Текст книги "Наркомат просветления"
Автор книги: Кен Калфус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)
В этот день графу становилось все хуже и хуже, и пульс его, признак жизни, который легче всего было измерить, стал аритмичным. Перед обедом графиня опять просилась в дом начальника станции, тем более что граф теперь был без сознания. Что ему от этого сделается? Неужели они откажутся пролить бальзам на ее раненое сердце? На этот раз Саша даже не открыла дверь. Увидев доктора Маковицкого, который направлялся на пресс-конференцию, графиня вскричала:
– Душан! Пожалей старуху! Не навреди! – Тот шарахнулся прочь. Маковицкий теперь был окружен врачами из Москвы и Берлина, и это происшествие, казалось, напомнило ему, что он всего лишь провинциальный лекарь. Дурак он был, что позволил графу покинуть Ясную Поляну. Его пациент лежал при смерти, и его ответы на вопросы репортеров звучали неясным бормотанием.
Чертков теперь все больше давал себя знать – его жизненные силы росли по мере того, как силы графа убывали. Он выходил из дома на переговоры с чиновниками и с делегациями графских последователей; во все концы обширной, раскиданной по свету империи графа шли телеграммы о его неминуемой скорой кончине и о том, что Чертков становится хозяином положения. Несмотря на убожество местных условий, Чертков был всегда одет безукоризненно, европеец с головы до ног. Мейер, конечно, заснял его; имя Черткова вспыхнуло в интертитрах, теперь его узнала публика в Лондоне и Париже. Чертков, конечно, знал, что его снимают, но, в отличие от графини, сумел пройти пространство съемки из конца в конец, не обращая внимания на камеру, не кинув ни единого взгляда в объектив.
Чертков, бывший армейский офицер, шел вдоль перрона широкими, решительными шагами. Грибшин подумал, что самому ему не стоит подходить к Черткову с просьбой – Чертков сочтет его мальчишкой. Грибшин обратился к Мейеру, который в это время снимал каких-то пляшущих цыганок. Две женщины в ярких платьях и мужчина с гитарой расположились перед объективом. Грибшин поведал Мейеру о планах Воробьева небрежно, словно рассказывал анекдот.
Мейер слушал вполуха и продолжал снимать цыган. Европейская публика обожает «восточные сцены», несмотря на то, что в Европе полно своих цыган – и плясунов, и карманников, – и несмотря на то, что синематографическая камера не передавала ни красок цыганских костюмов, ни звуков песни. Мейер снимал от нечего делать, ожидая развязки астаповской драмы. Похороны все откладывались, и парижская публика теряла терпение.
Мейер, не переставая вертеть ручку, спросил:
– Он бальзамирует крыс?
– Он хочет забальзамировать графа.
Синематографист засмеялся. Русские такие забавные, он просто обожает эту дикую страну.
– Очаровательно, – сказал он. – Очаровательно.
– Мы можем представить его Черткову?
Мейер пожал плечами. Цыгане, как обычно, ушли, не прося денег у сотрудников «Патэ». Хотя никто из цыган никогда в жизни не был в кино, они понимали, что в машине происходит загадочное действо, в результате которого они покажутся, высокие, как дома, по всей Европе. Им (как и другим людям других стран и эпох) такой обмен казался вполне выгодным.
– Он что, в самом деле думает, что Чертков согласится?
– Профессор очень настойчив, – ответил Грибшин.
Мейер обдумал его предложение, но ничего не обещал. Во второй половине дня он погрузился в телеграфную беседу со своим представителем в Туле. Разговор шел о похоронах графа. Граф завещал похоронить себя у оврага в лесу Старый Заказ. Граф и его брат в детстве выдумали, что смысл жизни записан на зеленой палочке, которая зарыта в потайном месте где-то в овраге. Теперь об этой палочке узнал весь мир. Мейер хотел заранее занять удачное место для съемок, и ему некогда было поговорить с Воробьевым.
Грибшин был разочарован. Воробьев начинал ему нравиться. Остаток дня профессор болтался вокруг кинокамер, надеясь, что его представят.
Воробьев не оставлял надежды, хотя Грибшин уже отчаялся. Профессор наблюдал за дверью дома начальника станции. Через дверь непрестанно проходили врачи графа, кто-то из детей графа и бесчисленное множество адептов. Ближе к вечеру, когда лучи солнца вырвались из-под низко нависших облаков, окрасив кирпичи в кровавые тона, появился и сам Чертков.
Он подошел к съемочной группе «Патэ». Камеры бездействовали. Глаза у Черткова запали, лицо осунулось. Его выход к камерам был результатом долгих, возможно – мучительных, раздумий.
Мейер шевельнулся и застыл. Синематографист привык преследовать предметы съемки, а не ждать, пока они сами к нему придут.
– Сударь, – обратился Чертков к Мейеру.
– К вашим услугам, Владимир Григорьевич.
Чертков, слегка сутулясь, разглядывал синематографическую камеру, словно хотел постичь принцип ее работы. Камера была устроена совсем не просто; Грибшин знал ее устройство назубок. Ящик из красного дерева вмещал две кассеты – для чистой пленки и для отснятой. Пленку перетягивали из одной кассеты в другую, вертя ручку, торчащую из ящика с правой стороны. Крохотные зубчатые колесики зацепляли перфорированные края пленки и протаскивали ее через ряд роликов, так что пленка проходила перед одноэлементным объективом с фокусным расстоянием 50 мм и диафрагмой 4.5, со скоростью шестнадцати кадров в секунду. Вращение ручки перематывало пленку и одновременно управляло затвором объектива. Весь этот процесс происходил невидимо для Черткова. На протяжении оставшихся двадцати шести лет его жизни вокруг него будет все больше и больше непрозрачных ящиков с загадочной машинерией.
Наконец Чертков сказал:
– Граф, по всей вероятности, не переживет этой ночи.
– От имени фирмы «Братья Патэ»… – начал Мейер, но прервался. Чертков пришел не затем, чтобы выслушивать его соболезнования.
– Особый вагон доставит тело графа в Ясную Поляну, – объяснял Чертков тусклым металлическим голосом. – Четыре человека – сыновья графа, Сергей, Илья, Андрей и Михаил, – понесут гроб на плечах от дома до вагона. Я буду идти сразу за гробом. За мной пойдут те члены семьи графа, которые в состоянии принять участие в похоронах. Я полагаю, что расстояние от дома начальника станции до вагона можно пройти за девяносто секунд.
– Мы приготовимся, – объявил Мейер.
– Графиня, – начал Чертков. И остановился, словно передумал, но потом начал, с тем же сомнением. – Графиня очень расстроена. Семья не желала бы, чтобы графиню снимали, когда она в таком состоянии.
Да и в любом другом состоянии тоже, подумал Грибшин. За этим Чертков и пришел – как можно более ненавязчиво убрать жену графа из кадра.
– Можно ли надеяться, что нам позволят заснять графа в доме начальника станции? – спросил Мейер.
– Не могу сказать, – уклончиво ответил Чертков, подозревая, что от него требуют услуги за услугу. Он повернулся, чтобы уйти, пока к нему не обратились с явной просьбой. Мейер поморщился.
– Сударь! – воскликнул Грибшин.
Чертков остановился. До сих пор он не замечал ни молодого человека, ни другого, постарше, с большим черным саквояжем, внезапно материализовавшегося рядом.
– Владимир Григорьевич, – торопливо сказал Грибшин. – Пока вы не ушли, я хотел бы представить вам профессора Воробьева, доктора медицины и активного пропагандиста идей графа.
Чертков кивнул и равнодушно пожал Воробьеву руку. Профессор изобразил на лице суровость, словно хотел дать Черткову понять, что его судят. Чертков, не очень понимая, с кем его знакомят, глянул на Мейера, который серьезно кивнул в ответ.
– За графом наблюдают превосходные специалисты, – сказал Чертков.
– Сейчас – да, Владимир Григорьевич, – тихо ответил Воробьев. На этом он замолчал и опять сурово поглядел на Черткова. – Но какие специалисты позаботятся о нем завтра, через неделю, год или столетие спустя?
Чертков уставился на профессора, явно не понимая. Воробьев протянул ему визитную карточку.
Профессор продолжал, уже громогласно:
– Владимир Григорьевич, я уверен, что вы в общих чертах представляете себе, какие органические процессы происходят в человеческом теле после смерти. Белки в мышцах быстро коагулируют, и наступает окоченение. Поджелудочная железа переваривает сама себя. Газы, производимые кишечными бактериями, раздувают тело и могут выдавить кишечник наружу через анальное отверстие. В ходе своих научных исследований я выделил сто шесть различных органических явлений, сопутствующих смерти. Мои труды получили отзывы ведущих специалистов в этой области и были опубликованы в ряде авторитетных европейских медицинских журналов.
– Сударь, – сказал Чертков, пытаясь сбежать. Но Воробьев держал его за руку и каким-то образом приковывал его взгляд. У профессора были выпуклые блестящие глаза, которые сейчас горели почти как в лихорадке. – Мне чрезвычайно неприятно это слышать, тем более сегодня. Человек, которого я люблю, которому я посвятил свою жизнь, лежит в этом доме…
– Неприятно! Разумеется, неприятно, сударь. Величайший литературный гений девятнадцатого века в веке двадцатом обречен смерти, разложению и червям! Милостивый государь, я поражен тем неуважением, которое оказывают графу, лежащему на смертном одре. Но такие уж времена нынче, увы. Мы оскверняем умирающих и пренебрегаем мертвыми.
Чертков побледнел, и верхняя губа его дергалась, словно под электрическим током.
– Мы делаем для графа все, что в наших силах. Простите, мне нужно идти.
Воробьев взял Черткова за плечо:
– Владимир Григорьевич, что может быть лучшим памятником человеку, как не он сам? Вот человек, который писал книги, вот человек, который пахал рядом со своими крепостными, вот человек, бросивший вызов казенной религии! Он жил! Две трети населения России неграмотны. Мужики не могут читать графских книг. Я сам – чрезвычайно занятой человек и знаком с его трудами лишь поверхностно. Но публика в состоянии понять основные идеи графа. Чтобы добиться этого понимания, вы должны показать ей самого графа, вы должны показать, что он когда-то был настоящим живым человеком.
– Все знают, что он живой человек, – резко ответил апостол.
Воробьев фыркнул – довольно оскорбительно, подумал Грибшин.
– В самом деле? А что будет через сто лет, через тысячу? Ведь кое-кто не верит, что Христос жил на свете и ходил меж людей. Разве не может быть, что в один прекрасный день кто-то начнет оспаривать реальность существования графа?
– Я не понимаю, кто вы такой и что вы предлагаете, – сказал Чертков.
Профессор приятно улыбнулся:
– Сударь, я профессор медицины, ученый, известный, авторитетный исследователь. Я предлагаю не что иное как навечно законсервировать тело графа при помощи химических веществ, для того, чтобы увековечить его идеи и идеалы.
По лицу Черткова невозможно было понять, что он думает. Пока Воробьев говорил, глаза Черткова темнели. Он, казалось, уходит куда-то глубоко в себя, слепнет и глохнет, не слыша речей профессора, не видя съемочной группы «Патэ», синематографического оборудования и прохожих. Грибшину почудилось, что Чертков пытается войти в телепатический контакт с графом.
Через несколько секунд Чертков заговорил:
– Как вы намерены это сделать?
– Посредством новейшей биологической процедуры, разработанной у меня в лаборатории.
– Вы хотите набить из графа чучело?
Теперь пришел черед Воробьеву оскорбиться.
– Владимир Григорьевич, меня очень удивляют такие предвзятые слова из ваших уст. Граф на протяжении всей своей жизни был открыт всему новому, и это было благотворно для вас и других его сотрудников. Мой подход – чисто научный, он не имеет никакого отношения к… набивке чучел.
Воробьев отпустил руку Черткова, уверенный, что теперь тот уже никуда не денется. И действительно, главный адепт повернулся к Воробьеву. Чертков впервые посмотрел прямо на Воробьева, словно оценивая, будет ли от него какая-то польза. Грибшин разглядел в Черткове те же имперские амбиции, какие были у другого человека, незнакомца с Кавказа. Кавказца сегодня не было поблизости, но Грибшин чувствовал: тот каким-то образом слушает их разговор.
– Граф прожил жизнь истиной, и эту истину мы распространяем через его писания. Мы напечатали миллионы листовок и брошюр с его важнейшими трудами. Мы их раздаем бесплатно или продаем по копейке за штуку.
Профессор улыбнулся.
– Да, я их видел на полу в зале ожидания, на станции. Не обижайтесь, Владимир Григорьевич – мы, ученые, не боимся фактов. Подумайте лучше, сколько набожных российских крестьян когда-либо читали Нагорную проповедь. Сколько крестьян поймет в ней хоть что-нибудь, если ее прочитать им вслух? Их считают христианами, а посмотрите, как они живут – как дикари, язычники! 95 % христианства – да нет, 99,9 %! – это просто авторитет церкви, основанный на зданиях, обрядах, одеяниях, богослужениях.
Чертков слегка просветлел лицом. Эта тема была ему знакома, и он заговорил тихим, размеренным голосом.
– Именно против этого граф и боролся, – сказал он. – Как христианин, он в первую очередь хотел донести до людей главную весть Христа – о любви и милосердии. Потому он и был не в ладах с церковниками, ведь они исказили учение Христа, подменили его своим собственным учением, чтобы удержаться у власти. Потому графа предали анафеме, и потому же он не желает примириться с Церковью. Вы знаете, сегодня утром граф отказался собороваться. И меньше всего он хотел бы, чтобы вокруг него самого построили новую религию.
– Хорошо, хорошо, – откликнулся Воробьев, энергично кивая. – Конечно, он прав. Но почему христиане отклонились от идей подлинного христианства? Потому что сам Христос был изгнан из Церкви. Если вы хотите, чтобы влияние графа пережило его самого, одними листовками тут не отделаться. Посмотрите на нынешнюю Россию: нищета, невежество, грубость! Граф нужен России как никогда. Вы и ваши коллеги должны пойти по России и напрямую обратиться к крестьянам. Читайте им Евангелие, читайте им притчи, написанные графом, говорите с ними от чистого сердца и от собственной веры. Но станут ли они внимать? Сколько народу соберется вас послушать? – Воробьев умолк, собираясь с мыслями. Он поднял руку и продолжал почти шепотом: – А теперь представьте себе, Владимир Григорьевич, что, когда вы говорите, граф рядом с вами – видимо, материально присутствует, заключенный в хрустальный саркофаг, окутанный теплым, живым электрическим светом. Сотни и тысячи людей придут на такую лекцию, твердо зная, что нетленное тело нерастленного графа также будет присутствовать на лекции, полностью ее одобряя.
Красивое лицо Черткова окаменело.
– Профессор, это интересная фантазия, когда-нибудь потом непременно надо будет ее обдумать.
– Ха! – презрительно гаркнул Воробьев. – Потом! Завтра мухи отложат яйца у графа в кишках! Diptera! Lucila! Calliphora erythrocephala! В первый же час после смерти графа произойдет дюжина необратимых процессов. Позаботиться о его физическом бессмертии нужно сразу, в ту же секунду, когда врачи констатируют смерть.
С главного апостола слетела всякая снисходительность.
– Вы хотите сказать, что это возможно сейчас?
В этот момент Грибшин, стоявший рядом, подал знак Мейеру: кивнул головой и чуть заметно крутнул указательным пальцем у бедра. Они с Мейером замечательно сработались. Мейер тихо завертел ручку камеры, а профессор в это время встал на колени у сундука. Тут Грибшин заметил кавказца, который стоял невдалеке на перроне и пристально наблюдал.
– Да, это возможно, – ответил Воробьев, крутя защелки запиравшего сундук кодового замка. – Я прошу только одного: чтобы вы посмотрели то, что я хочу вам показать. Вы должны понять, что это плод многолетних трудов. Более того, за последнюю неделю, находясь вдали от лаборатории, я продвинулся еще дальше, просто обдумывая свою проблему, и капитально улучшил процедуру. Должно быть, благотворное влияние деревенского воздуха. Только сейчас я понял, что необходимо поднять содержание некоторых щелочей в консервирующем растворе, и еще я понял, как важно начать процедуру, не откладывая, в первые же минуты после прекращения жизненных процессов. Это определит успех всего дела.
Грибшин, стоявший более чем в пяти метрах, чуть не одурел от острого запаха, донесшегося из приоткрытого сундука.
– Что вы делаете? – спросил Чертков, отступая.
Воробьев полез в сундук, вглядываясь в глубину его, словно в пещеру.
– Я желаю продемонстрировать вам свою процедуру, чтобы доказать, что тело графа можно сохранить на бесконечно долгий срок – если мы будем готовы действовать немедля, как только он испустит дух.
– А что вы хотите мне показать?
Вместо ответа Воробьев вытащил из сундука большой белый предмет, существенно больше крысы. Это был человеческий ребенок, мальчик, завернутый до плеч в грубое одеяло. У мальчика были темные, очень тонкие младенческие волосики и острый, большой, как у взрослого, нос. Глаза были закрыты. Воробьев прижал младенца к себе, словно хотел согреть и старался не разбудить. Синематографическая камера все работала, хотя сотрудники «Патэ» знали, что эта пленка никогда, никогда в жизни не будет показана.
– Боже мой, – прошептал Чертков.
Мейер тоже был шокирован – Грибшин понял по глазам. Но сам Грибшин оставался безмятежен. Ни желудочных спазмов, ни желания отвернуться. Даже наоборот, его охватила какая-то слабость, и он не мог отвести глаз от тела. Это было лишь первое из всех, которые ему суждено было увидеть.
– Ребенок умер сразу после рождения, менее двенадцати часов назад, неподалеку отсюда, – объяснил Воробьев. – Заметьте, какие у него розовые щеки: убедитесь сами, что я не пользовался никакими румянами. – Чертков не двигался. Воробьев продолжал: – Тело холодное на ощупь, но выглядит словно теплое и живое, и сохранит такой вид сколь угодно долго. Процедура была выполнена в течение первых минут после смерти, что позволило мне в полной мере зафиксировать сущность младенца, словно на фотографии.
– Это чудовищно! – вскричал Чертков, попятившись. – Это непристойно!
– Будущее, – парировал Воробьев.
Главный адепт бросился назад к дому начальника станции, спасаясь бегством от очередного сумасшедшего, из тех, что наводнили Астапово в минувшие недели. Он споткнулся на ступеньке и исчез в доме.
Мейеру было противно, однако он сделал вид, что ему смешно.
– Россия, – сказал он.
Грибшин смотрел на младенца, которого все еще бережно держал на руках Воробьев. Если бы мальчик не умер, он дожил бы до кульминации века и увидел бы множество чудес. Грибшин представил себе, как ребенок растет, при этом все такой же мертвый и завернутый в одеяло, как лицо его увеличивается, чтобы лучше подходить по размеру к носу.
Воробьев не показал, что разочарован отпором Черткова. Он опять сделал ехидное лицо. Осторожно и с достоинством положил экспонат в сундук, как в колыбельку. Он не глядел на двух сотрудников «Патэ», пока не провернул замок. Затем он встал, слегка поклонился и удалился по перрону.
СемнадцатьГрибшин не стал возвращаться на почтовую станцию. Всю ночь напролет, пока зверски холодное шестое ноября переходило в еще более холодное седьмое (по старому стилю), жизнь графа висела на волоске, хоть Маковицкий в вечернем докладе и не выразился так прямо. Съемочная группа несла вахту у дома начальника станции, и Мейер внезапно стал экономить пленку, на случай, если утром произойдут массовые беспорядки, восстания или еще что-нибудь зрелищное. Вульгарная и равнодушная толпа зевак на станции все множилась. Никто не уходил спать. Репортеры ежечасно посылали сводки в газеты, и эти сводки публиковались на первых полосах. В полночь подобно электрическому току пробежал слух, который вскоре подтвердился: Чертков все же допустит графиню повидаться с графом.
Грибшин ненадолго обиделся. Трюк, совершенный им прошлой ночью, грозил обернуться правдой, по крайней мере в том смысле, что графиню пустят в дом, а Грибшин предпочел бы, чтобы ее визит был искусно созданной видимостью. Чертков тем временем продолжал сопротивляться фирме «Патэ» и синематографическим камерам. Он пустит графиню в комнату, где лежит в беспамятстве граф, но никакой прессы там не будет, так что для вечности останется образ, созданный руками Грибшина.
В доме начальника станции всю ночь горел свет. Врачи, родные графа, помощники графа сменялись у одра больного, и тени их плясали на заклеенных газетами окнах. Толпа на перроне следила, как завороженная.
Чертков, пользуясь своим временным могуществом, вызвал графиню из вагона. Она протолкнулась мимо репортеров, зажав в кулаке подобранный край платья, а потом ее заставили необъяснимо долго ждать, прежде чем допустили к больному. Согласно слухам, передававшимся из уст в уста среди зрителей, она рыдала над графом, бормотала нежные слова, упрекала его за бегство из Ясной Поляны и за то, что «шайка бандитов» не пускала ее с ним повидаться. Наконец она окончательно сломалась, и кто-то из дочерей вывел ее из комнаты на холодное крыльцо. Графиня ждала там еще два часа – скорчившаяся, одинокая фигурка.
Толпа вокруг крыльца состояла в основном из репортеров, большей частью фотографов – они были в отчаянии, лица блестели от беспокойства. Грибшин протиснулся меж ними. Он тоже боялся что-нибудь пропустить. Внезапно его сильно пихнули, чуть не сбив с ног.
– Пардон, – сказал Хайтовер, британский репортер, который пытался пролезть вперед. В глазах его был холодный блеск, по-видимому, означавший, что репортер трезв и страдает от этого. Он беззлобно добавил: – Вечно вы путаетесь под ногами.
Грибшин пригвоздил его злобным взглядом.
– Я должен записать последние слова, – объяснил журналист.
– Гёте сказал «Больше света». Так что фраза уже занята.
Хайтовер фыркнул:
– «Больше девок» – вот в это я готов поверить. А что с вами такое? Вас что, не пускают внутрь?
Явился Мейер с двумя подручными, несущими небольшую репортажную камеру. Он услышал Хайтовера.
– Мсье Патэ требует, чтобы мы любой ценой засняли графа на смертном одре. Придется снимать с теми лампами, которые есть в спальне.
Однако они не могли продвинуться вперед. Предрассветный холод заползал под пальто Грибшина. Мейер терял терпение и ругался по-немецки.
Потом по толпе пробежала дрожь. Грибшин знал, что это: какая-то новость, хотя ни одного официального слова еще не было произнесено. Он посмотрел на часы: пять минут седьмого. Ему загораживали обзор, и он не видел, как из дома вышел Маковицкий, но услышал его шепот, его запоздалое сообщение. Конец наступил. Давление толпы вокруг Грибшина внезапно ослабло. Репортеры помчались на телеграф.
По всему миру в типографиях останавливались прессы, и газеты срочно переверстывали первую полосу. В Европе и Нью-Йорке кончину графа подадут утром к завтраку. В наборном цеху «Империала» на Флит-стрит наборщики доставали для заголовков жирный шрифт четырнадцатого кегля.
Мейер, Грибшин и с ними Хайтовер всё стояли у входа в дом. Репортер заранее написал статью о смерти графа и нанял мальчишку, чтобы тот вставил в текст настоящий час смерти и отослал по телеграфу.
– Последние слова! – крикнул Хайтовер Маковицкому. – Каковы были его последние слова?
Маковицкий уставился на Хайтовера и моргнул. Он, казалось, не понял. Повесив голову, он повернулся и ушел в дом.
– Пошли, – сказал Мейер. – Нам нужно попасть внутрь.
Хайтовер толкал их в спины, и под давлением их внесло в дом начальника станции, в гостиную, против течения людского потока – это уходили ученики и помощники графа, многие плакали. Грибшину в лицо пахнуло сильным жаром, словно от солнца.
Столь же силен был запах, который Грибшин учуял, не успев еще войти в переполненную гостиную, где лежало тело. Пахло так, словно смерть наступила несколько дней, а не минут, назад. Грибшин полез было в карман за носовым платком, но остановился, когда понял, что никто из обитателей дома не вынул свой. Они отказывались признать тот факт, что тело графа разлагается.
Чертков стоял рядом с графом, у изголовья, и горячо обсуждал что-то с человеком, которого Грибшин не узнал. Грибшина поразило, как сильно Чертков изменился за ночь. Лицо бледно и в морщинах, глаза красные, волосы растрепаны. Слушая пространную речь собеседника, произносимую шепотом, Чертков впадал в какое-то полузабытье и время от времени рывком приходил в себя. Возможно, несмотря на многолетние споры с графиней за графово наследство, несмотря на борьбу за посмертные авторские права и гонорары, несмотря на меры, которые принимал Чертков, чтобы занять позицию духовного наследника графа, он никогда не верил, что граф может умереть.
А теперь не могло быть никаких сомнений, что граф умер: осунувшееся лицо, бескровные губы. Уже можно было усомниться, что он когда-либо жил.
Скорбящие рыдали. Грибшин узнал кое-кого из сыновей и дочерей графа. Графиню опять впустили – вид у нее был сердитый, словно она притворялась (или вправду верила), что это – ее собственная гостиная, куда набилась толпа незваных гостей. Она смотрела на тело и каждые несколько минут размашисто крестилась.
Хайтовер приставал ко всем присутствующим по очереди с просьбой описать последние минуты жизни графа. Кое-кто отвечал охотно и с подробностями; так что описание предсмертных конвульсий графа останется для вечности. Когда к телу подошли двое сотрудников фирмы «Патэ», Чертков сверкнул глазами и поморщился. Его собеседник показал на графа, а потом на какие-то припасы, лежащие рядом, марлю и ведерко мокрого гипса. Грибшин понял, что незнакомец – скульптор.
Мейер догадался об этом в тот же момент.
– Вы хотите снять посмертную маску? – спросил он у Черткова, чуть улыбаясь. – Конечно, от всех великих исторических личностей остались маски – от Данте, Ньютона, Наполеона, Линкольна. Но скажите, Владимир Григорьевич, неужели это единственное свидетельство, которое вы хотите оставить для будущего? Мы вступили в двадцатый век. Потомки увидят посмертную маску графа и, при всем моем уважении к художнику, – Мейер поклонился; скульптор был Сергей Меркуров, впоследствии сотнями лепивший бюсты Ильича, – придут в отчаяние. Владимир Григорьевич, граф умер в эпоху современности.
– Вы тоже предлагаете набить из него чучело?
Мейер воздел руки и поклонился:
– Умоляю вас, я лишь хотел просить разрешения запечатлеть графа на смертном одре при помощи синематографии. Это займет очень немного времени. Всего несколько секунд – и последнее земное обличье графа навечно сохранится для истории.
Чертков устало покачал головой:
– Это было бы оскорблением памяти графа и преданности его последователей. Снимок графа в таком состоянии даже может быть использован его врагами. Мы не позволяли делать вообще никаких снимков.
– Милостивый государь, – сказал Мейер. – Если бы граф пожелал покинуть этот мир, не будучи сфотографирован, он остался бы в Ясной Поляне и умер в собственной постели. Он сделал иной выбор. Он по своей воле вошел в мир прессы и публичности. Он бежал, чтобы очутиться среди иностранных репортеров и синематографистов.
Чертков покачал головой:
– Он был стар и расстроен семейными неурядицами.
Но главный адепт уже колебался, горе лишило его сил. А Мейер удивительно умел убеждать. Грибшин был свидетелем, как Мейер однажды получил доступ на секретную военно-морскую базу в Санкт-Петербурге, а в другой раз – добился, чтобы его пустили на закрытый прием в честь государыни. Один раз для «живописных съемок» их допустили в московский Кремль, где цари не жили в последние двести лет. Сейчас вонь быстро разлагающегося тела придавала доводам синематографиста дополнительный вес.
– Никаких фотографий. Достаточно посмертной маски, – повторил Чертков. И взглянул на Меркурова: – Начинайте, пожалуйста.
Скульптор обмазал лицо графа вазелином, покрыл марлей, плотно завернув бороду, а потом наложил на марлю тонкий слой гипса. Он работал быстро, разглаживая раствор кончиками пальцев. Он осторожно утрамбовал гипс вокруг рта и глаз. Четыре человека смотрели, как завороженные, пока гипс застывал.
Они не заметили, что к ним присоединился пятый.
– Примитивная процедура, которую сходным образом проводят дикие племена в Южной Америке и Меланезии, – провозгласил профессор Воробьев. Он снял пальто, но черный сундук по-прежнему был с ним. – Особенно ацтеки и ирианские племена. У них есть интересные ритуалы. У меня в кабинете хранится небольшая коллекция масок, привезенных моими коллегами из научных экспедиций в джунгли.
Чертков, сверкая глазами, прервал его:
– Это частный дом.
– Неправда, – бесцеремонно ответил профессор. Пальцем с холеным ногтем он ткнул в сторону суетящихся в гостиной зевак. – Эта комната – общественное место, не хуже любой пивной. Г-н Чертков, я уважаю ваше нежелание сохранить тело графа, но то, что делается сейчас – жалкая пародия, оскорбление. Гипс повредит межмышечные связки; присыхая к коже, он выделяет кислоты, разрушающие биологическую ткань. Вы ускоряете физическое разложение графа.
– Он умер! Ничего не поделаешь.
– Он умер, но это не повод обращаться с его телом как с куском тухлого мяса. Прошу вас, г-н Чертков, оказать уважение графу и позволить мне подготовить его лицо для синематографической камеры. Уберите этот омерзительный гипс, и я сделаю инъекцию раствора, который сохранит лицо, по крайней мере на время, чтобы можно было его заснять. Конечно, я разрабатывал свой раствор совсем не для этого, но он подойдет. Заклинаю вас Богом, позвольте будущему бросить последний взгляд на графа. Посредством инъекции раствора и специального массажа я смогу вернуть лицу графа цвет и живость, утерянные за последний час. Это мое последнее предложение. Я не могу поверить, что вы будете против.
Чертков, казалось, даже не слышал Воробьева. Он продолжал смотреть на графа, лицо которого было сейчас полностью покрыто гипсом. Меркуров также не обращал внимания на профессора. Он поглаживал засыхающий раствор, проверял, нет ли трещин и неровностей. Наконец он сорвал маску с лица. Отделяясь от одного глаза, маска тихо чпокнула. Лицо, белое и застывшее, с присохшими крошками гипса, выглядело так, словно графа только что выкопали из земли.
От тела поднимался почти видимый, как казалось Грибшину, смрад. Грибшин предположил, что это разлагаются внутренние органы. Усиливающийся запах, должно быть, шокировал и Черткова. А чего он ожидал? Чертков отвел глаза от тела и слабо махнул рукой Воробьеву, капитулируя.
Профессор снял пиджак и закатал рукава. Он работал быстро, окуная носовой платок в ту же воду, которую использовал Меркуров для смачивания гипса. Профессор протер лицо и бороду графа, вытер досуха полотенцем для рук и стал тыкать и мять лицо, определяя упругость кожи. Из объемистого черного сундука – в котором, подумал Грибшин, все еще лежит мертвый младенец, – профессор достал стеклянный флакон с желто-зеленой жидкостью, через которую мерцал свет комнатных ламп. Еще он достал полдюжины шприцев. Он положил все это на столик, где лежала последняя читанная графом книга – сборник эссе Монтеня в сером картонном переплете. Воробьев вытащил пробку и осторожно набрал раствор во все шприцы, которые затем опять клал на столик. Наполнив все шприцы, он стал брать их один за другим и делать уколы в лицо графа: в губы, под челюсть, в шею, под каждый глаз над скуловой аркой, потом в щеки. Воробьев растягивал лицо графа так и сяк, чтобы удобнее было колоть, и черты лица принимали одно причудливое выражение за другим: удивление, отчаяние и безумное веселье. Воробьев вставил в рот графу тампон, чтобы не проколоть щеку насквозь. В довершение он сделал три коротких укола в каждый висок.