Текст книги "Байкал - море священное"
Автор книги: Ким Балков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
13
Артель рядчика Ознобишина, переброшенная на засыпку насыпи иод стальную колею, первое время не имела даже своего места в бараке, коротать долгие декабрьские ночи рабочим приходилось где придется. И так наверняка продолжалось бы и дальше, если бы не отчаянный Христя Киш. Часто не в ладу с собственной волей, случалось, говорил:
– Вдруг да и сделаю вовсе не то, че хотел бы, и забижу человека словом ли дерзким, действом ли.
Промаялся Христя с сотоварищами недельку, а потом разобиделась душа, разохотилась, зачастил но баракам, там чего углядит, tyт досмотрит. Выискал крайний барак в ряду, из тонкого смоляного дерева, с двумя оконцами, наспех и неумело застекленными, с узкой, из неошкуренной доски, дверью. Жили в том бараке мужички невидные, все больше в лаптях да в онучах, пугливые как ворона, которая куста боится. Недавно прибывшие, сибирскому говору не обученные, ты им: «Айдате-ка до скуржавелого кустика, в брюхе чегой-то щипат!..» А они в ответ с ангельской почтительностью: «Ась?..» Ну, говору необученные – ладно, стерпел бы Киш, повидавший немало, другое обидело, уж много разного-прочего плетут про сибирский нрав: дескать, лучше с чалдонами-то не связываться, не то пырнут ножичком, и поминай как звали, деды их такими были, прадеды, одно слово – разбойники!.. Раз послушал Христя, другой, а йотом не стерпело ретивое, и впрямь поучил кое-кого, а еще припугнул: дождетесь, всею артелью навалимся, чего тогда?..
С-под барина мужики-то, сразу видать, нету в них любви к вольной волюшке, друг подле дружки даже на маетной, другой такой и не сыщешь на свете, работе, пришибленные. Христя Киш не уважает их, но интерес имеет: жить где-то надо, не под открытым же небом, зима разъяренной, потеряв шей своего пестунка, медведицей навалилась, лютует почем зря… И посреди работы опустишь на землю тачку, чтоб перевести дух, а руки сразу же в теплых варегах под верхонками как чужие сделаются, и пот но спине, промерзши, комочками, щекоча, скатится.
Нет, без крыши над головою пропадешь… А у тех мужиков и печка в бараке топится, сказал как-то, играя усмешливой улыбкой:
– Придут нынче на постой сибирячки. Так уж вы без куража. Порежут!..
И пришли, потеснили мужиков, благо, те ни слова в ответ, сразу приметили: и впрямь среди сибиряков есть варнаки, вон хотя бы маленький, шустроногий, так и зыркает глазищами, так и зыркает… Того и гляди, зубами в горло вцепится. Первое время и вовсе не спали, бедолажные, разве что подремлют чуток, поворочаются на нарах и так-то, не спамши, на урок. Да много ли сделаешь вялыми руками, десятник и вовсе залютел, тоже, слыхать, варначной породы, и кричит, и кричит, еще и побить грозится. Но потом привыкли, вроде б ничего люди, правда, глядят свысока, насмехаются:
– Лапотники!
Успокоились и меньше стали бояться всего, что окружало: другие, тоже варначные, знают своих и на артель рядчика Ознобишина не подымутся…
А работа на засыпке насыпи – почище любой другой, таскаешь от зари до зари песок в тачках, потом на ногах стоишь чуть, при случае так качнет в сторону, будто бы это и не ты, крепкий, ладный мужик, а малая песчинка – ветру под силу поднять. Маетная работа, чего уж там! А еще эти самые оползни… Бывало и так: сделаешь урок, а поутру придешь, глядь – сдвинулась горка, засыпала насыпь. И опять разгребай. Случались и обвалы. На прошлой неделе вдруг затряслась земля, и все, что было в гольцах, надвинувшихся на «железку», где, подобно червякам в банке, копошились люди, закачалось, зашевелилось, страху-то! – жди, свалится па голову здоровущий камень и пришпилит к земле. А так произошло прямо на глазах у Филимона, ахнул и долго крестился истово:
– Господи, помилуй мя! Господи!..
Рядом с ним Хорек оказался, разбитной, все ему трын-трава, тот самый, которого подрядчик оторвал от каторги, пристроил к вольнонаемным, и отчего бы? – не за красивые же глаза!.. Долго ломали голову в артели, кое-кто решил, для темных дел понадобился хозяину сей человечек, скоро призовет. Но были и такие, кто не соглашался: подрядчик – мужик незлой к простому люду, если и не с ласкою, все не обидит. Да и какая ему корысть заниматься темными делами, когда казны у него – полдержавы накормит щами и тогда но обеднеет. И они оказались правы: дни наматывались, как нитки на веретено, а за «каторгой» никто не шел.
Ну, так вот, стоял Хорек подле Филимона, когда со скалы сорвался камень и ухнул, смяв кое-кого, Филимон перепугался вусмерть, а с Хорьком и того хуже – вдруг побледнел, залопотал что-то… Богда Лохов пришел в себя и прислушался, покачал головой, с жалостью глядя па «каторгу», видать, умом тронулся, знай лопочет:
– Росту два аршина три вершка, волосы на голове, усах и бороде темно русые, глаза серые, лицо чистое, особых примет не имеется…
И опять:
– Росту два аршина…
Свои ли называет приметы, чьи-то еще, не разбери поймешь. Рядчик, подрщел, тоже покачал головой. А потом и другие мужики из артели… И все смотрят на беднягу и сочувственно вздыхают: уж, думали, не очухается, пойдет по земле-матушке людей тешить.
Мало ль нынче таких в сибирских краях? Но Хорек совладал с помраченьем, все ж появилось в нем что-то новое, уж и бойкости прежней нету, и на прозванье не отзывается каторжное, говорит с досадой:
– Иван я, сын Петров…
Филимон нынче цепко держится за жизнь, нету резона помирать, он правая рука у рядчика, все, что Ознобишин ни Скажет, исполняет справно, денежку копит, все копит и копит, случается, отпросится у рядчика – а тот благоволит к нему и обещает уважить его старательность, когда приспеет время, идет в родную деревню, под теплый бочок разлюбезной женушки. Но про «бочок» не сразу вспомнит, перво-наперво спешит к сундучку, крепенькому, железом обшитому, в дальнем углу избы, где потемнее. Откроет, пошарит дрожащими руками, а потом новенькую денежку вытащит из-за пазухи и смешает с теми, старыми. В пересчет не берет, придет время, разберемся, говорит жене. Ходит жена в рваном армянке, не знамо с чьего плеча, может, и с плеча рядчиковой бабы, та, бывает, наведается, спросит про муженька и отблагодарит за доброе слово. В избе пусто, кроме деревянной кровати, за правленной кое-как лохмотьями, да стола с парой табуретов, да сундучка в темном углу, да ребятенков, что по скобленому полу ползают, ничего нету. Порою жалуется жена:
– Долго ль я буду маяться? Иль денежки не имеем?..
Филимон успокаивает жену:
– Погоди, придет время…,
Придет, конечно. В это Лохов верит крепко. И оттого какой ему резон помирать? Да и потерпеть можно, когда Ознобишин скажет, посмеиваясь:
– А че, Филька, радый ли ты, что ветрел меня, благодетеля, нет?
Ответит умильным голосом
– Радый. Ишчо бы!..
Бывает, в сказочку поиграет с рядчиком, прикинувшись дураком. Любит Ознобишин сказочки, подсядет к Филимону, спросит, хитро прищурившись:
– А скажи-ка, Филька… Ну, старичок, стало быть, жил-жил, да и помирать собрался говорит сынам: оставляю я вам благословение свое, а еще… старшому кринку с молоком, а меньшому с назьмом. Помолчит, спросит: Ты че взял бы, Филька?
Лохов (лукавая душа!) воскликнет:
– Кринку с молоком!
Засмеется рядчик:
Дурак! Ей-богу! Не быть те хозяином. Молоко-то, на кой оно, а? Ну, выпил, и все. А с назьмом-то, хи-хи, в землю опусти и жди урожаю. Соображаешь?
Лохов вздохнет, скажет:
– А ить впрямь… Спасибо благодетелю, надоумил!
Верно что, благодетель. Случается, перевернется что-то
в душе у Филимона, тогда посмотрит на Ознобишина с тайным умилением и сделается готов идти за ним хошь в огонь, хошь в воду. Порою и сам не рад этому чувству, унижает, делает слабым. Понимает это Лохов, но не может поменять себя Впрочем, бывает, в нем побеждает человек изворотливый и умный, не боящийся перешагнуть через недозволенное а такое время от времени случается он говорит с рядчиком едва ли не на равных, удивляясь себе и радуясь, если увидит в тусклых рядчиковых глазах недоумение, а то и откровенную растерянность. В такие минуты Филимон с уважением думает о себе и верит, что все будет ладно, вспоминает отца: поглядел бы теперь на сына, понял бы, что и по-другому можно жить, хитро и умно, затаясь от людей, чтоб не все упадало на язык, что в голове держится.
Это чувство уважения к себе, по сути новое для Лохова и сладостное, пришло не сразу. Уж он-то знает: не совладаешь в один день со страхом и неуверенностью, которые, казалось, вместе с ним родились. Впрочем, и сейчас еще это, недавнее, вдруг да и вырвется наружу, и тогда все тело сделается слабым, хочется убежать от людей, спрятаться.
И осталось бы в душе это, недавнее, может, на всю жизнь, когда б не встреча с деревенским старостой на лесосечной делянке. Понимал Филимон, не просто так, не забавы для понадобился он Ознобишину. Вовсе нет А потом убедился в своей правоте и не имел ничего против намерений рядчика. Тому нужен был человек, который мог бы успокоить артельный люд, если что… А для беспокойства у этого люда имелись причины: не вся денежка, которую зарабатывали, шла в их карман, немало оседало и в мошне у рядчика.
– Пособляй, говори, че хошь, токо чтоб не дурили, – сказал Ознобишин земляку. – Зачем им стоко денег? Все одно пропьют. А если с умом… Да, брат, такое дело…
Неладное дело – обкрадывать товарищей. Хотел Филимон отказаться, но в груди что-то защемило, заныло. Не посмел… К тому же мысль зашевелилась окаянная, прогнал бы ее, да нейдет с ума, все вертится, вертится; дескать, и тебе перепадет. Не без того, поди…
Перепадало. Ту денежку, как и свою, потом заработанную, берег пуще собственного глазу. С самого начала держал в голове: придет время и заживу… Но совесть-то одна у человека. Случалось мучила когда артельные почесывали в затылке, отходя от рядчика с денежкою. Порою и вовсе невелика была денежка, только сходить в кабак. Вдруг да и загоралось, шумели тогда и норовили дотянуться до рядчика тяжелыми кулаками. А Филимон что же?..
– Не надо, братцы, об эту тварь марать руки, – говорил. – Пропадем. Да и у соседей лучше, че ли?.. Бывал и там, видел: не рупь – копейка…
И отходили артельные от досады, махнув на все рукой, снова брались за кирку и лопату.
Это так, попервости мучила Лохова совесть, но шли дни, и она все истончалась, пока не сделалась и вовсе с конский волос, и сам не сразу увидишь ее. Зато другое, хитренькое, и прежде в нем жившее, во всем существе, все чаще стало заявлять о себе: «А может, прав рядчик? Зачем им денежка? Вон Христя куда ее стаскивает? Небось в кабак иль раздает разлюбезным любушкам, которых у него в поселке развелось страсть скоко. А Сафьян?.. Шут знает, чудной какой-то… Баба к ему из огня вышла, замаялся с ею: то фельчира вызовет, то лекарству купит. Непутевый! А уж о «каторге» и сказать неча, было б лучше, когда и вовсе не имел копейки. Заводной. Стоит оказаться в рабочем поселке, вмиг все спустит».
Лохов не такой… Может, потому, что не такой, минуло время, и привык не думать, что вытворял на пару с рядчиком, а только о своем интересе, который с каждым днем делался все ненасытнее, злее? Попробуй-ка ублажи! Зато и другое чувство появилось, это когда вспомнил, что копится у него денежка, копеечка к копеечке. Не бросовые, нет, в дело пойдут.
Христе неприятен Лохов: прижимист и лукав, уж успел позабыть про то, что вместе выходили из баргузинской тайги, прячась от злого людского глазу. Он все больше с Крашенинниковым, про разное толкует с ним, а чаще про свою тоску печаль, которая все гонит куда-то, гонит… Выйдет за строи тельную зону, где тайга тихая и ласковая, прислонится к дереву и долго стоит так, прислушиваясь к неясному и томящему что на сердце. А бывает, что и до Байкала добредет, ступая по снегу медленно и сторожко: позанесло нынче, угодишь в ямину, заваленную снегом, – выберешься ли?.. А море белое-белое, глянешь раз-другой – и глазам больно. Повсюду торосы, есть и высокие, остроглавые. Когда долго смотришь на них, чудится, будто это церковки крашеные, принаряженные, зайти б туда и помолиться, авось полегчало на сердце и отпала бы тоска-печаль. И помолился бы, да отвык.
Шел как-то по скользкому байкальскому льду, изредка останавливался, глядел под ноги и там, под синею толщею видел другую жизнь, сребротелая, ласковая, искрится, разбегается в разные стороны шустрыми табунками рыбок, но вдруг остановится посреди синей тишины, шевелит длинными осетровыми усами, высматривает ли что-то, а может, просто притомилась и теперь отдыхает? Чудная жизнь там, под толстым льдом, непонятная глазу, а хотелось бы и про нее знать Уж такая у него душа, у Киша, ей все мало, до разной разности страсть как охочая, вроде бы и успокоилась, присмирела, да только чуть… Случится малое, и она тут же на дыбки и мучает, мучает. Не однажды пытался уйти со строительства дороги, а все возвращался, злясь на себя и не понимая, что с ним. Приворожливая какая-то «железка», не укладывается в голове, что ничего уж не будет: ни торопливого шараханья с гружеными тачками по гибким мосткам, когда вдруг занесет и, чудится: еще немного, и полетишь вниз, на каменистую землю под потемневшим снегом, но нет, почувствуешь в себе силу, дремавшую до поры до времени, и не упадешь под мостки, покатишь тачку дальше; ни тоннелей, зайдешь вовнутрь и попервости ослепнешь, пока не привыкнут глаза к тусклому свету фонарей, долго идешь, продираясь сквозь глухую немоту, и жутко на сердце от мысли, что над тобой толстые, в заматерелое дерево высотой, пласты земли, а вместе радостное и непривычное что-то захлестывает, подумаешь, ух ты, а ить это мы, мужики, сотворили!..
Нет, не под силу ему уйти с «железки».
Странное чувство, со всех сторон непонятное: ну кто он такой, спрашивается, подрядчик, что ль, про которого сам царь-государь знает? Вовсе нет, битый-перебитый, разными-прочими обидами до самого донышка выпитый, а все ж живой, и ему тоже хочется светлого, ясного, увидел однажды: мужичок неказистый, а ловкий полез по каменной отвесной стене, пока не очутился на самом верху, над входом в тоннель, и уж там, обвязавшись веревками, вывел кистью, обмакивая ее в краску, буковки какие-то… Потом прочитал, трудно ворочая языком: К ВЕЛИКОМУ ОКЕАНУ. Прочитал и – растолкало сердце, едва дотерпел, пока мужичок не спустился на нижнюю галерею, пристал к нему:
Слышь-ка, дай и мне помазать. Жа-лаю!..
Мужичок ничего, добрый.
Да ты, поди, и грамоте не знаешь? спросил только.
Отчего ж не знаю?.. На торжках обучен кой-чему И написал уж на другом тоннеле корявые буковки, ду мал, мужичок сам полезет, перепишет, но нет… заспешил, за торопился. Дела!.. А Христя не ушел, еще долго стоял у входа в тоннель, задрав голову и любуясь, думая про разное, про то, к примеру, что лет через пять десять придут сюда люди и прочитают, подивуются:
До чего же неловко писано!.
А и ладно! сказал громко и пошел от тоннеля. Был он в этот день грустен, задумчив, вроде бы вовсе не похож на Киша, которого знали в артели. Подмененный какой-то… А может, и впрямь подмененный? Все в нем сдвинуто, и оттого когда хочет ревмя реветь смеется, и наоборот когда радость на сердце, не покажет ее, словно бы стесняется иль боится, что уйдет, и малого следа от нее не останется.
Верно что, сдвинуто… На прошлой неделе денежка про пала у Лохова. Зловредный мужик, за копеечку удавится. По менялся начисто, а было время одной тропкой хаживали, одну нужду терпели. Раньше и поучить мог, думал для пользы же. Возьмет, бывало, за шкирку да маленько тряхнет. Теперь отступился: горбатого могила исправит. А все ж грустно Уж пора бы и попроще смотреть на жизнь, попусту не маять себя, а не умеет. Многого еще не умеет и нередко теряется, хотя не показывает виду, а люди про него думают разбитной и все-то нипочем… Кабы так!
Но, пропала денежка у Лохова, видать, вытащил кто то, пока он отсыпался после урока. Поднялся на ноги, намеревался нынче же смотаться в деревню, хвать за пазухою, денежки нету, не греют Посинел аж, долго слова не мог вымолвить, а потом как закричит – зазвенело в ушах у артельного люда, и рядчик не усидел за ширмою, оказался подлеЛохова.
Начали выяснять – кто, зачем?.. Все указывало, что повинна в сем деле вороватая рука Хорька. Сам жаловался другой я нынче, а рука… зараза!., все тою же осталась пакостною. Пропаду через нее!
Долго препирались, решили проверить…
– Эй, каторга! – крикнул кто-то. – Подь сюда!..
Обиделся:
– Сказано ж было: не каторга я – человек!.. Иван, значит, Петров сын…
Подняли с пар, в одежке спал, ощупали с головы до ног тиская жестко. Не сыскали, а все ж решили: он… Больше не кому!
Суров, закон сибирского люда, про царевы указы не то чтоб не слыхали, норовили по-своему поступать, как деды и прадеды: вольные птицы посреди бескрайнего простора, живи как, знаешь, а помрешь – вечная тебе память!
– Пошли! – сказал Христя.
Оглядел «каторга» разом помрачневшие лица, понял: пропащее дело просить. Накинул на плечи курмушку, хрен с ём сказал, пошли…
Велика тайга-матушка, нет, не матушка – мачеха, ждет сердечного, дожидается, погубит, на куски разорвет слабое тело прожорливый зверь, а птицы растаскают белы кос точки.
Шел Хорек, опустив голову, а позади мужик страшный… самым ласковым словом не проймешь, стало жалко себя, до того жалко, хоть криком кричи. В памяти ворохнулось дальнее, вроде бы и он в том самом далеке, а вроде б нет… Отца сволокли с утра на конюшенный двор, слыхать, крепко не угодил барину, дерзок и зол, сделал что-то вперекор барской воле, и за это плетьми будет сечен. Высекли, с неделю пролежал в постели, харкая кровью, помер… Остался мальчонка с матерью, а тут воля вышла. Но да что с нее, когда в избе нету кормильца. Поплакала мать с беды-горя: при барском дворе хоть и хлопотно, жутковато, крутенек помещик, все ж с голод} не помрешь, прокормишься при чужом столе, – а тут и вовсе худо, куска хлеба в избе нету. Поплакала, свезла мальчонку в город к родственнику, а тот почище чужого, смертным боем бил за малую провинность, норою и вовсе без нее, так, для острастки иль в разгон души, которая заскучала. Терпел мальчонка год-другой, а как подрос маленько сорвался с места, и понесло, понесло… Не жизнь – сплошное разгулье под вольным ветром, сыт ли, голоден ли, уж и не скажет сразу, привык к тому и другому, появились дружки-приятели, веселы и отчаянны, пальца в рот не клади – откусят, и сам по прошествии времени такой же сделался, загулял но этапам. Где только нс побывал! Вспомнить бы нынче, но в голове уж «Владимирка» шириною с ладную реку, в камнях и перекатах, сердобольные бабы и ребятишки у дороги, все глядят, заслыша кандальный звон, утирают рукавом глаза, а то изловчатся ломоток хлеба передать кандальнику, и не каждый бабам поклонится с благодарностью, бывает, сверкнет бешеным глазом, скажет: попалась бы ты, дура, мне, когда я на воле… «Владимирка» в памяти да пересыльные тюрьмы, сколько сиживал в них, дожидаясь, пока собьют новую партию, и глядел в окошечко зарешеченное и кусок синего неба видел, случалось, и хотел бы вызвать в душе беспокойство и жалость к себе, да не умел, не было жалко себя, все привычно и серо, и звон кандалов не беспокоит, и дерзкий кураж Большого Ивана не смутит. Не знал другой жизни, думал, так и надо. А годы шли, шли, и вот уж волосы поседели, сделались какие-то изжелта-серые. Пропал бы, верно что, не увидав другого, закопали бы в сырую землю, многие нынче там, упокой, господи, их многогрешную душу! Но привезли в тайгу и кандалы сняли: работайте ладом, и выйдет облегчение! Да на что облегчение? Про то и не помышлял, другое в диковинку: тайга могучая и бескрайняя, живая, случается, нашептывает грустное-грустное, и тогда засвербит, затомит, иного захочется, и матушка вспомнится, ребятенки, что, держась за ее подол, стояли, голенастые и желтые, и в глаза ему смотрели жалобно.
Сроду не вспоминал, что было в малолетстве, вычеркнул из жизни, а оказавшись в тайге, вспомнил, и неприютно стало, и радость какая-то вперемежку с этою неприютностью. Да откуда же она взялась, радость-то? Господи! Но, может, оттого и радость, что вдруг осознал себя не одиноким посреди земли, вон и тайга-матушка рядом, и память. Не остыла, значит, живая.
Бродяга Байкал переехал,
Навстречу родимая мать.
Ой, здравствуй, ой, здравствуй, родная,
Здоров ли отец мой и брат…
Поет кто-то, глянул – вокруг ни души, мужик только этот, сибирский, суровый, и глаз не подымет, к смертушке подвигает, а не страшно, нет. Так кто же все-таки поет?..
Отец твой давно уж в могиле
Сырою землею зарыт,
А брат твой давно уж в Сибири,
Давно кандалами звенит
«Да я… я пою. Кто же еще?» Удивился, тихонько посмеялся, а тут услышал жесткое:
– Стой! Пришли…
Ямища подле ног и отчего-то не засыпана снегом, сухие ветки по бокам и на самом дне. Никак, медвежья берлога. Ушел, поди, зверь, спугнутый, теперь бродит по тайге, голодный и злой, не переступай ему тропы, стопчет. Шатун… Тут поди, и порешит меня чалдон. Суров, не жди от него пощады Но знает Хорек и другое: случалось, оставлял, пускай и не этот, другой чалдон краюху хлеба на подоконнике, кринку молока. Выйдешь ночью к деревне, порыскаешь по околице гонимый и голодный, отыщешь что надо и дальше тропою бродяжьею тронешь. Непонятный люд в Сибири: злоба и доброта перемешались круто, и другое видал он в избытке, то вроде бы ласковы с тобою, а то гоняют по тайге как зверя давно б сгинул, когда б не был удал. Непонятный люд в Сибири, не но душе ему. Случалось, за малую провинность, за которую в другом месте разве что поучат маленько батожком иль дрекольем, гут бьют смертным боем, и не проси пощады – не услышат. И хоть не хочется помирать, сердце вдруг захолодеет от ужаса, стоит подумать, что ждет, не попросит пощады.
Пойдем же, пойдем же, родимый.
Пойдем поскорее домой,
Жена там но мужу скучает,
Детишки там плачут гурьбой
Когда поешь, вроде б полегче, не так жутко, и оттого Хорек рта не закроет. Снег под ногами у того, большого и страшного хрустнул, легла на плечо чужая тяжелая рука, зажмурился Хорек, а спустя немного потерял под ногами твердую землю и охнув, полетел вниз…
Христя и не поглядел на дело рук своих, торопливо пошел обратно, а все ж скоро остановился: почудилось иль впрямь и там, в берлоге, откуда уж и не выбраться, Хорек пел свою песню?.. Вздохнул и пошел дальше, а мысли в голове непривычные и беспокоящие, прав ли суд, что, как нет?.. Песня ли «каторги» тому виною, другое ли что?.. Ох, уж эта душевная смута, никуда, видать, от нее не денешься! Все-то стоит перед глазами человек, над которым совершил суд, раньше б сказал про этот суд, что он по чести, по совести. Но нынче не скажет, мешает что-то.
Шел Киш по тайге к гольцу, за которым сразу же черной ниткой по зелен у сукну пролегла «железка», и вовсе немного осталось, как вдруг ухнуло, задрожало вокруг, зашевелилось, голец словно бы оторвало от земли и понесло, понесло. А мгновение-другое спустя голец раскололся, рассыпал он и желтая пыль упала едва ли не к самым ногам Христи, вконец растерявшегося, позабывшего о том, что уже давно поговаривали, что голец будут взрывать… Другое почудилось, шальное, дикое, словно бы не от мира сего… Но сказать, что именно, не сумел бы. И еще долго, когда все стихло, Киш стоял, не в силах пошевелиться, и смута в душе, прежняя, сделалась еще больше, и уж нельзя совладать с нею. Услышал иль почудилось, что услышал?
Но диким степям Забайкалья.
Где золото роют в горах.
Бродяга, судьбу проклиная.
Тащился с сумой на плечах
Услышал, и сдвинулось в душе, непривычно горячая сделалась, потрогать можно руками и обжечься, повернул обратно а потом побежал, дыша жарко, словно б норовя остудить на свету душу, чтоб не так горяча была, не обжигала чтоб.




























