Текст книги "Наркомат просветления"
Автор книги: Кен Калфус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 17 страниц)
Кен Калфус
Наркомат просветления
Моим родителям
ДО
1910
РазПоезд дернулся, и трем пассажирам в купе вагона первого класса показалось, что они не просто отъехали на несколько метров от тульского вокзала. Одному (его фамилия была Грибшин) почудилось, что его выбросило из настоящего в будущее. Другой (Воробьев) почувствовал, что его встряхнуло и выбило из привычной колеи, в которой он погряз после многих лет научных изысканий; теперь он стоял на пороге великого открытия. Третий (Хайтовер), сидевший с закрытыми глазами, широко распахнул их, словно его внезапно оживили. Трое пассажиров еще не успели познакомиться.
От первого рывка вагоны налетели друг на друга и замерли, а паровоз тужился изо всех сил, и вот сцепки между вагонами натянулись, еще один (на этот раз ожидаемый) рывок – и поезд вновь покатил. За окном скользили назад кремово-желтые кирпичи вокзала, привокзальные склады и машинерия непонятного назначения. Ближние голые деревья перебегали дорогу дальним. На мерзлых полях там и сям белели заплатки нерастаявшего первого снега.
Третий пассажир, который после долгого, беспокойного и временами катастрофического пребывания в России начал отзываться на имя Грэхем Хайтовер (записанное русскими буквами, оно звучало гортанно и чуждо), не обращал внимания на первого, Грибшина, молодого и русского. Присутствие второго попутчика, сидевшего напротив, Хайтовер осознавал только по запаху – пахло несильно, химией, плесенью, этот запах не то чтобы раздражал, но неясно будоражил. В этот решительный момент – но почему решительный? почему сонный туман в голове еще не рассеялся? – запах, казалось, нес в себе какое-то послание, которое Хайтовер не мог разгадать.
Второй попутчик, профессор Владимир Воробьев, игнорировал первого, сочтя его конторским служащим или студентом, которого после проверки билетов немедленно изгонят в зеленый вагон третьего класса. Если бы Воробьеву сказали, что в один прекрасный день Грибшин будет делать революцию, Воробьев пожал бы плечами и ответил, что он человек науки, и политика его не интересует. Много лет спустя, когда Воробьев доберется до Болгарии с остатками белой армии, привычное отрицание, декларируемое им в спорах, станет презрительным равнодушием, а потом, когда он вернется на Украину после окончания гражданской войны, опять превратится в невинное, аполитичное неведение.
Идея, осенившая только что профессора Воробьева, имела отношение к удельному весу определенных жидкостей, в частности, глицерина, по отношению к дистиллированной воде, и того же глицерина по отношению к человеческой крови. Другим заслуживающим внимания веществом был ацетат калия, применяемый для выделки тканей.
Мимо скользили пригороды Тулы, потом – припорошенные изморозью домики, элеваторы, бурый купол деревенской церкви, замершая во времени живая картина, составленная из крестьян, склонившихся прочь от своих телег, против хода истории. Профессор Воробьев обратил внимание на третьего попутчика, Хайтовера, несомненного иностранца. Хайтовер был сутулый блондин с желтенькими усиками. Профессор отметил упущения в его туалете: мятый костюм; светлые, неровно подбритые бакенбарды; потертые ботинки; общую сонливость. Поезд набирал скорость, несся сквозь поля и деревни, а иностранец завалился лбом к грязному оконному стеклу, и веки его стали опускаться.
Воробьев кашлянул, словно начиная лекцию, и осведомился:
– Сударь, вы паломник или журналист?
Хайтовер открыл глаза, но продолжал сидеть, привалившись к окну. Профессор слегка сиял, показывая, что вопрос его продиктован чистым добродушием. Хайтовер огрызнулся на неправильном русском языке с сильным акцентом:
– Я есть похожий на чертов паломник?
– Из-за границы тоже приезжают паломники. Из Германии, Англии, Америки, Индии. Некоторые приходят пешком.
Воробьев преподнес Хайтоверу визитную карточку, и тот поневоле, морщась, выудил в ответ свою из бумажника, который, в свою очередь, ему пришлось извлечь из внутреннего кармана пиджака. Поскольку Хайтовер зарабатывал на хлеб различными способами, у него при себе имелось несколько разновидностей карточек. Он выбрал нужную и отдал ее профессору. Все это время он сидел, навалившись плечом на окно.
Первый пассажир, которому было двадцать лет и которого пока что звали Грибшиным, следил за этим обменом с вялым интересом. Рывок вперед заставил его мысленно отметить разнообразные следствия ускоренного путешествия во времени: перемешивание содержимого желудка, присыхание волос в ноздрях, обострение взора, от которого пейзаж предстает с почти невыносимой резкостью. В обычной жизни, когда передвигаешься в будущее посекундно, таких эффектов не наблюдается. Грибшин задумался – в какой же новый мир его забросило?
Воробьев, щурясь, разглядывал сквозь пенсне обе стороны карточки Хайтовера, русскую и английскую. Профессор был приземистый, с круглым, потеющим лицом, с черными усиками, будто приклеенными наспех.
– «Империал». Не знаю такого. Это значительное издание? Какого рода люди его покупают?
– Безгазетные люди; то есть, такие люди, которые не имеют газету и желательны почитать, – ответил Хайтовер.
Он почти ничего не знал о газете, на которую работал. Знал лишь, сколько ему платят за дюйм текста. Он уже давно жил вдали от Англии, бесплодные годы, молодость ушла, пока он пытался вырвать себе состояние у этой невозможной империи, у этих безграничных, бесполезных степей, непроходимых лесов, недоступных минеральных жил; рек, кишащих рыбой, которую никто не ловит; ленивых и суеверных туземцев; у этого северного Конго. А может, он только что родился, как сегодняшний номер газеты, восставший из праха и телеграфных искр всего за двадцать четыре часа. А может, он просто устал; он только что принял участие в очень сложной афере, не имеющей отношения к журналистике.
Профессор исследовал карточку Хайтовера, словно осматривал пациента. Хайтовер все еще держал карточку Воробьева; он увидел, что Воробьев – какой-то доктор, но из цепочки сокращений и знаков препинания, которая тянулась за фамилией, нельзя было понять, по каким болезням. Ни одному из них не пришло в голову попросить карточку у Грибшина.
– Сударь, скажите, вы штатный корреспондент газеты? Или один из специальных корреспондентов?
Хайтовер кивнул, видя осведомленность профессора в обычаях Флит-стрит и в иерархии газетных сотрудников. Делая вид, что слегка гордится, он ответил:
– Я есть специальный корреспондент «Империала» в Москве.
– Понимаю, – ответил Воробьев и, фальшивя, промычал какую-то музыкальную фразу. Стоило Хайтоверу вновь закрыть глаза, как профессор опять спросил: – А у вашей газеты есть штатный корреспондент в Санкт-Петербурге или в Москве?
Хайтовер покачал головой.
Грибшин из своего угла купе слушал эту беседу, ощущая некоторую ее странность, потому что здесь, в будущем, газеты были чем-то устарелым и давно не употреблялись. Конечно, все, что он когда-то знал, устарело: поезда, душегрейки, визитные карточки… Даже беседы.
Грибшин, путешествуя через отдаленные губернии царской России, нес изобретение, которое, как он полагал, окажется незаменимо для цивилизации будущего; по странному совпадению, о каких история обычно умалчивает, то же самое было с Воробьевым и Хайтовером.
Через некоторое время Воробьев откашлялся так громко, что Хайтовер открыл глаза. Взгляд журналиста был злобен.
– Я предлагаю вам сотрудничество в написании статьи для вашей газеты, – объявил профессор. – Это будет абсолютно достоверный отчет, который ознакомит ваших читателей с некоторыми новейшими достижениями русской науки.
– Я уже имею задание, – ответил Хайтовер.
– С моей стороны было бы разумнее предложить сотрудничество «Таймсу», или, возможно, более авторитетному журналисту другой газеты. Но я ценю удивительное совпадение, поместившее меня в одном купе с представителем британского печатного издания, к какому бы классу оно ни принадлежало. Если необходимость – мать изобретения, то отцом его следует назвать счастливый случай.
Хихикнув над собственным афоризмом, профессор открыл большой черный чемодан, стоявший у ног, и начал что-то осторожно вынимать оттуда.
– И, конечно, я буду рад помочь молодому человеку продвинуться на избранном поприще. Ведь и я не достиг бы своего теперешнего положения без помощи моих любезных старших коллег.
Теперь он держал в левой руке что-то маленькое и неприятное.
– Чучело крысы, – заметил Хайтовер, не ударяясь в панику, но в то же время не пытаясь скрыть отвращения. Это была необычно крупная мертвая бурая крыса.
Профессор, который на деле был лишь несколькими годами старше Хайтовера, снисходительно улыбнулся.
– Вы судите поспешно; полагаю, для журналиста это качество столь же ценно, как для ученого – умение выносить взвешенное, обоснованное суждение. Заметьте, пожалуйста, что глаза у данного экземпляра закрыты. Это его первое отличие от охотничьего трофея. Обратите также внимание на превосходный, лоснящийся мех. Хотите подержать или погладить? Вы заметили, какое у нее живое выражение лица?
Он поднял руку так, что крыса оказалась меж ним и журналистом.
– По возможности обратите внимание на тонус вот этого мускула, abductor magnus. Посмотрите, какой он твердый, будто у живого экземпляра. Животное словно напряглось, готовое к прыжку.
Внезапно крыса и в самом деле прыгнула, прямо в лицо Хайтоверу. Воробьев сжал крысе щеки, и рот ее открылся, обнажив острые зубы и влажную розовую изнанку рта.
Хайтовер отпрянул и стукнулся головой о стену купе. Профессор, не выпуская крысы из рук, загоготал, открыв собственный рот. Хайтовер немедленно принял невозмутимый вид, словно бы вовсе не ударился головой.
– Такое жизнеподобие предполагает нечто отличное от чучела, но, разумеется, вы не можете судить об этом в силу ограниченности вашего опыта. Непосвященному простительно спутать работу бальзамировщика с работой таксидермиста. Позвольте мне добавить, что это создание сохранит свой живой вид и через два, три года, а может быть, и дольше.
Путешествуя по России, неминуемо сталкиваешься с разного рода неаппетитными вещами. Однажды Хайтовер ехал поездом через мерзлую тундру, напоминавшую лунный пейзаж, и ему пришлось делить спальное купе с неимоверно жирным казаком, который спал, обняв сапоги, и бесшумно испускал ветры с запахом падали. В другой раз Хайтовер соседствовал с моряком, который, по мере того как время шло за полночь и убывало содержимое бутылки, становился все более мрачным и воинственным, и все более уверялся, что Хайтовер – либо британский шпион, либо еврей. Чуть раньше, в поездке на юг, соседом Хайтовера был настоящий еврей – молодой человек с черной бородой и пейсами, который раскачивался, молясь, всю дорогу от Минска до Одессы. За многие годы Хайтоверу довелось пересекать Россию с калмыками, чукчами, башкирами, тунгусами и бурятами, а также с проститутками-сифилитичками, цыганами, чахоточными крестьянами и ссыльными революционерами, но за все свои труды он так и не разбогател. Он опять принял позу спящего и закрыл глаза.
– Сударь, вы только что наблюдали посмертную жизнь, абсолютное сохранение качеств жизненной силы в мертвом животном. До сих пор это было невозможно. В результате многолетних исследований клеточной и ядерной структуры, и особенно переноса жидкостей через клеточные мембраны, в моей лаборатории в Харьковском медицинском институте было открыто уникальное химическое соединение, сохраняющее ткани тела животных на длительное время. Формулу можно улучшить так, что консервирующий эффект будет действовать неограниченно долго. Это открывает широчайшие возможности для научных и промышленных изысканий. В моей стране и в вашей.
Но Хайтовер не слушал. Он погрузился в кишевший тварями сон, которому суждено было прерваться на следующей пересадке, примерно через пятнадцать минут пути к югу. Воробьев повернулся к молодому русскому, сидевшему наискосок. Грибшин сидел с открытым ртом. На мгновение он забыл, что нужно дышать. Он смотрел не отрываясь, но не на крысу, а на самого профессора. Воробьев опять отнес молодого человека к студентам или писарям, улыбнулся с достоинством – нужды нет, что в руке у него дохлая крыса – и вернул крысу в чемодан. Замки чемодана защелкнулись с четким звоном, всегда радовавшим профессора.
Грибшин обдумал увиденное. Он знал, что это важно. Он был уверен, что это принадлежит будущему, но его ли будущему? Ему тоже понравился звон чемоданных замков: этот звук словно предвещал что-то. Части замка, соударяясь, звенели колокольным эхом, порождая отзвуки винтовочных залпов и дымные образы роящихся толп. Звуки и образы рассеялись, не открыв Грибшину, что именно они предвещали.
ДваНа следующей станции, где попутчики расстались, чтобы пересесть на другой поезд, который должен был довезти их только до станции Волово, Грибшин увидал и других иностранцев, помимо британского журналиста. Он насчитал не менее трех мужчин и одну женщину в сером муслиновом платье и фетровых ботах, несомненно – иностранных паломников, а также одного-двух запоздалых журналистов. Невдалеке профессор Воробьев сторожил свои чемоданы и бросал на журналистов дружелюбные, заговорщические взгляды. Грибшин курил папиросу и размышлял о значении крысы.
Когда поезд наконец пришел, в нем не оказалось вагонов лучше второго класса, да и те были большей частью заняты. У Грибшина с собой было два чемодана, более похожих на сундуки, черные, как у Воробьева, но украшенные золотыми бентамскими петухами. Грибшин с чемоданами втиснулся в душное купе, где царили две пожилые женщины в платках. С ними были три девочки-подростка. Младшая, судя по всему – ровесница века, наблюдала, как Грибшин ерзает и потягивается, стараясь устроиться поудобнее. Грибшин, непривычный к детям, улыбнулся ей, но лишь напугал ее своими стараниями. Он подумал: не видит ли она во мне остаток века? В Волове пассажиры, направлявшиеся в Астапово, должны были опять сделать пересадку.
Еще час ожидания в стылых ноябрьских сумерках, и к платформе подошел паровоз, тянувший за собой вереницу зеленых вагонов: третий класс, ни отдельных купе, ни отопления, деревянные скамьи. Воробьев подрядил каких-то крестьян поднять в вагон его чемоданы, сурово приказав мужикам быть поосторожнее.
Поезд резал темноту. Грибшин не видел в окно никаких признаков того, что они действительно едут. Другие пассажиры были большей частью поденные рабочие, утомленные дневными трудами. Мужчины, сидевшие напротив Грибшина, пустили по кругу бутылку водки без этикетки. Глаза у них были красные, лица побагровели. Невидимая женщина засмеялась – пронзительно, вызывающе – и стихла. Может, в этом самом вагоне лишь несколько дней назад престарелый граф читал попутчикам лекцию о взглядах Генри Джорджа[1]1
Генри Джордж (1839–1897) – американский философ и экономист. – Здесь и далее прим. переводчика. Переводчик благодарит Марию Бахареву за консультации по истории Москвы и Алексея Гриденко за помощь в переводе кинотехнических терминов.
[Закрыть] на землевладение и налоги. Ему, должно быть, тоже пришлось ждать час на холоде.
Поезд несколько раз притормаживал на неосвещенных полустанках, ни один из которых не был Астаповым. Грибшин в сумраке вагона разглядывал свою карту и, меряя расстояние пальцами, дивился, насколько медленным было его продвижение за последние пять часов: цель их путешествия отстояла от Тулы не более чем на сотню верст. Но таково уж путешествовать по России: препятствием служат нечеловеческие расстояния и примитивные железные дороги. Грибшин поднял голову и увидел, что бутылка приблизилась к Хайтоверу.
Репортер уже потянулся за ней. Но его прервали. В этот момент атмосферу пронизал электрический зуд, и Грибшин ощутил, что у него покалывает в нервных окончаниях. Ритм колебаний поезда замедлился. Грибшин вгляделся в окно. Небо впереди было залито светом, не похожим на солнечный – скорее белым, точно снег.
Грибшину не пришло в голову, что они въезжают в горящий лес или что на востоке взошло новое солнце. Однако ему предстал ложный рассвет, холодный, срывающий маски. Поезд приближался к станции, и Грибшин видел избушки и сараи, стоявшие неподалеку от железной дороги. В бледном электрическом свете они казались плоскими. И тут, как раз в тот момент, когда Грибшин осознал, что свет, который он видит – электрический, и понял, что они прибыли в Астапово, что-то случилось с вагоном. Сначала Грибшина обдало жаром. Стены вагона раскалились добела. Оспинки на лице соседа словно бы углубились тенями, отбрасываемыми в этом резком свете, пока свет не стал настолько ярким, что лицо растворилось – остались одни брови и основная мысль. Грибшин на секунду задумался, какова же она была.
Завизжали колеса, поезд дернулся и остановился. Хайтовер схватил саквояж и в неумолимом свете поспешил к выходу. Впереди шли немец-журналист, профессор с крысой, несколько паломников-иностранцев и с полдюжины русских – тоже, вероятно, паломников.
Выйдя на платформу, они словно окунулись в дневной свет. Над кучками прибывших пассажиров возносились на узких башенках мощные юпитеры, не видные за собственным сиянием. Хайтовер узнал в башенках оборудование для киносъемок. Он погрузился в этот свет, растворяясь, тоже становясь одномерным. По перрону, решительно командуя, ходили мужчины. Они возились с кабелями и проводами. За ними наблюдали другие мужчины и несколько женщин.
– Грэхем! – это был Ранси из «Стандарда» – кряжистый, с засаленной черной бородой; он хромал с тех пор, как побывал репортером на англо-бурской войне. Он добродушно пошутил: – Наконец-то! Я скажу графу, что ты здесь.
Паровоз зашипел и заплевался, дернулся, натянул цепочку вагонов и отошел от станции, направляясь в Липецк.
– Меня задержали, – неловко объяснил Хайтовер. – Нужно было кое-что сделать.
– Ничего, дружище. Мы тебе заняли койку в вагоне для прессы.
– А это что такое? – Хайтовер указал на прожектора.
– Французы. Конские задницы.
На платформе стояли две синематографические камеры на треножниках – два блестящих полированных ящика из черного дерева. У каждого ящика в одном боку была круглая дырка для объектива, а из другого торчала ручка для верчения. Отверстия для объективов были направлены вдоль платформы, на длинный одноэтажный дом, неказистый, но заботливо ухоженный. В доме тускло горели желтые лампы, и окна, затемненные газетами, светились по краям желтым светом.
Камеры были временно заброшены и съемки приостановлены – синематографист Мейер прервал работу, чтобы поприветствовать Колю Грибшина. Жорж Мейер широко улыбался: Коля был единственным русским, на кого он мог с уверенностью положиться. Грибшин, смущенный таким вниманием, протянул ему расписку, полученную в Москве от курьера, увезшего фильм в Париж. Мейер просмотрел расписку и спросил:
– Он успел на скорый в семь утра?
– Да, сударь. Я его провожал. Я привез вам дюжину кассет с пленкой. И вино.
Другой ассистент Мейера унес припасы. Был уже одиннадцатый час, и провинциальная Россия на половине европейского континента укладывалась спать, но в Астапове, на железнодорожном узле с населением от силы несколько сот душ, не стихал деловой шум и разговоры. Сегодня вечером в Астапове слышалось не меньше разных наречий, чем в центре Лондона, и встречалось не меньшее разнообразие в одежде и манерах. В привокзальной пивной – покосившейся, деревянной, без окон – стоял шум и слышались крики «еще коньяку». Продавались сигары по доллару штука. За последние несколько дней преступность в поселке сравнялась с городской. На немощеных улицах совершались кражи багажа и дорогого оборудования, а также иные, более утонченные преступления. Из Москвы прибыл отряд жандармов.
Провинциальная железнодорожная станция никогда не видала такого множества чужаков. Они толпами бегали туда-сюда вдоль платформы, едва не падая на рельсы. Исключая сотрудников фирмы Патэ, которые снимали прибытие поезда в надежде, что с ним приедет кто-то важный или почти важный, люди суетились неустанно и бессмысленно. Мужчины курили. Женщины прогуливали собачек на поводках. Невдалеке раскинулся яркий красно-зеленый цирковой шатер. Внутри горел свет. Рядом с шатром на запасном пути стоял отцепленный желтый вагон.
– Это для прессы, – объяснил Мейер. – Вы можете спать в вагоне. Мы заняли для вас место.
– А графиня уже приехала?
Мейер покачал головой и ухмыльнулся.
– Нет, но когда приедет, этого хватит на целую катушку пленки.
Графиня должна была приехать вслед за графом Л… Т…, который за несколько дней до того покинул их усадьбу в Ясной Поляне и семейную жизнь, сорок восемь лет бывшую каторгой для обоих главных действующих лиц. Граф оставил письмо, в котором выразил желание «уйти из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни»,[2]2
Цитата из прощального письма Л. Н. Толстого к жене: «1910 г. Октября 28. Я. П. Отъезд мой огорчит тебя. Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в к[отор]ых жил, и делаю то, что обыкновенно делают (1) старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши после[дние] дни своей жизни».
[Закрыть] и на рассвете 28 октября 1910 года (по старому стилю) втайне доехал до ближайшей железнодорожной станции, неподалеку от Тулы, в сопровождении друга и личного врача, доктора Душана Маковицкого. Только Саша, младшая и любимая дочь графа, знала о его неопределенных планах – добраться до коммуны, устроенной на Кавказе последователями графского учения. В вагоне третьего класса графа узнали и приветствовали криками; седобородый восьмидесятидвухлетний старец обсудил с попутчиками некоторые злободневные общественные вопросы, а также поговорил на общечеловеческие темы: как нужно относиться друг к другу и как установить справедливое общество. В Козельске граф и доктор Маковицкий сошли с поезда и направились в монастырь, где провели ночь. На следующий день они достигли Шамординской обители, где граф попрощался со своей восьмидесятилетней сестрой, удивленной этим визитом. Тут их нагнала Саша. Боясь, что графиня их выследит, наутро беглецы в дребезжащей пролетке вернулись в Козельск, где сели на поезд, идущий в Ростов-на-Дону – почти тысяча километров к юго-востоку.
Графу, однако, было не суждено добраться до Ростова-на-Дону. В нетопленом, прокуренном вагоне, в окружении зевак-незнакомцев, граф простудился, стал кашлять, в тот же день у него начался жар. Он был слишком болен, чтобы ехать дальше; дочь и доктор сняли его с поезда на станции, название которой едва читалось в сумерках: Астапово.
В считанные часы после бегства графа из Ясной Поляны о его побеге сообщила московская газета «Русское слово». Другие газеты Москвы и Санкт-Петербурга опубликовали новость в более поздних выпусках того же дня, а иностранные корреспонденты немедленно телеграфировали о ней за рубеж. После этого в газетах сообщалось обо всех передвижениях графа, а также публиковались его письма к графине и подробности ее попытки самоубийства – графиня пыталась (или сделала вид, что пытается) утопиться в усадебном пруду глубиной по пояс. Графиня узнала, что граф лежит больной в доме начальника станции в Астапове, из телеграммы журналиста с просьбой об интервью. Графиня заявила, что граф сбежал из дома только для того, чтобы привлечь к себе внимание.
Говорили, что графиня наняла частный железнодорожный вагон, чтобы добраться до Астапова вместе с несколькими детьми, доктором и медицинской сестрой, несмотря на то, что граф приказал ей оставаться дома. Ее опередили толпы журналистов, российских и иностранных, которые явились, чтобы по телеграфу сообщать, иногда ежечасно, об опасно ухудшающемся состоянии здоровья величайшего писателя минувшего столетия.
Вместе с первыми газетными репортерами явились люди, несущие чемоданы, инкрустированные золотыми изображениями бентамских петухов – «всевидящего и всезнающего» символа синематографической компании братьев Патэ. У главного синематографиста, Мейера, был личный приказ от Шарля Патэ: СНИМАЙТЕ ВОКЗАЛ, ПОСТАРАЙТЕСЬ ВЗЯТЬ КРУПНЫЙ ПЛАН, НАЗВАНИЕ СТАНЦИИ. СНИМАЙТЕ СЕМЬЮ, ИЗВЕСТНЫХ ЛИЦ, ВАГОН, В КОТОРОМ ОНИ СПЯТ. Чтобы приостановить действие закона, запрещающего фотографические и синематографические съемки вокзалов империи, мсье Патэ пришлось использовать личные связи в высочайших правительственных кругах.
То были последние относительно мирные годы правления царя Николая II, который взошел на престол в 1894 году и правил двумя подвластными ему неспокойными частями света, применяя грубую силу, иногда – хитрость, но неизменно доказывая свою бездарность. Лишь пятью годами ранее была подавлена революция, и вслед за этим царь нехотя даровал чисто номинальную власть выборному парламенту. Нынешний премьер-министр Столыпин, чью жизненную траекторию скоро пересечет пуля убийцы, утратил влияние при дворе – его сменил сибирский мистик Распутин. И другие юродивые бродили по стране; они пророчили апокалипсис; новый век сжимал Россию, будто в тисках. В начале года среди звезд явилось зрелище – комета Галлея, грозящая человечеству хвостом ядовитых испарений. Умер король Эдуард, его сменил Георг p. В Америке негр Джек Джонсон выиграл чемпионат мира по боксу в тяжелом весе. Все это было в газетах, в репортажах на злобу дня, в синематографических журналах, которые мельтешили на экранах и стенах в королевстве Сиам, в Бельгийском Конго, в Калькутте и Боготе, в эмиратах и княжествах, в пампасах, в пустыне, на кораблях, а также по всей обреченной империи Романовых.
Первые пленки из Астапова должны были достичь парижских студий фирмы Патэ в сорок восемь часов, чтобы попасть в выпуск «Патэ-журналь» этой недели, пока граф еще дышал. Граф был слишком болен, и его нельзя было перевозить, но врачи не брались предсказать день и час его смерти. На этот вечер съемки уже закончились, а час прибытия графини был неизвестен, и Мейер велел Грибшину готовиться к ранним утренним съемкам назавтра.
Грибшин взял саквояж и прошел через праздную толпу наблюдателей на перроне в вагон для прессы. Он заглянул в цирковой шатер, где толпились журналисты. На длинных столах валялись телеграфные бланки. Люди сидели, сгорбившись, за столами, сжимая в руках огрызки красных карандашей – когда Грибшин вошел, они были дружно занесены над листами бумаги. Один репортер рассеянно глянул на Грибшина, обшаривая взглядом шатер в поисках наиболее удачного слова или фразы. У дальней стены располагался ряд спальных мешков и походных раскладных кроватей, на каких-то лежали люди, некоторые – в ботинках. Шатер обогревался шипящими керосиновыми печками, а освещался, довольно несообразно и неэффективно, китайскими фонарями. Если учесть всеобщее преклонение перед графом, этот шатер был воплощенной несообразностью; начало ХХ века вообще было богато несообразностями.