Текст книги "Северный счёт (СИ)"
Автор книги: Кира Северина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
Глава 4. Без отмены
В пятницу я написала ему одно слово: «Да».
Он ответил через минуту: «Понедельник. Документы готовы». Без лишнего. Он всегда без лишнего – это в нём единственное, что мне не приходится в себе подавлять. С ним я могу молчать, и это не выглядит странно.
«Да» – это была не та кнопка, которую можно потом нажать обратно. Я это знала, когда писала. Я вообще не оставляю себе кнопок «обратно» – ни в работе, ни в плане, ни в себе. Кнопка «обратно» – это для тех, кто допускает, что передумает. Я не передумываю. Я слишком долго всё считала, чтобы в последний момент дать слабину.
По крайней мере, так было до сих пор.
Я написала это «Да» в пятницу, в обед, сидя за своим столом в опенспейсе, среди гула чужих разговоров и запаха чьего-то кофе. Одно слово, два символа. Я смотрела на него на экране секунду дольше, чем нужно, – так смотрят на черту, которую вот-вот переступят и которую назад не перешагнуть. Потом нажала «отправить». Самое большое решение моей взрослой жизни уместилось в два символа и ушло за полсекунды. Никто вокруг ничего не заметил. Костя за соседним столом грел обед.
Десять лет подготовки – и вот так буднично, в обеденный перерыв, между чужим кофе и микроволновкой, я открыла дверь, в которую шла всю эту жизнь.
Оставалось одно. Уйти из холдинга.
И значит – сказать Полине.
Полина пришла к нам в прошлом ноябре, чуть больше года назад, и нашла меня в углу опенспейса, где я научилась быть невидимой ещё до того, как это стало мне нужно для дела.
Она была первым человеком за много лет, который меня увидел.
Не как «тихую толковую девочку, которую надо поддерживать», – а по-настоящему. Она в первый же день сказала: «Соня, я тебя удочеряю», и я тогда не поняла, шутит она или нет. Оказалось – не шутит. Она пересадила меня к себе. Она дралась за мою зарплату на каждом ревью. Она один раз при мне сказала какому-то менеджеру, который меня перебил: «Ещё раз перебьёшь – будешь искать работу». Менеджер больше не перебивал.
Она не знала про меня ничего. Она просто решила, что я её человек, и стала меня защищать. Просто так. Я к такому не была приспособлена. Я до сих пор не приспособлена.
И вот к ней я и зашла в пятницу, под конец дня, когда этаж уже опустел и за окнами стоял ранний зимний вечер, чтобы сказать, что ухожу.
Её кабинет я знала наизусть – я просидела в нём год, за приставным столом, который она для меня и поставила, чтобы я была рядом. Фотография её и Артёма на тумбе. Чай, который она пьёт литрами. Бардак из бумаг, в котором она одна разбирается. Я стояла в дверях и вдруг поняла, что это единственное место в городе, где мне за два года было не страшно.
Полина подняла на меня глаза от монитора.
– Куда, – сказала она.
Не «куда?». «Куда». Так спрашивает человек, который уже понял, что ответа, который ему понравится, не будет.
– В другую структуру. Хорошее предложение. Я не могу назвать, пока не подписано, у них так принято.
Это была наполовину правда, и поэтому прозвучало гладко. Полу-правда всегда звучит глаже, чем чистая ложь. Я это умею. Я этим живу.
Полина смотрела на меня долго.
– Соня. Я тебя год с лишним знаю. Ты не уходишь за деньгами. Тебе деньги вообще не интересны – ты единственный человек в этом здании, который ни разу не пришёл ко мне просить прибавку, хотя я тебе её и так выбивала. Ты уходишь не за деньгами.
– Полина…
– Тебя кто-то перекупил под конкретную задачу. И ты мне не говоришь под какую. – Она прищурилась. – И ты не смотришь мне в глаза, а ты всегда смотришь, ты вообще жуткий человек по части смотреть в глаза.
Я заставила себя поднять взгляд.
Это было хуже, чем не смотреть.
Я тогда чуть не сказала ей.
Это правда. Впервые за десять лет я стояла перед человеком и чувствовала, как у меня внутри что-то тянет произнести вслух всё: про папу, про фирму, про год, в который он всё потерял, про имя Сторожев, которое я ношу в себе как осколок. Полина бы поняла. Полина бы, наверное, даже помогла – она из тех, кто помогает, не спрашивая цену.
И именно поэтому я не сказала.
Потому что если я скажу Полине – я её втяну. А Полина замужем за Артёмом, а Артём – один из тех троих, кто в две тысячи пятнадцатом подписал бумаги, по которым моего папу сделали крайним. Я не могу прийти к жене одного из них и сказать: «Твой муж помог убить моего отца, помоги мне с этим разобраться».
Это не её счёт. Это мой.
Я свои счета не перекладываю. Это у меня тоже от папы – он ни разу в жизни ни на кого ничего не переложил. За что и поплатился.
– Я не могу рассказать, – сказала я. – Прости. Это не про тебя. Ты единственное хорошее, что со мной тут случилось.
Полина моргнула. Я первый раз увидела, как у неё блестят глаза.
– Это звучит как прощание, Соня. Не как «увольнение». Как будто ты не работу меняешь, а уезжаешь куда-то, откуда не возвращаются.
Она была права. Она пугающе часто бывает права – недаром Артём в неё влюбился.
Я ничего не ответила. Любой ответ был бы либо ложью, либо правдой, а я не могла себе позволить ни того, ни другого.
Полина встала, обошла стол и обняла меня. Крепко, неудобно, не как обнимают коллегу на прощание, а как обнимают своего – всем телом, не отпуская. От неё пахло её духами и тем чаем, который она пьёт литрами. Я стояла, уткнувшись в её плечо, прямая, как палка, потому что я разучилась, что делать руками, когда тебя обнимают. Меня не обнимали так с тех пор, как не стало папы. Десять лет. Я забыла, что у этого вообще есть температура – что живой человек тёплый.
– Если этот твой «кто-то» тебя обидит, – сказала она мне в макушку, – ты возвращаешься. Слышишь? Дверь открыта. Я их убиваю, ты помнишь правило.
Я кивнула ей в плечо.
Я не сказала, что «этот кто-то» – это и есть тот, кого я пришла убить я сама. И что дверь, в которую она велит мне вернуться, я закрываю за собой своими руками. Без отмены.
Игорь ждал меня у лифтов.
Лифтовый холл в этот час был пуст и тих, горела половина ламп, и его крупная неподвижная фигура в дорогом сером свитере стояла там так, будто стояла всегда, – он ведь и правда стережёт эти холлы, это его место, его этаж под ним и над ним. Не специально – он там не «ждёт», он там просто бывает, как погода. Но в тот вечер он стоял так, что мимо него было не пройти, и смотрел на меня своим тяжёлым, медленным взглядом, в котором никогда ничего не прочитать, кроме того, что он уже всё прочитал сам.
– Климова, – сказал он.
Не «Гущина». При людях он зовёт меня по легенде. Это у нас с ним негласное: на людях я Климова, и он мой секрет держит так же ровно, как держит всё остальное в этом здании.
– Игорь Андреевич.
– Говорят, уходишь.
– Ухожу.
– К нему.
Это не был вопрос. Он знал. Конечно, он знал – он единственный, кто знал с самого начала, к кому я иду, ещё тогда, год с лишним назад, когда сказал мне в коридоре мою настоящую фамилию.
Я не стала отрицать. Ему – нет смысла.
– Я тебя не остановлю, – сказал он тихо. – Я понял ещё год назад, что тебя нельзя остановить. Тебя можно только проводить взглядом. Я и провожаю.
– Зачем, – спросила я. И сама удивилась, что спросила. Я редко спрашиваю «зачем» – обычно я и так знаю.
Игорь помолчал.
– Потому что мы тебе должны, – сказал он. – Я, Артём, Кирилл. Мы в пятнадцатом поступили чисто по бумагам. А твой отец заплатил по-настоящему. Я не могу это отменить. Но я могу хотя бы видеть, куда идёт тот, кому мы должны. Чтобы потом не говорить, что не знал.
Я смотрела на него.
Он был врагом. По всем моим расчётам он был из тех четверых, и значит – враг. Но он стоял передо мной и впервые за десять лет кто-то из тех, кто разрушил мою жизнь, говорил мне «мы тебе должны» и не отводил глаз.
Это сбивало расчёт. Сильнее, чем пустой пентхаус Глеба. Сильнее всего.
– Лифт, – сказала я, потому что больше ничего сказать не могла.
Он отступил в сторону. Двери открылись.
– Гущина, – сказал он мне в спину, уже тихо, уже моей настоящей фамилией. – Если когда-нибудь захочешь не довезти это до конца – я на двадцать четвёртом. Дверь открыта.
Сегодня мне про открытую дверь сказали два человека.
Я закрыла обе.
И поехала вниз – мимо всех этажей этого здания, в котором меня держали за тихоню и в котором единственный человек обнял меня сегодня так, что я разучилась дышать, – вниз, к выходу, к зимней улице, к понедельнику, к документам и к человеку, к которому я шла десять лет.
Без отмены.
Глава 5. Чужой дом изнутри
В понедельник в восемь утра я первый раз вошла в его контору не гостьей, а своей.
Она занимала верх отдельного, не самого высокого здания недалеко от Сити – не в общих башнях, а рядом, через дорогу, чтобы оттуда было видно башни. Я отметила это сразу. Человек, которого вытолкнули из тех башен, снял этаж напротив, чтобы каждый день смотреть на них из своего окна. Он не убежал от них. Он сел напротив и стал считать.
Внутри контора была на него похожа: дорогая, холодная, без единой лишней вещи. Стекло, бетон, светлый камень, свет, который шёл ниоткуда и не давал теней. Ничем не пахло – ни едой, ни кофе, ни людьми; в обычном офисе всегда чем-то пахнет, а здесь будто включили фильтр и на запахи тоже. Тихо. Не как в опенспейсе у Полины, где гудят кулеры и смеются у кофемашины, – а тихо по-настоящему, так, что слышно, как работает кондиционер.
Людей мало – он не любит толпу, я это уже поняла. Человек десять, каждый на своём месте, каждый знает ровно свой кусок и ни сантиметром больше. Я прошла мимо них следом за девушкой с гарнитурой, и они проводили меня одинаковым коротким взглядом – тем, каким провожают нового, про которого ещё не решили, бояться его или нет. Молодой парень у дальнего окна, худой, с тревожным лицом, посмотрел дольше других и быстро отвёл глаза, когда я поймала взгляд. Я запомнила его, как запоминаю всех. (Потом я узнаю, что его зовут Лёша и что он боится Глеба больше остальных.)
Я с порога увидела то, что про него говорит больше, чем весь его пентхаус.
Он построил всё так, чтобы целое держал в голове он один.
Это видно по тому, как нарезана работа: каждому – узкая полоса, и ни у кого, кроме него, нет картинки целиком. Это красиво. И это его слабое место – то самое, ради которого я сюда и шла.
Я пришла не просто к нему. Я пришла за тем, что лежит только здесь, внутри его дел, – за свежим, нынешним, доказуемым. У меня про него уже есть пятнадцатый год, собранный давно. Но пятнадцатый год – это старое, это можно списать на срок давности, на «молод был», на «времена такие». Чтобы добить наверняка, мне нужно было новое. Я пришла его добыть – и положить туда, где оно дождётся своего дня.
Я знала, где эта опора. Я знала это ещё до того, как переступила порог.
Меня посадили не в общий зал.
Девушка с гарнитурой провела меня мимо всех и открыла дверь в маленький кабинет рядом с его собственным. Стол, кресло, пустые полки, на которых ещё ничего моего. И стена – стеклянная. Я видела его стол. Он видел мой.
– Глеб Сергеевич сказал, вы работаете здесь, – сказала девушка таким тоном, будто это великая честь, которой удостаивают не каждого. Для них, видимо, так и было – я заметила, как она это произнесла: с придыханием, с которым в этой конторе, кажется, произносят только его имя.
Я кивнула, села, поставила сумку. Достала ноутбук, расставила немногое своё – без фотографий, без чашки, без всего, что бывает у людей на столах; у меня никогда не было на столе ничего личного, личное – это след, а я следов не оставляю.
И отметила, спокойно, как отмечаю всё: он держит меня в полуметре от себя, за прозрачной стеной. Не в общем зале, где я была бы одной из десяти. Рядом. Под рукой.
Я не обольщалась. Так держат не любимиц. Так держат то, что не хотят выпускать из поля зрения, – ценное или опасное, а чаще и то и другое сразу. Он сам так живёт: смотрит на чужие этажи, чтобы не терять их из виду. Теперь он посадил меня за стекло по той же причине, по которой смотрит в окно.
Глеб Сторожев держал под присмотром всё, что считал важным.
Он только не знал, что важное в этот раз смотрит в ответ.
День прошёл странно – буднично и невыносимо одновременно.
Буднично, потому что это была просто работа: мне дали задачу, доступы, я разбиралась, как у них тут всё устроено, привыкала к чужим обозначениям, к чужому порядку. Обычный первый день обычного человека на новом месте. Никто не мешал. Ко мне подходили дважды – что-то уточнить, – и оба раза говорили со мной коротко и настороженно, как говорят с тем, кого посадил рядом с собой хозяин: вдруг ты теперь сила.
А невыносимо – потому что весь день он был в полуметре за стеклом.
Я никогда не работала так – на виду у того, за кем охочусь, в постоянном чувстве его присутствия сбоку. Он сидел за своим столом, читал, говорил по телефону, кого-то вызывал, и я боковым зрением видела всё: как он подпирает висок, как откидывается в кресле, когда думает, как раздражённо снимает очки для чтения, когда собеседник в трубке тупит. Между нами было стекло и полтора метра, и весь день я чувствовала его, как чувствуют солнце сбоку, – не глядя, кожей.
Несколько раз я ловила, что он смотрит на меня сквозь стекло. Не разглядывает – проверяет, как проверяют, на месте ли важная вещь. Я не поднимала головы. Пусть смотрит. Пусть привыкает, что я тут, что я часть пейзажа, что меня можно не опасаться.
Один раз, ближе к вечеру, он встал, подошёл к стеклу с той стороны, посмотрел на мой экран – на то, что я делаю, – и коротко кивнул. По-настоящему кивнул. Как кивают равному, у которого получилось красиво.
Я отметила, что этот кивок мне приятен.
И отметила, что отметила.
Дважды за день – нехорошо.
А ещё за этот день, не отрываясь от работы, я узнала про его дело больше, чем он думает, что можно узнать за день.
Я не лезла никуда, куда не пускали. Мне и не надо было лезть. Когда тебе дают маленький кусок работы, в этом куске видно всё остальное – как по одной кости собирают зверя целиком. Мне дали мой кусок, и я по нему за день собрала зверя. Куда уходят деньги. Откуда приходят. Где у него всё чисто – а где слишком чисто, так чисто, как бывает только тогда, когда кто-то очень старался, чтобы было чисто. Вот оно – то, за чем я пришла. Свежее. Сегодняшнее. То, что можно добавить к старому.
Я не буду объяснять подробности – они скучные и не мои. Скажу одно: он не стал святым за эти десять лет. Человек, который один раз решил, что правила – для тех, кто не умеет их обходить, не перестаёт так думать; он просто стал делать это аккуратнее.
И значит, мне есть что добавить к тому, что уже лежит и ждёт. Письмо своё я заперла три года назад так, что не могу его ни остановить, ни отозвать, ни сдвинуть тот день. Одно я могу – дописать. Дополнить. Положить сверху новое. Убрать – нельзя; добавить – можно. Я нарочно так сделала: чтобы будущая я могла только усилить удар, но никогда не смягчить
Аккуратнее – для меня не препятствие.
Аккуратность – мой родной язык.
К концу дня у меня в голове было всё, что нужно. Оставалось только то, что было нужно уже давно и без всякого этого дня.
Я живу в однокомнатной на окраине, которую снимаю пять лет и в которой нет почти ничего. Кровать, стол, два стула, книги стопками на полу. Я не покупаю уют – уют привязывает, а я не собиралась тут задерживаться дольше, чем нужно для дела. Когда я прихожу, квартира встречает меня той же звенящей пустотой, что и всегда. Раньше она меня не трогала. Я к ней привыкла, как привыкают к фоновому шуму.
В тот вечер, дома, не сняв пальто, я села к столу и открыла то, что не открывала несколько недель.
Свой выключатель.
Я не буду рассказывать, как он устроен, – это единственное, чего я не расскажу никому и никогда. Скажу только, что я собрала его три года назад, когда ещё не знала ни этого кабинета, ни стеклянной стены, ни его кивка. Я собрала его в те дни, когда была чистым расчётом без единой трещины, и сделала ровно то, что должен сделать человек, который боится сам себе помешать.
Я убрала кнопку «отмена».
Не спрятала. Убрала. Так, чтобы её не было даже у меня. Чтобы будущая я – если она вдруг дрогнет, разжалобится, испугается, влюбится, сойдёт с ума, заболеет, передумает – не смогла остановить то, что нынешняя я считаю правильным. Я не доверяла будущей себе. Я знала, что время размывает людей, и не собиралась дать ему размыть меня.
Тогда это казалось самым умным, что я когда-либо делала.
Сегодня я первый раз за три года села и попробовала найти эту кнопку.
Просто посмотреть. Просто проверить, на месте ли всё. Так я себе сказала.
Кнопки не было.
Я знала, что её не будет. Я сама её убрала. И всё равно сидела и смотрела в экран в тёмной пустой квартире, и где-то под рёбрами у меня медленно, незнакомо, неприятно затягивался узел, которого там никогда раньше не было.
Я отдёрнула руки. Посмотрела на них.
В первый раз за десять лет они были не совсем ровные.
Я закрыла всё и долго сидела в темноте, в пальто, не зажигая света.
Я сказала себе правду, потому что себе я не вру – это роскошь, которую я не могу себе позволить.
Правда была такая.
Я не пошла искать кнопку, чтобы «просто проверить». Я пошла искать кнопку, потому что сегодня, в его холодной конторе, за стеклянной стеной, я полдня проработала в полуметре от него – и мне было хорошо.
Не торжествующе. Не «добыча близко». А просто хорошо – так, как мне не было хорошо рядом с человеком очень, очень давно. Он не пытался меня разговорить. Не считал меня глупой. Посмотрел сквозь стекло на то, что я делаю, и кивнул, коротко, по-настоящему, как кивают равному.
И я поймала себя на том, что этот кивок мне приятнее, чем должно быть приятно от человека, которого я пришла уничтожить.
Вот зачем я пошла искать кнопку.
Я искала её не для дела.
Я искала её для себя.
И не нашла.
Это, сказала я себе в темноте, очень хорошо, что не нашла. Это значит, что я всё сделала правильно три года назад. Это значит, что какой бы дурой я ни стала, дело будет доведено до конца помимо меня.
Я повторила это себе дважды.
И ни разу не поверила.
Глава 6. Ещё не сейчас
В четверг он не отпустил меня в семь.
– Останьтесь, – сказал он, не отрываясь от экрана. – Полчаса. Хочу, чтобы вы посмотрели на одну вещь до того, как я её подпишу.
Это не было просьбой, и это не было приказом. Это было третье – то, как разговаривают люди, привыкшие, что остаются. Я осталась. Не потому, что он привык. Потому что мне это было нужно: чем дольше я рядом, тем больше вижу. Так я себе сказала.
Контора опустела медленно, как опустевает театр после спектакля. Сначала ушли двое, потом ещё трое, потом тревожный Лёша, который всегда уходит, оглядываясь, будто забыл что-то важное и боится спросить. Каждый кивнул Глебу в спину – он не ответил никому. За стеклом гасли лампы, одна секция за другой, пока не остались гореть только две: над его столом и над моим. Город за окном уже горел вовсю – мы сидели высоко, и башни напротив светились прямо в наши окна.
Когда стекло между нами перестало отражать чужие силуэты, он встал, прошёл ко мне с двумя бокалами и бутылкой и сел напротив, по другую сторону стола, как садятся не к подчинённому.
– Вы не пьёте на работе, – сказала я.
– Я не пью с теми, с кем мне скучно, – сказал он. – Это не одно и то же.
И налил мне, не спросив, хочу ли я.
Мы говорили час.
Не о личном – мы оба не умеем о личном, я это поняла про него сразу, как узнают своё. Мы говорили о деле. О той вещи, которую он хотел подписать. Я нашла в ней изъян за четыре минуты – маленький, который никто из его десяти не увидел, – и сказала ему. Он замолчал. Посмотрел. Перечитал. И не стал делать вид, что заметил сам.
– Да, – сказал он просто. – Вы правы. Я бы это пропустил.
Я знаю цену таким людям. Их мало. Человек, который умеет сказать «вы правы» тому, кто младше, тише и стоит ниже, – редкая порода. Я всю жизнь работала с теми, кто скорее проглотит ошибку, чем признает её при девочке в очках.
Он не глотал. Он признавал. И от этого было только хуже – потому что ненавидеть тупого легко, а этот не был тупым.
Он рассказал – мельком, между делом – про три этажа в чужих башнях, на которые смотрит из окна. Не жалуясь. Как факт. «У меня есть незакрытый счёт, и я из тех, кто счета закрывает». Я слушала человека, который десять лет живёт ровно тем же, чем живу я, – счётом, – и сказала ему ровно: «Понимаю». И это была чистая правда, прочитанная не в ту сторону, как всегда.
Я держала голову весь час. Голова была холодной и ясной. Голова презирала его – за пятнадцатый, за строчку вместо человека, за то, что он сидит тут в своём дорогом свитере и не помнит, кого он стёр, чтобы сидеть.
А потом он потянулся налить мне второй бокал, и рукав его свитера задрался, и я увидела его запястье.
Я не знаю, как это объяснить так, чтобы это не звучало глупо.
Я посмотрела на его руки – и перестала слышать, что он говорит.
Не потому, что он сказал что-то важное. Наоборот – он говорил что-то незначащее, про вино, кажется. А я смотрела, как двигается его кисть, как он держит бокал за ножку двумя пальцами, точно и небрежно одновременно, и у меня под кожей прошло что-то, чего я не звала. Тёплое и тяжёлое. Совершенно мне неподвластное.
Я отвела глаза. Посмотрела в окно. Сосчитала про себя до десяти – медленно, как учат считать, чтобы не сорваться.
Не помогло.
Он наклонился ближе через стол, чтобы поставить бокал передо мной. В пустой тихой конторе, где горели только две лампы и светились башни напротив, расстояние между нами вдруг стало коротким, как вдох. Я близко, слишком близко, услышала, как он пахнет – деревом, чем-то горьковатым, дорогим, – и почувствовала тепло, которое идёт от человека, когда он рядом, и моё тело отозвалось на это раньше, чем я успела ему запретить. Раньше головы. Помимо головы. Через голову.
Я пришла в холодную ярость.
Это была не нежность – я знаю, как выглядит нежность, я её боюсь, я её сторожу в себе, как сторожат течь. Это было хуже. Это было животное, глупое, безмозглое притяжение к мужчине, у которого красивые руки и низкий голос, – переменная, которую невозможно посчитать, потому что она не в голове, а в крови, и крови наплевать, кто он и что он сделал моему отцу.
Я десять лет вычищала из себя всё лишнее. Гнев. Спешку. Жалость. Я думала, что вычистила всё.
Я не подумала про это.
Я сидела напротив человека, которого пришла уничтожить, и хотела, чтобы он коснулся моей руки.
И это сбивало меня с толку сильнее, чем что-либо за десять лет.
Он что-то спросил. Я не расслышала. Я кивнула наугад и ушла в себя – туда, куда ухожу, когда мне нужно вернуть холод. Я делаю это так: беру что-нибудь твёрдое, считаное, своё – и прохожу по нему шаг за шагом, пока кровь не уймётся.
В тот вечер я взяла самое твёрдое, что у меня есть.
Свой выключатель.
Я объясню его себе так, как объяснила бы ребёнку. Я и собирала его для ребёнка – для той дуры, которой однажды могла стать. Вот для этой, сегодняшней, которая пялится на чужие руки.
Есть письмо. Большое. В нём – пятнадцатый год: что он сделал тогда, как сделал крайним моего отца, как увёл всё на него и на тех, кого не жалко. Всё, с бумагами, с цифрами, доказуемо. Это письмо лежит не у меня. Я нарочно положила его туда, откуда сама его не достану, как бы ни захотела. Достать, остановить, отменить – не могу.
Одно мне оставлено: добавить. Дописать новое, если найду, – а я для того и сижу теперь в его конторе, чтобы найти. Убрать нельзя; дополнить можно. Так я устроила нарочно: чтобы будущая я, какой бы слабой ни стала, могла только добить, но не пощадить.
И у письма есть день.
Я выбрала его три года назад. Конкретный день, далеко вперёд, – тогда он казался далёким, как другая жизнь. В этот день письмо уйдёт само: в надзор, в газеты и ему, Северову, сразу всем. Мне не нужно ничего нажимать, ничего подтверждать, ни о чём не нужно помнить. Не нужно его кормить, сторожить, продлевать. Оно не ждёт от меня действий. Оно просто ждёт свой день. Как поезд по расписанию, на рельсах которого я зачем-то легла три года назад.
И главное. Этот день нельзя ни отменить, ни передвинуть. Ни приблизить, ни отодвинуть. Кнопки «никогда» в нём нет – я её не сделала. Нарочно. Я знала, что когда-нибудь захочу всё остановить, и сделала так, чтобы захотевшая остановить «я» ничего не могла. Чтобы между моим сегодняшним малодушием и письмом не было ни единого рычага. Только дата. Глухая, как стена. Назначенная той, которой я была три года назад, – умной, холодной, не верившей будущей себе ни на грош.
Я была права, что не верила.
Вот она я. Будущая. Сижу и хочу, чтобы он коснулся моей руки.
Если бы у меня был способ отменить тот день – я не уверена, что сегодня вечером не отменила бы.
И поэтому хорошо, сказала я себе, что способа нет.
«Ещё не сейчас», – сказала я себе. Не письму – себе. Это не команда, письму мои команды не нужны. Это всё, что мне осталось ему противопоставить: пока день не настал, у нас ещё есть время. Ещё не сейчас. Ещё немного.
Я повторила это дважды.
И во второй раз мне стало по-настоящему страшно – потому что я поняла, что говорю «ещё не сейчас» уже не про казнь врага. А про то, сколько мне ещё осталось не трогать его руку.
– Соня.
Он назвал меня коротким именем. Первый раз. Не «Софья».
Я вернулась из себя. Кровь унялась – я загнала её обратно своим выключателем, своим единственным по-настоящему холодным местом. Я снова была собой. Голова ясная. Руки на коленях.
– Поздно, – сказала я. – Мне пора.
Он посмотрел на меня внимательно – тем самым взглядом, которым в первый вечер чуть не вспомнил то, чего не может вспомнить. Я выдержала. Я теперь умею выдерживать этот взгляд.
– Да, – сказал он. – Идите. – И, когда я уже встала: – Останьтесь завтра тоже. Вы видите то, чего не видит никто.
«Вы видите то, чего не видит никто».
Знал бы он, что именно я вижу.
Я ехала домой и злилась – ровно, холодно, всю дорогу. Не на него.
На себя. На свои руки. На свою кровь, которой наплевать на десять лет.
Дома я, не снимая пальто, постояла у тёмного окна и сказала себе «ещё не сейчас».
Не письму – письму всё равно, оно знает свой день и без меня. Себе. Я отсчитывала не казнь врага. Я отсчитывала, сколько мне ещё осталось до того дня, когда всё кончится само, помимо меня, – и впервые за десять лет этот отсчёт не радовал, а пугал.
Раньше я ждала тот день, как ждут конца пути.
Сегодня я впервые поймала себя на том, что хочу, чтобы рельсы оказались длиннее.




























