, чего я раньше не видела: он злился. Тихо, ровно, по-сторожевски – но злился. И злился он не на меня.

– Вы весь вечер собираетесь так делать? – спросил он.

– Как?

– Стоять здесь. Вот такая. – Он повёл бокалом, обозначая меня всю – платье, волосы, лицо без очков. – Вы хоть понимаете, что тут половина зала уже забыла, зачем приехала.

– А вторая половина? – спросила я. Само спросилось. Шампанское спросило.

Он помолчал.

– Вторая половина – это я, – сказал он. – И я тоже забыл.

Где-то заиграли медленное.

Не для танцев – так, фоном, но несколько пар у окон качнулись друг к другу. Глеб посмотрел на них, потом на меня, и я увидела, как он решает что-то, чего сам от себя не ждал.

– Я не танцую, – сказал он. Предупредил.

– Я тоже, – сказала я. – Никогда.

Тогда мы друг друга стоим.

Он поставил оба бокала на подоконник и подал мне руку – не галантно, а как-то почти неловко, будто делал это первый раз за много лет, что, наверное, так и было. Я вложила свою. Его ладонь была сухая и тёплая, и от одного того, что он сомкнул пальцы, у меня сорвалось дыхание.

Мы не танцевали. Мы стояли почти неподвижно и едва переступали, как двое людей, которые понятия не имеют, что делают руки и ноги, и которым всё равно. Его рука легла мне на спину – между лопаток, осторожно, будто спрашивая разрешения. Я не дала разрешения и не отняла его. Я просто чувствовала каждый его палец сквозь тонкую ткань платья, и каждый палец был отдельной маленькой катастрофой.

Я считаю всё. Я не сосчитала ни одной секунды этого танца.

Я, которая знает, сколько шагов от моего стола до его, сколько ламп в конторе, сколько дней осталось до того дня, – не знаю, сколько мы так стояли. Минуту. Десять. Я была близко, ближе, чем когда-либо была к живому человеку, чувствовала его грудь при вдохе, его подбородок у своего виска, тепло, которое шло от него и проходило сквозь меня насквозь, – и впервые за десять лет ничего не считала. Просто была.

Музыка кончилась. Мы не сразу отпустили друг друга.

Дальше я плохо помню по порядку.

Помню, что мы вышли на открытую часть этажа, под обогреватели, где меньше людей и больше города внизу. Помню, что было холодно, и он, не спрашивая, накинул мне на плечи свой пиджак – тяжёлый, тёплый, пахнущий им, – и я не сняла, хотя по всем моим правилам должна была снять.

Помню, что мы говорили глупости. Впервые – глупости. Не про дело, не про счёт, не про красивое и правильное. Про ерунду. Он оказался смешным – сухо, неожиданно, так, что я дважды засмеялась вслух, и оба раза удивилась звуку: я давно не слышала, как смеюсь.

Помню, что он стоял очень близко, и я не отодвигалась. Что внизу горел город, что где-то играла музыка, что до Нового года оставалось несколько дней, и впервые за десять лет у меня внутри не тикало ничего – ни счёт, ни план, ни выключатель. Просто стоял мужчина, от которого тепло, и я в его пиджаке, и мне было хорошо так, как не было никогда.

Он наклонился – чуть-чуть, на те самые два сантиметра, которые в прошлый раз я не дала ему пройти.

В этот раз я не отстранилась.

Мы не поцеловались. Не знаю, кто из нас остановился первым – может, оба разом, два человека, которые всю жизнь считают выходы и в последнюю секунду оба увидели, куда ведёт эта дверь. Мы просто стояли лоб в лоб, дышали одним холодным воздухом, и это было ближе и горячее любого поцелуя, который у меня когда-либо был.

– Соня, – сказал он тихо, мне почти в губы.

– Не сейчас, – сказала я.

Он отстранился. Кивнул. Не обиделся – понял. Он всё понимает с полуслова, в этом и беда.

Я уехала первой, одна, как приехала.

В машине я закрыла глаза и позволила себе ещё минуту быть той женщиной из зеркала. Той, у которой просто хороший вечер, тёплый мужчина и распущенные волосы. Той, у которой нет письма с назначенным днём, который придёт сам, что бы она ни чувствовала, что бы ни делала.

Минута кончилась.

Дома я смыла линзы, надела очки, заплела волосы обратно в две тугие верёвки и стала собой.

И уже собой, перед сном, в темноте, я сказала себе «ещё не сейчас».

Спокойно. По привычке. Эти три слова я говорю себе уже годы – раньше они значили «потерпи, тот день придёт».

Только в этот раз, впервые, я поймала себя на том, что считаю в них не дни до его конца, а дни до моего. Сколько мне ещё осталось вот так – в его пиджаке, лоб в лоб, дыша одним холодным воздухом, – до того дня, который я назначила сама и который теперь идёт ко мне, как идут ко всем, кто слишком умно всё спланировал.

Я выключила свет и долго лежала, глядя в потолок, в котором отражались огни чужого города, и думала: «не сейчас» – это ведь не «никогда».

А «никогда» я сказать не могу – я выбросила его три года назад своими руками.

Тогда мне казалось, что это сила.

Но почему тогда сейчас я чувствую себя слабой?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю