Текст книги "Наркомат просветления"
Автор книги: Кен Калфус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Лицо. Гиперборейская улыбка, азиатские глаза, густые брови, лысина, туго натянутая кожа аскета, песочного цвета бородка, снисходительный наклон головы. Глаза, в которых светится воля алмазной твердости. Освещение неудачное, ставили его идиоты, но блик на лысине Ильича можно было считать маяком, лучом, исходящим от его черепа. На самом деле неплохой эффект, особенно если остальное тело – в тени.
Надо использовать фон. Использование фона, пейзажа – новое слово в технике кино; пейзаж сообщал, что Ильич находится в столице нашей Родины. Он всегда высился на переднем плане, доминируя над пейзажем. Ильич в кремлевском дворике, говорит с Зиновьевым, инструктирует его, чуть изогнув спину, отклоняясь. Ильич произносит вдохновляющую речь на Тверской, перед памятником Юрию Долгорукому, основателю Москвы. За статуей трепыхался флаг, предположительно красный (советский кинозритель автоматически воспринимал флаг красным, хоть камера и не различала цветов). Ильич на набережной Москва-реки. Опять в помещении: Ильич у стола, в круге света, точно на острове, пишет, искренне забыв про кинокамеру.
Ильич с кошкой, в невероятно скупо обставленной квартире. Рядом, скрестив руки на груди, сидит Крупская, мрачная, некрасивая до последней черточки. Ильич улыбался, но в глазах не было ни намека на юмор. Кошка лежала на коленях, ей, как и всему континенту, некуда было деваться из цепких рук Ильича. Ильич молчал – энергия, которую он обычно тратил на разговор (на радость! на счастье!) уходила на кошку, которую он непреклонно гладил. Он глядел в камеру и приятно улыбался, совершая одинаковые поглаживания с неизменной силой. Еще минута съемок – и кошка не выжила бы.
Астапов безостановочно курил. Иногда он провожал взглядом пряди дыма, дрейфующие к потолку вагона. Он уже много раз видел эти фильмы и детально знал каждый кадр вплоть до мерцающих дефектов эталонной копии. Однако он никогда не уставал смотреть на Ильича: каждый кадр показывал, как надо снимать великого вождя. Ильич никогда не входил в кадр и никогда не выходил из кадра; сцена начиналась и кончалась его присутствием. Либо руки, либо тело Ильича обязательно двигались. Глядя в объектив камеры, Ильич видел зрителей.
Снаружи воздух бился о стены мчащегося вагона.
Вот самые свежие кадры: сняты осенью и сейчас лежат в Наркомпросе. Освещение плохое. Крупская все время жаловалась, что от юпитеров жарко, и никто не посмел ей перечить. Фильм был непригоден к использованию, Ильича едва видно в темноте, только глаза блестят – болезненным, а может, безумным блеском. Глаза не отрываясь смотрят на оператора, и взгляд их – словно вид через замочную скважину на совершенно иной пейзаж. Тогда Ильич, видимо, уже утратил способность к мышлению. Осталась только сила воли. Фуражка стала Ильичу велика. Крупская из экономии не покупала другую.
– Он ведь еще не умер?
Астапов не слышал, как из соседнего вагона подошел Воробьев. Астапов не мог бы сказать, сколько времени профессор смотрел фильмы, и какие мысли они у него вызвали. Было около двух часов ночи.
– Нет, Ильич жив, – сказал Астапов, обдумывая будущие интертитры. – Ильич живой. Ильич будет жить.
– У него был еще один удар, – догадался Воробьев.
– Не один. Самый последний случился вчера, и с тех пор Ильич только изредка приходит в сознание. Признаки жизни слабые. Врачи говорят, что надежды мало.
Воробьев фыркнул:
– Врачи говорят, что надежды мало, потому что им недостает воображения. Для них жизнь и смерть – противоположности, как если бы организм в конкретный момент времени мог находиться только в одном из этих состояний. Они, как древние люди, считают смерть полнейшим отрицанием человека; так называемая душа отлетает мгновенно, словно ей надо успеть на поезд. – Он помолчал. – Насколько я понимаю, вы сноситесь с Москвой по телеграфу. Пожалуйста, распорядитесь, чтобы они передавали сведения о пульсе и температуре тела Ильича.
В этот момент изображение дернулось и фильм кончился, приемная катушка завертелась, не встречая преграды, и белый свет, выплеснувшийся на экран, осветил обоих. Они поглядели друг на друга, словно впервые, и на лице Воробьева забрезжила улыбка:
– Астапово, – пробормотал он.
Московский комиссар нажал на рычажок и вставил другую бобину. Когда фильм начался, опять появился Ильич – он что-то писал в ореоле электрического света. Сочетание освещения и процесса проявки давало неожиданный эффект – темнота за пределами круга света была не абсолютно черной, но обладала видимой текстурой, наводя на мысль о чем-то древнем и органическом. Астапов знал, что это можно использовать. Порой рама важнее картины.
– Вы там были, верно? – спросил Воробьев, глядя в сторону, словно бы не желая испортить впечатление. – Примечательный, исторический момент, когда несколько дней размышлений позволили мне полностью преобразовать мою процедуру и немедленно опробовать ее на деле. Вы, конечно, понимаете, что стали свидетелем великого научного открытия.
– Тогда все было иначе, – уклончиво ответил Астапов.
Воробьев кивнул, поняв слова Астапова как упрек за ссылку на прошлое: большевики были чувствительны к самым странным вещам, в том числе – к прошлому. Он сказал:
– Наверняка в комнате больного слишком жарко. Необходимо понизить температуру до, скажем, пятнадцати градусов по Цельсию. При нынешнем состоянии субъекта падение температуры на десять градусов вряд ли причинит ему существенный дискомфорт. И еще потребуйте, чтобы прислужники погасили все свечи в комнате. В век электричества свечи – пустая трата кислорода. Нам надо повысить содержание кислорода в помещении. Велите доставить кислородные баллоны и поставить в комнате больного к нашему прибытию. И не кормить субъекта ничем, кроме процеженного бульона.
– Это продлит Ильичу жизнь?
Воробьев мотнул головой:
– От его так называемой жизни нет никакой пользы ни ему, ни, если уж на то пошло, мировому пролетариату. Эти меры надо принять ради того Ильича, который переживет прекращение биологических функций тела.
– Мы пошлем шифрованное сообщение со следующей станции, – сказал Астапов. – Все будет сделано.
Он поднялся, чтобы известить паровозную команду, но и он, и профессор стоя досмотрели фильм до конца еще раз. Астапов подумал, что плохое качество последнего фильма с Ильичом, быть может, – как раз то, что надо. В конце концов, какие-то части изображения на иконостасе тоже непросто было разглядеть. Если искусно заставить зрителя чуть-чуть напрячься, то разница между движущимися образами в кино и неподвижными образами на иконостасе станет еще меньше.
ЧетырнадцатьЭто была иллюзия. Начиналась она с серии неподвижных образов. Когда их быстро пропускали через электричество, создавался сон, в котором было движение, смысл и необузданная, бьющаяся, растерянная, раздавленная, озлобленная, исполненная надежд смертная жизнь. Поскольку глаза человека не могли полностью впитать всю информацию, что лилась с экрана, у зрителя оставались податливые, обрывочные впечатления о, казалось бы, незначительных деталях. Лампа с неправдоподобно точно выровненным абажуром. Полузадернутая занавеска. Вдали, не в фокусе, двуглавый орел на башне Кремля. Бесцветные, беззвучные, прерывисто движущиеся призраки казались реальными, пока машина крутила пленку с такой скоростью, что нельзя было толком разглядеть отдельный кадр. Зритель был вынужден плыть с той же скоростью, с какой двигался сюжет. Зритель знал об этой хитрости и подчинялся ей. И эта покорность открывала дверь новым иллюзиям.
В кинозалах, инспектируя условия, в которых народу преподносятся плоды трудов Наркомпроса, Астапов подглядывал за зрителями. Иногда он сидел за экраном и смотрел через дыры в материи. Он видел, как фильм отражается в глазах зрителей. Они были полностью поглощены картиной: даже парочки перещупывались как-то рассеянно. По реакции зрителей Астапов мог следить за сюжетами картин. Лица в зале были плоски, рты сухи и слегка приоткрыты, кое у кого меж губами натянута была ниточка слюны и вибрировала от дыхания. Иногда зрители забывали дышать. Он видел их непроизвольные эрекции и отвердевшие соски. Кинозритель был одновременно в толпе и одинок, на мгновение забывал о других зрителях, даже когда они свистели или радостно кричали. Это усиливало возможности манипуляции: толпа неявно управляла отдельным человеком.
Некоторые сердобольные наркомпросовцы считали, что надо бросить больше сил на ликвидацию безграмотности, а также выделять больше средств на издание книг – здесь таилась скрытая опасность для революции. Астапов верил, что давние романтические представления большевиков о пользе чтения ошибочны. Сторонники чтения не понимали, что дома, за столом, с книгой, простертой перед глазами, читатель волен не соглашаться с написанным; он может мысленно спорить с автором и предаваться неподконтрольному скептицизму. Он может даже закрыть книгу (Ильича или Маркса) не читая, презрительно или же равнодушно, и никто никогда об этом не узнает. Но стоит тому же человеку оказаться в кино, в окружении других людей, где выходы стережет милиция, где свет прощупывает ему мозги, и он волей-неволей останется на месте до конца сеанса.
Теперь, вдобавок к актерской игре, пленка научилась запечатлевать речь и другие звуки. В Наркомпросе почти не обсуждали последствий этого новшества – дебаты шли в основном вокруг злободневных политических материй, а любые технические новации воспринимались как благо. Астапов втайне сомневался в пользе звуковых картин. Тишина была гораздо более мощным изобразительным средством, она занимала воображение не сказанным, сообщала фигурам на экране призрачную реальность, делая их реальнее самой жизни. Речь все чересчур конкретизировала. Она придавала актерам индивидуальность, человечность, когда их, напротив, надо было абстрагировать, превратить в архетипы: рабочий, крестьянин, солдат, буржуй; отец, мать, дитя. Беспорядки в Александровском саду, несмотря на их почти катастрофические последствия, заставили Астапова убедиться в полезности съемок толпы. Он теперь считал, что лучше не снимать отдельных советских людей, кроме партийных вождей, представителей руководимых ими масс. Но он держал эти взгляды при себе и открыл их только Сталину, а сам на службе втайне ставил препоны звуковому кино, стараясь задержать его, по крайней мере до тех пор, пока революция не победит окончательно – для этого он ссылался на дороговизну оборудования и ставил под вопрос классовую лояльность отдельных энтузиастов звука в кино.
Его любимый кинотеатр, «Зеркальный», чей вестибюль в рекламах когда-то сравнивали с версальским дворцом, располагался на Тверской. Теперь зеркала побились и покоробились. Проходя через вестибюль, товарищ Астапов ловил неузнаваемые кусочки своего отражения в уцелевших фрагментах амальгамы, словно он пережил революцию и гражданскую войну только в виде отдельных блуждающих квантов света. Потолок был прострелен – видимо, не столько в боях, сколько в последовавших излишествах. Экран пожелтел с годами. Астапов втайне горевал. Он подозревал, что оригинальный экран, который помнился ему сливочно-белым и шелковистым, был украден или продан или каким-то образом испорчен и подменен дерюгой.
Ближе к рассвету начался другой фильм: кинохроника фирмы «Патэ» почти годичной давности, единственный ролик, одобренный Наркомпросом для публичного показа. С купленного за рубежом оригинала были сделаны десятки копий и разосланы по всему СССР. Хроника повествовала исключительно о недавнем открытии гробницы египетского фараона Тутанхамона, погребенного тридцать три столетия назад. За весь прошлый год, а может, и за весь минувший век, ни одна новость не поразила воображение человечества так сильно, как смелое открытие двух британских археологов – Говарда Картера и его покровителя лорда Карнарвона, – а потом загадочная смертельная болезнь лорда Карнарвона, приписываемая «фараонову проклятию». Журналисты наводнили Долину Царей в Египте и ежедневно слали отчеты телеграфом. Корреспонденты бродили в бурнусах и тогах по жаре и страдали от ожогов третьей степени. Доступ к гробнице был строго ограничен, исследователи продали нескольким газетам исключительное право на публикацию их истории. Сокровища извлекались из гробницы по одному и тут же увозились на карете «скорой помощи». В этом году Тутанхамон продолжал влиять на женские моды, косметику, стиль мебели, книги, киносценарии и шлягеры.
Эта история захватила умы советских людей не меньше, чем умы жителей всего остального мира. По всей империи большевиков, в городах и дальних селах, десятки тысяч кинозрителей, которые, может быть, воспротивились бы агитпропу отечественного изготовления, платили по два миллиона катастрофически обесценивающихся рублей с носа, чтобы посмотреть киножурнал Патэ. Коллеги Астапова спорили, следует ли тратить деньги на тиражирование и распространение киноленты – создания буржуазной иностранной фирмы – и вообще, почему именно этот фильм нужно так активно распространять? – но упрямый Астапов действовал тихой сапой и в конце концов добился своего. Он подготавливал почву. Египетская цивилизация, особенно ее погребальные обычаи, служила источником вдохновения и для русского искусства – заблуждения и потуги художников не очень изменились с незапамятных египетских времен. Через века прошло первенство образа над словом – оно пришло в восточную церковь от греков и римлян, фараоновых наследников.
Даже на западе, где веками царило печатное слово, взор обывателя все более покорялся изображениям, свободным от оков языка. На глазах у товарища Астапова колонки текста содержательной рекламы в немецких газетах и французских журналах сменялись менее конкретными (и более действенными) фотографиями и иллюстрациями, да и серьезные статьи стали часто прибегать к помощи изображений. В Британии на рекламных щитах расклеивались штриховые и полутоновые картинки. Согласно тайным отчетам зарубежных агентов Наркомпроса, в Америке кино проникло уже в мельчайшие деревушки. Такое преображение цивилизованного мира свершилось – в историческом масштабе – за единый миг. Запад отверг Византию, но создал собственную империю, где правит образ, сверкающая, наэлектризованная паутина изображений, не высказанных словами смыслов и эмоциональных связей между несвязанными идеями. Так и надо: либо совсем не давать массам смысла, либо обрушить на них такую лавину, что в целом она станет непостижимой. Грозно надвигался беспроводный кинематограф. Человеческий ум будут непрестанно поглаживать, молотить, тормошить, чтобы он не смог произвести ни единой мысли без ссылки на какой-нибудь образ, созданный специально для его убеждения. Обессилевший ум начнет молить о безмыслии. Следствием будет политическая власть и коммерческая выгода.
Какой-то ушлый англичанин, бывший журналист, уже застолбил право ставить Тутанхамонову метку на продукты, не имеющие никакого отношения к Древнему Египту, и получать долю прибыли от изготовителей. Табак «Царь Тут», банное мыло «Тутанхамон», машинное масло «Пирамида» и так далее. Стилизованный силуэт мертвого фараона, защищенная торговая марка, стал одним из самых узнаваемых символов века. Акции фирмы «Хайтауэр Промоушнз Лтд.» котировались на лондонской фондовой бирже высоко, хотя фирма не произвела ни одной реальной вещи.
В то утро Астапов прокрутил фильм несколько раз, не видя больше ни гробницы, ни извлеченных оттуда древностей. Он почти дремал, позволяя мерцающим теням из гробницы пересилить его собственные сны.
ПятнадцатьВ Москве на вокзале их встретили офицеры ОГПУ (бывшей Чрезвычайной Комиссии, ныне перешедшей в разряд обыденного). Воробьев, не глядя на чины офицеров, бдительно наблюдал за выгрузкой оборудования из поезда и настоял на том, чтобы ехать со своими приборами в одной машине – во втором из угольно-блестящих «фордов». Астапов на заднем сиденье первой машины вместе с полковником ОГПУ курил едкие отечественные папиросы.
– Жив, – шепнул полковник в ответ на вопросительный взгляд Астапова, и оба воззрились на мрачную мерзлую столицу. Москва, еще сильнее, чем Харьков, притихла в ожидании очередного виража своей истории.
Они выехали из города и проехали через несколько застав по дороге, где кроме них не было ни одного транспортного средства. У них тщательнейшим образом проверяли документы, множество раз при этом звоня по телефону вверх и вниз по линии. Астапову, никогда не выезжавшему за пределы России, почудилось, что он пересек границу. Избы и заснеженные березы чужой страны почти походили на российские, но воздух ее был разреженнее, снежинки – суше, пруды – глубже, детские голоса – звучнее, борщ – гуще, лед – теплее, склонения в языке – мягче. В этой стране был единственный житель – Ильич. Астапов, сонный и беспокойный от недосыпа, поддался этой фантазии и ощутил непреодолимое желание, неизбежное для любого эмигранта – вернуться домой.
У деревни Горки их пропустили через последнюю заставу, опять обыскали машину и скрупулезно проверили документы. Астапов чувствовал, что на каждом этапе пути к Ильичу он взбирается все выше и выше. И вот они прибыли. Дом Ильича, «Большой дом», – особняк XpIII века – ранее принадлежал промышленнику, сочувствующему большевикам. Вдова промышленника предоставила Ильичу право пользования усадьбой. Шесть колонн и две большие каменные вазы по бокам украшали классический двухэтажный фасад. Балкон второго этажа выходил на замерзший пруд, а кругом стояли березовые леса, где Ильич некогда охотился на зайцев. Территорию усадьбы патрулировали апатичные офицеры ОГПУ в серых шинелях – в точно таких же их коллеги несли вахту на улицах городов.
Воробьеву и Астапову приказали ждать на улице, пока полковник будет докладывать об их приезде. Доктор, кажется, не замечал холода. Он сказал Астапову:
– Мне понадобится медицинский шкафчик или что-то вроде этого, что можно содержать в чистоте. И ванна, предпочтительно в ватерклозете, прилегающем к комнате больного.
Астапов согласно кивнул, обдумывая, что можно сделать со скучной формой охранников. Он вздрогнул: из дома послышался крик, пронзительный гневный женский голос. Отчетливо донеслось только одно слово: «Нет!» Ответа не было. Астапов уже знал, что их ждут сложности, но все равно его поразило отчаяние, звучавшее в голосе. Возможно, при других обстоятельствах сочувствие вынудило бы его вмешаться.
Дверь отворилась, и вышел плотный мужчина с осповатым лицом и жесткими щетинистыми усами, в кавказских сапожках, но без пальто. Его улыбка хранила в себе жар летнего солнца. Он осторожно закрыл за собой дверь. Свет танцевал у него в глазах, пока он обнимал Астапова и целовал его в обе щеки. Когда он отошел, Астапов, как всегда, ощутил какую-то потерю. Два большевика посмотрели на Воробьева.
– Это наш харьковский доктор? – спросил Сталин. Он не показал, что помнит встречу на далеком перроне. Он добавил, что было довольно смешно: – Большое спасибо, что приехали.
Воробьев поклонился, что было еще смешнее.
– Крупская, да? – спросил Астапов.
Сталин болезненно поморщился:
– Нам всем очень трудно. Мы все страдаем, особенно Надежда Константиновна. За последние двадцать лет ей светили две звезды: Ильич и революция. Ей тяжело представить себе одну без другой. А кому легко? Нам всем тяжело… – Он покачал головой и поднял руку – смахнуть воображаемую слезу. – Она сама всегда заявляла, что верит в науку – а сейчас отрицает то, что врачи считают неизбежным. Вы знаете, она очень чувствительна, почти сверхъестественно чувствительна. Вам лучше пока с ней не встречаться.
Сталин махнул рукой в сторону заснеженного леса, где виднелись какие-то домики.
– Нам надо все обсудить у меня дома, а вас расквартировать.
– Мне нужно немедленно обследовать подопечного, – возразил Воробьев.
– Он еще жив. Можно не думать, что делать с мертвым телом… – Сталин не сдержал мрачной усмешки, – …пока у нас не появится собственно мертвое тело.
– Если вам нужен протухший труп! – закричал Воробьев, потрясая кулаком. Доктор побагровел и едва владел собой. – Товарищ, если вы доверяете диалектике и ее приложению к биологической науке, вы поймете: как все живое носит в себе аппарат смерти, так и мертвый организм хранит многие объективные биологические характеристики живого. Если вы действительно желаете сохранить физическое обличье Ильича, я должен видеть его живым, и немедленно!
Сталин растерялся в своей неповторимой манере – для начала слегка округлил глаза. Потом, притворяясь обычным человеком, беспомощно пожал плечами.
– Надежда Константиновна не хочет даже говорить о похоронах. Она чуть не запустила мне в голову чашку, когда я сказал, что приехал новый доктор. Как нам поговорить с ней про… про это, другое?
– Никакого «другого» не будет, если я не увижу его сейчас же, – отрезал Воробьев.
Сталин вздохнул и принялся с силой растирать лицо. Воробьев был прав, что все живое носит в себе зародыш смерти: он сам в конце концов поплатится жизнью за свою вспышку. Сталин терпеть не может, когда ему противоречат, и не забудет этого случая.
Наконец Сталин сказал:
– Ну хорошо. Только не упоминайте о… Надежда Константиновна – благородная, страстная, нервная женщина, даже в обычное время. Пожалуйста, ограничьтесь простым врачебным осмотром.
Дверь вела в просторную прихожую, где они сняли сапоги и шубы. В соседней комнате – большом зале с высокими потолками – сидела на жестком стуле, скрестив руки на груди, плотная седая женщина с зобом.
– Здравствуйте, товарищ Крупская, – сказал Астапов, склоняя голову. Крупская, конечно, все еще была его начальницей, но теперь она знала, что Сталин каким-то образом прибрал его к рукам. И когда успел, подумала она. – Это доктор, профессор Воробьев. Специалист из Харькова, – объявил Астапов.
– Зачем он здесь?
– Он специалист, – подтвердил Сталин голосом, успокаивающим, как чай с медом. – Если кто и может что-нибудь сделать для нашего дорогого Ильича, так это он.
– Ильича уже лечат трое! Профессор Кожевников! – отчаянно закричала она. – Профессор Кожевников! Идите сюда, вы мне нужны!
Сверху тут же примчался доктор со стетоскопом в руках. Он был высок, гладко выбрит, едва ли старше Астапова.
– Надежда Константиновна! – сказал он, разглядывая двоих новоприбывших. – Вам нельзя волноваться. Мы должны сохранять спокойствие ради Ильича. Что такое?
– Эти люди!
Кожевников встал рядом с ней, выпрямился и скрестил руки на груди. Лицо его выразило легкую злобу.
– Чем я могу вам помочь, товарищи?
– Товарищ профессор Кожевников, позвольте представить вам товарища профессора Воробьева из Харьковского медицинского института.
Злоба мгновенно исчезла, сменившись тщательно отмеренным облегчением и радостью:
– Профессор Воробьев! Наконец-то!
Сталин и его прибрал к рукам.
Воробьев кивнул:
– Я должен непременно провести осмотр.
– Зачем? – сварливо вмешалась Крупская.
– Профессор Воробьев – ученый, ведущий специалист в области анатомии. Мы все согласились, что Ильича должны наблюдать лучшие доктора – для блага революции.
Крупская промолчала, глядя прямо перед собой. Она ушла в себя, возможно, вспоминая годы ссылки, которую разделяла с Ильичом – в Сибири, Париже, Цюрихе, в те годы, когда об Ильиче заботилась только она и, в гораздо меньшей степени, его любовница Инесса. Взмахом руки Сталин велел всем остальным следовать за ним наверх. Они прошли мимо нее, словно она была частью мебели. В ее мозгу мелькнуло не относящееся к делу воспоминание – смерть графа, события далекого прошлого.
Астапова поразило, что он оказался в группе избранных без персонального приглашения. Он только сейчас сообразил, что увидит вождя мировой революции. Сердце его затрепыхалось.
Комната больного освещалась электричеством. Две сиделки в белых фартуках стояли навытяжку, с пустыми лицами, не приветствуя пришедших. Астапов решил, что сиделки тоже из ОГПУ. В комнате так сильно пахло лекарством – бесполезным патентованным средством из Германии – что, казалось, воздух принял розоватый оттенок.
Воробьев шел впереди Астапова, отчасти загораживая ему обзор, совсем как когда-то в Астапове. Когда доктор шагнул в сторону, Астапов увидел человека в кровати, ахнул вслух и тут же залился краской стыда. Глаза Ильича блестели еще сильнее, чем в фильме, задержанном Наркомпросом. Лицо ввалилось в череп, кожа лихорадочно светилась. Астапов, конечно, знал, что Ильич серьезно болен, и понимал, что эта болезнь распахнула дверь, через которую вприпрыжку вбегает Сталин, но все равно был не готов увидеть вождя таким слабым.
– Ильич, – шепнул он.
Лицо Ильича застыло в жутком удивленном безмолвном вопле – не лицо, но чудовищная карикатура, перекошенное, с чертами, словно вырубленными против волокон. Но подвижные глаза исследовали пришедших. Астапов вздрогнул под их холодными касаниями. Затем испытующий взгляд Ильича упал на Сталина и запылал, словно тот был диковинной тварью, африканской либо арктической, и Ильич раньше никогда в жизни его не видел. Сталин не показал, что заметил этот осмотр, но встал позади кровати больного за пределами его поля зрения.
Воробьев открыл свой черный саквояж и вытащил стетоскоп. Сестры милосердия раздели немощного вождя. Воробьев замерил пульс Ильича, держа его запястье, и прижал стетоскоп поочередно к груди, каротидной артерии сбоку шеи, а потом вдруг к блестящему, обширному черепу. И еще несколько раз – к разным точкам головы Ильича. Доктор нахмурился и покачал головой. Кажется, он, в отличие от Астапова, не был поражен тем фактом, что находится в одном помещении с вождем. Ильич проводил взглядом руку врача, которая нырнула в саквояж и достала большой шприц для забора крови. Когда игла вонзилась в руку Ильичу, он вздрогнул. Все остальные тоже вздрогнули. Кровь медленно заполняла шприц.
– Необходимо определить удельный вес плазмы крови, – объявил Воробьев. – Профессор Кожевников, у вас нету действующей центрифуги? Ничего, у меня в лаборатории есть переносная. Если мне кто-нибудь поможет, анализ будет готов через час.
Астапов оставил Воробьева в импровизированной лаборатории в маленьком домике, где их разместили. Он направился в заснеженный лес на уговоренную встречу со Сталиным – тот сидел на пеньке и созерцал огонек собственной трубки. Лес наполнялся ароматом его табака. Сталин, недавно назначенный на только что созданный пост генерального секретаря, был одет в шинель без знаков различия и, кажется, совсем не мерз.
– Кожевников говорит, что он может много месяцев пролежать в растительном состоянии. Что думает Воробьев?
– Он еще не закончил анализ крови, – ответил Астапов. – Он требует, чтобы немедленно установили кислородные баллоны. Их надо принести в комнату Ильича. И еще он требует, чтобы открыли окна – понизить температуру в комнате.
Сталин застонал:
– Кожевников пускай сам уговаривает Крупскую. Она что-то подозревает. Я даже посрать сходить не могу, чтоб она не полезла с вопросами. У нее тоже есть друзья, и они говорят, что мне надо ехать назад в Москву.
– Они правы, – ответил Астапов и замолчал, пораженный собственной наглостью. Сталин теперь воспринимал его всерьез, хотя Астапов знал, что для Сталина он – лишь младший напарник. Но даже Сталин не понимал в полной мере, что поставлено на карту. – Товарищ Сталин, сейчас решающий момент. Вас должны видеть в Кремле – видеть, как вы подписываете документы, инспектируете войска, продолжаете работу Партии.
Астапов обдумал сложившуюся ситуацию: здесь, в Большом доме, никто, кроме Сталина, не сможет противостоять Крупской.
– Ну ладно, это можно и потом отснять. Давайте пока не волноваться о друзьях Крупской. У нас есть дело поважнее: охрана Ильича. Она не годится. Она из ОГПУ, вполне надежна, но не соответствует серьезности текущего момента… Ильич заслуживает почетного караула, в явно военной форме. Что-нибудь такое, европейского вида. Территория хорошо охраняется, но охрану надо сделать более зримой. Для кинокамеры.
Астапов опять помолчал, стараясь не показаться чересчур требовательным.
– Нам надо завтра все заснять. Это можно устроить?
Сталин затягивался и глядел в лес, словно не слыша Астапова. Но потом отрывисто произнес:
– Все можно устроить.