Текст книги "Дивное лето (сборник рассказов)"
Автор книги: Карой Сакони
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)
– Покажи! – сказала женщина. Она пошла за Такач. Мимоходом взглянула на электрические часы. Было уже за полночь. Время летело незаметно.
Двадцать пятая была огромной машиной на восемь вязальных систем, на ней шел шелковый трикотаж. Полотно наполовину было сорвано, и по крайней мере из-под десяти замков торчали обломки игл.
– Ну, ты и натворила! – сказала Ферович.
– Черт знает что на нее нашло: сначала сломалась одна игла, я ее сменила. Потом вдруг смотрю: пошла полоска – еще двух игл нет. Черт тебя побери, говорю. Сменила иглы. Запускаю, проходит одни круг – трах! Я думала, в обморок упаду!
– Если бы это еще при папаше Куглере случилось.
– Господи! Что же мне делать?!
– Один-ноль! – подошла к ним толстая, молочно-белая Анна. Она была третьей в их смене. – Брось ты это, утром сделают!
– Ах ты, господи, это ведь моя самая прибыльная машина! Мезеи так мне всыплет, что я отца и мать не узнаю!
– Не теряй времени! Смени иглы, может, ничего другого и не надо.
Она бы с радостью все исправила, но в голове вертелась одна мысль: «В сумке лежит заявление, какое мне дело до этой машины!» Лишь взглянув на двадцать пятую, почувствовала, как было бы чудесно ее наладить – повозиться хорошенько и наконец увидеть, что машина заработала. Ферович подавила в себе это чувство. «Надо позабыть все, что я знаю и умею, чтобы больше не думать об этих машинах. Не думать о том, что умела делать кое-что лучше других».
– Если не получится, утром мастер починит.
– Я ничего не заработаю за ночь! – плакала Такач. – Двадцатая еле тянет, двадцать вторая в текущем ремонте. Да и Мезеи пойдет бушевать!.. Посмотри ты, Иренке! Ведь тебе это ничего не стоит!
– А сама-то чего не починишь?
– Ой, боюсь, еще хуже доломаю. Ты же меня знаешь: хоть и две руки, да обе левые.
Одна из машин Ферович остановилась, и она поспешила в свой отсек. Такач поплелась за ней следом.
– Ну что с тобой? Может, за вчерашнюю шутку обиделась?
– Что?.. – Ах, вон что, Ирен и думать об том забыла. Нет, она не обиделась. – Просто в сон клонит, я с вечера кофе не выпила, – соврала она.
– А я бы пока и на твоих, и на своих машинах поработала, только почини! Если она простоит до утра и придет Мезеи!.. Ой, даже думать об этом боюсь!
Ирен Ферович вздохнула.
– Ну подожди, – сказала она, – сперва запущу эти два драндулета.
– У тебя плохое настроение, – сказала Такач. – Дома что-нибудь случилось?
– Да нет, ничего!
– Я ведь обычно слышу, как ты распеваешь.
– Слышишь? В этом шуме? – слегка улыбнулась Ферович.
– Бывает, шум стихнет, я и слышу, У меня тоже привычка петь. Машины гудят, ритм держать помогают. Голоса своего не слышишь, только в горле чувствуешь песню… Ну так я посмотрю за машинами… До чего же ты славная, честное слово!
Иренке уже не слушала Такач. Подошла к двадцать пятой, внимательно ее осмотрела. В замке одной вязальной системы пушинки свалялись в толстый комок, его могла затянуть какая-нибудь из нитей, самоостанов заблокировало, и комок переломал около трехсот игл.
Сменить иглы, установить их точно по линеечке – кропотливая работа, но иначе нельзя, не то они будут ломаться все три смены подряд. Ирен Ферович любила сложную работу.
– Что, уговорила? – спросила толстая Анна.
– Ладно уж, сделаю.
– Раз мастера нет, то и не стоило бы. Машина неисправна, значит, работать нельзя, а за простой так и так заплатят.
– Если можно исправить, него ж ей простаивать зря.
– А я, если можно не работать, и не работаю. Ненавижу менять иглы. Терпения не хватает, так и кажется, будто у тебя по спине муравьи бегают.
– Да.
– Лучше уж посидеть и помечтать.
– И ты мечтаешь?
– Всякое приходит на ум ночью.
Ферович вывернула один из замков и начала выбрасывать сломанные иглы.
– О чем же ты мечтаешь?
– Бог его знает! Сидишь себе, и проходят перед тобой разные картины. Был у меня когда-то жених, так он всегда говорил: ты, Анна, прямо философ.
– Шутил, верно.
– Да нет, он серьезно. Потому и не взял в жены. Тебе бы, говорит, не работать, а только сидеть в кухне на табуретке.
– Другие не сватались?
– Разборчивая была. По молодости-то все мы разборчивы. А после уже и не нужна никому.
– Ну и лучше оставаться одной.
– Лучше? Кто его знает.
– Не нужно приноравливаться к другому человеку. Ты независима. Делаешь что хочешь.
– Да кто его знает. Я-то вот всегда говорю, что вам, замужним, лучше. Может, мужчинам холостым так и легче… Пожалуй, что так. Но женщине!.. Чуть что – сразу осудят. Понимаешь?
Ферович воскликнула:
– Это глупо! Глупо!
Анна пожала плечами. У нее было мягкое полное лицо монашенки. Кожа молочно-белая, на пухлых щеках изломанные лиловые прожилки.
– А потом ведь все одна и одна. Одна в четырех стенах. Нехорошо.
– Зато свободна.
– Оно конечно. Свободна… А потом наступает воскресенье, родственникам все некогда… Я уже насмотрелась фильмов в кино… Ложишься в восемь вечера, но не спишь. Думаешь о прошлом, мысленно исправляешь в нем кое-что. Подштопываешь его…
Потом откроешь глаза и только слышишь, как часы тикают…
– Смотри-ка, там пить кончается, – сказала Ферович, – поп там, за спиной у тебя.
Одну за другой она вставляла иглы. Левой руной прижимала их снизу, а правой, держа щипцы, подравнивала. «Не будь меня здесь, машина стояла бы до утра», – подумала она. Попыталась представить себе, что будет, если такое случится через несколько недель. Как злился бы утром сменный мастер: «Конечно, Ферович нет, и в целой смене никто не сумеет исправить поломку!» В такие минуты ей хотелось, чтобы здесь оказался ее муж и все видел. Видел, что она умеет делать нечто такое, чего он не умеет. Конечно, работу мужа она тоже не смогла бы выполнять… По по крайней мере они были бы на равных!
С иглами пришлось повозиться. Было далеко за полночь, но сегодня от вязальных замков не рябило в глазах, как обычно. Усталость берет свое между часом и тремя, тут уж приходится бороться со сном. Она работала четко и через час, закончив установку игл, начала надевать полотно на иглы. И, как всегда, когда работа требовала особой тщательности, прикусила губу. Трикотаж – материал тянущийся, нужно внимательно следить за тем, чтобы он попадал на иглы равномерно, не собирался в складки. Возилась она долго, но наконец завершила и эту работу. Повертела машину вручную, осторожно, чтобы нити хорошо провязались. Конечно, опять сломалось несколько игл, так уж всегда бывает из-за толщины надетого полотна. Она сменила их и снова принялась вертеть. И опять, И опять налаживала, долго и терпеливо.
Было уже около пяти. Ночь прошла незаметно. Когда работаешь, и работаешь сосредоточенно, время летит быстро. Наконец двадцать пятая заработала ровно, с ритмичным шелестом; уродливая, в местах обрыва похожая на рубец от раны часть полотна опускалась все ниже.
Когда она вернулась к своим машинам, Такач дремала, сидя на краешке ящика из-под пряжи.
– Ты что!.. А машины? Так-то ты за ними смотришь?
– Ах ты, господи!.. Да я тут всего на минутку присела.
– Готов твой драндулет. Иди, скоро уже шесть!
– Ты чудо! – сказала Такач, подойдя к двадцать пятой. – Ты просто чудо!
Ирен Ферович устало улыбнулась и пошла к своим машинам. За работой она обо всем забыла. Теперь снова вспомнила о заявлении. В шесть часов придет Мезеи. И заявление придется отдать…
В пять утра вечер кажется уже очень далеким. Вечер плотен, наполнен людьми и звуками. Тяжелыми густыми красками. Но к рассвету все сглаживается. Трудные дела оседают, отодвигаются куда-то вглубь. Рассвет свеж и влажен. И на рассвете мы не хотим верить в реальность того, что происходило вечером. Не хотим верить, даже если знаем наверное.
Она подошла к окну и открыла форточку в железной раме. На улице было темно, но звезды уже погасли. Стекло снаружи было подернуто инеем.
У открытого окна она сразу взбодрилась. Отсюда была видна двадцать пятая. Крутится. Равномерно, без заминок. Это она наладила машину. Как хорошо! Ничего нет приятнее, как что-то сделать самой, и сделать на славу. От этого разглаживаются морщины на лице, согреваешься изнутри. В такие минуты чувствуешь, что имеешь право жить на свете…
К половине шестого начали снимать полотно. Прикрепленные к машинам панели уже едва выдерживали тяжесть ниспадающей на них материи. Женщины помогали друг другу сворачивать ее и оттаскивать рулоны. Складывали все один на один, поближе к выходу. Это тоже здорово – когда все вместе, сообща. Подобного чувства дома не ощутишь!
Без четверти шесть ее внезапно охватило волнение. Каждую минуту может прийти Мезеи. Тогда надо будет вручить ему заявление… «Так утром не забудь», – стояли в ушах слова мужа. Ей пришлось на мгновение прекратить работу – закружилась голова. «Если не наткнусь прямо на самого Мезеи, не отдам, – подумала она. – Зачем тогда отдавать».
Около шести машины одна за другой начали останавливаться. Она продела в иголку синюю нитку и торопясь пришивала маркировку к краям готовых рулонов. Головы не поднимала, чтобы не заметить Мезеи.
– Как дела? – Это пришла с набитой сеткой Пинтер, ее сменщица. Она всегда приходила с набитой сумкой.
– Все нормально…
Ферович сняла показания со счетчиков и побежала в раздевалку. Там было шумно. Все еще входили опоздавшие, на их волосах белел иней, они приносили холод в своих зимних пальто.
Иренке проворно переоделась. Даже не стала причесываться, кое-как запихала волосы под платок.
– Как ты спешишь!.. – сказала высокая блондинка. – Или муж так и ждет тебя здесь с вечера?
Она неловко отшутилась, уже на бегу. Мимо конторы сменного мастера проскочила с бьющимся сердцем. Еще не добежала до конца коридора, когда со скрипом отворилась дверь конторы и послышался резкий голос Мезеи. Но оборачиваться не стала. «Да может, то и не он, – сказала она себе. – Я его не видела!»
За воротами ее охватил утренний холод. По улице, подвывая, бежали ранние трамваи. Дойдя до остановки, она решила не садиться в трамвай. Пошла пешком. Она любила пройти пешком, хотя бы только часть пути. На рассвете снег красиво блестит. Он бело-голубой, как в сказках. Выйдя на улицу, как-то сразу ощущаешь усталость. Тело словно немеет. Стучат каблуки, далеко разносится кашель.
В окнах зажигаются огни, город просыпается. Из подъездов выходят люди. И когда встречаешься с ними взглядом, в душе вспыхивает какая-то детская гордость: «Я ночью работал!» Детская гордость, но она нужна… Иренке она тоже необходима. Это вообще очень необходимое чувство – детская гордость. Оно чистое. Свежее, как рассвет.
1960
За городской чертой
Мальчик приходил на каждое представление. Он стоял у края арены, чуть подальше от свисающего у входа бордового занавеса. Мальчик был худенький, большеглазый. Он хорошо рисовал. Нарисовал боснийского медведя, львят, крокодила. И еще… музыканта-клоуна.
На первых порах директор разглядывал рисунки; в углу рта у него была зажата дешевая сигара. Она никогда не горела нормально, после нескольких затяжек приходилось зажигать ее вновь. Но директор был ленив: даже если пепел падал на манишку, он его не стряхивал. Был он уже грузноват. Директор рассматривал рисунки и хмыкал.
– Так ты, значит, друг Шпрейдера?
– Да, – ответил мальчик. Он ждал, не скажет ли директор что-нибудь о рисунках. Было утро, они стояли между белеными цирковыми фургонами. Чуть поодаль пощипывали траву лошади.
– Молодец, – сказал директор. Он вынул изо рта сигару, посмотрел на нее, увидел, что она потухла, и опять сунул ее в рот. – Ну ладно. Только смотри, не крутись под ногами.
– Я всегда буду стоять в сторонке, у края арены, – ответил мальчик. – А если нужно, и афиши нарисую…
– И меня мог бы нарисовать? – спросил директор.
Стоял июль, было так жарко, что хоть рубашку снимай, но директор обрядился в черную шляпу.
– Запросто, – ответил мальчик.
– Ну, ну… Лучше ты Шпрейцера рисуй. На него ходит публика.
Директор отвернулся, окликнул кого-то. Ушел.
Первое время мальчик смотрел всю программу от начала до конца. Но потом ему надоело, и он подходил к арене, только когда выступал Шпрейцер. Жара пролезла и под брезентовый полог цирка. Публика мечтала о пиве. «Пива! – кричали зрители. – Почему не продают пиво?!» Но во время номеров они сидели тихо и потом хлопали от души.
В углу играл маленький оркестр. Место для него оградили барьером, барьер закрыли цветной креповой бумагой. На гармошке играл старик. Барабанщик был молодой и тощий, с аляповатым галстуком на шее. Когда начинался номер Шпрейцера, гармонисту можно было передохнуть. Лишь пока Шпрейцер взбирался по веревочной лестнице, он негромко наигрывал какую-то быструю мелодию. Из-под купола свисали два металлических шеста, к которым была прикреплена обтянутая парчой площадка. На нее становился Шпрейцер. Когда он, приветственно подняв руку, изящно раскланивался в вышине и публика отвечала ему аплодисментами, мальчик отрывался от столба: от волнения он был весь как натянутая струна. Шпрейцер был уже немолод, но в золотистом трико, обхваченном в талии широким мягким поясом, загорелый и мускулистый, он был великолепен. Его короткие светлые, чуть сероватые, волосы ярко блестели под лампами. Мальчик сцепил пальцы, запрокинул голову и стал глядеть вверх.
Шпрейцер отвязал трапецию, оттолкнул от себя, чтоб она раскачалась в воздухе. Натер ладони порошком из привязанного к тросу мешочка. Гармоника смолкла, стало тихо. Шпрейцер поймал летящую к нему трапецию и, повиснув на ней, стал раскачиваться над ареной. Он никогда не разрешал натягивать под собой сетку, шел на чудовищный риск. Когда трапеция как следует раскачалась, Шпрейцер в воздухе начал выполнять различные трюки. Раскачиваясь, подтянулся, руками при этом крепко сжимая железный шест, потом перекувырнулся, зацепился за шест коленями и повис на нем. Раздалась барабанная дробь, она звучала то медленно, то часто и громко. Шпрейцер осторожно укрепился в этой позе, с двух сторон обхватив ступнями канат, и при следующем размахе выпустил из рук железный шест. За барабанной дробью зрительного зала не было слышно; Шпрейцер, головой вниз, вытянув руки, все стремительнее раскачивался в воздухе. Мальчик знал: сейчас акробат вытащит из кармана черный платок и завяжет глаза. В эти минуты мальчик очень боялся, поднимал ко рту сцепленные руки и кусал кулаки. Барабанщик застыл, вскинув палочки, по во время дерзновенных трюков артиста они вновь ударят по барабану, когда надо, чтобы тем вернее кровь стыла в жилах зрителей. Их приглушенные вскрики долетали под купол – пожалуй, это были самые прекрасные минуты Шпрейцера. Он повторил свои прежние трюки с завязанными глазами. Против веревочной лестницы качался толстый канат, и о том, к чему готовился сейчас Шпрейцер, публика могла догадываться по цирковой афише. Он снова раскачивался на руках, стала быстрее барабанная дробь; и вот, сильно раскачавшись над бездной арены, он, точно рассчитав момент, выпустил шест и, с черным платком на глазах, описав короткую дугу, полетел к канату и схватил его. Канат закачался; Шпрейцер винтом закрутился на нем; мальчик видел, как плотно сжались его губы. Подождав, пока канат остановится, акробат молниеносно соскользнул на песок арены. Сорвал с глаз платок и, под ураган аплодисментов и радостных криков зрителей, с улыбкой раскланялся, затем быстрым летящим шагом покинул арену, исчез за занавесом. Аплодисменты обычно не прекращались, и тогда ему еще раз приходилось выбегать на арену.
Мальчик уже ждал его во дворе с полосатым оранжевым халатом в руках. Оба молчали. Шпрейцер, переводя дух, позволил мальчику накинуть на себя халат.
Позже, когда Шпрейцер переоделся в клетчатую рубашку и брюки из чертовой кожи, они уселись на деревянной лесенке, приставленной к фургону, в котором жили артисты цирка. На площади шумно расходилась публика, слышались звонки велосипедов я треск мотоциклов. Поворчав, замолк и движок. Понемногу все вокруг стихло.
– И сегодня все обошлось! – сказал Шпрейцер.
Мальчик смотрел, как он курит, как светится унего в руке кончик сигареты. На теряющихся в темноте улицах городка горели огоньки, зато здесь, над заросшей травой площадкой, ярче светили звезды. Длинные перистые облака тянулись по всему небу. Повеял теплый ветер; Шпрейцер выпустил струйку дыма, и ветер отнес его в лицо мальчику. Ему нравится сигаретный дым, он вдохнул его.
– Я и сегодня очень волновался, – сказал мальчик.
Шпрейцер улыбнулся. Когда он затянулся, красный огонек сигареты осветил его губы и нос.
– Слышишь, сверчки поют? – спросил он у мальчика.
– Здорово ты грохнешься, если однажды не получится…
Шпрейцер улыбался.
– Какие они славные, сверчки. И ведь никогда их не увидишь. Я только голос их знаю… Плачут они или поют?..
– Ты же можешь разбиться. Разрешил бы хоть сетку натянуть.
– Ну… могу разбиться.
Мальчик повернулся к нему.
– И ты никогда не боишься?
– Ну да! Только я не думаю об этом. Нельзя о таком думать. Страх убивает.
– И лихачество тоже!
– Храбрость – не лихачество!
– То же самое…
– Этого ты еще не знаешь, – сказал Шпрейцер и похлопал мальчика по спине. – Храбрость, она всегда обдуманная, а лихачество или бесшабашность – нет.
Около клеток со зверьми лаяли бездомные собаки. Кто-то ругнулся, звякнуло ведро. Бросили камень, взвизгнула собака.
– Мало тебе платят в цирке, – задумчиво сказал мальчик. – А ведь трюки твои не пустяк. Тем более что они опасные…
– Я уже не раз говорил тебе, что делаю это не ради денег.
Они замолчали. Им нравилось подолгу сидеть вечерами. Один за другим гасли огни в окнах фургонов. Где-то запела женщина, умолкла, запела опять.
– Ты как, рисовал сегодня? – спросил артист.
– Дом. С садом, с цветами…
– Зря, – сказал Шпрейцер, – Ты солнце рисуй… луну…
– Хотел бы я когда-нибудь пожить в таком доме, – сказал мальчик.
– Я посмотрю потом дом твой. Но, по мне, лучше бы ты рисовал солнце да луну…
– Мы вот с тобой друзья, – немного погодя сказал мальчик. – Я и восхищаюсь тобой… но часто не понимаю. Директора и других понимаю… Но не люблю. Отчего так бывает?
– Когда-нибудь поймешь, – ответил Шпрейцер.
– Я очень боюсь, что однажды ты упадешь и разобьешься. Ты мой единственный друг. Я всегда смотрю твой номер, хочу знать, удачно ли выйдет… Руки кусаю, так боюсь… Но все равно я не хотел бы, чтобы ты бросил…
– Теперь я уж никогда не брошу…
– Ни за что на свете не взялся бы я за такие трюки. Но все-таки хорошо знать и видеть, что у тебя-то хватает духу делать это и ты не хочешь все бросить. Когда ты летишь, я горжусь, хотя мне и страшно.
– Мной гордишься? Оттого что я друг твой?
– Тобой тоже… но не только. Вообще вдруг такое чувство гордости охватывает…
Шпрейцер долго молчал. Часто и глубоко затягивался сигаретой.
– Как по-твоему, – спросил он наконец чуть дрогнувшим голосом, – может, и зрители – так же?..
– Да. Я уже я сам видел: у них глаза блестят.
Шпрейцер потушил сигарету. Откинулся, сунул руки в карманы. Стал негромко сквозь зубы насвистывать.
Время наплывало и уплывало вместе с облаками.
– Завтра я покажу тебе тот дом, что я нарисовал сегодня, – тихо сказал мальчик. – И мне, и тебе хорошо бы пожить в таком доме. Ладно, ты сказал уже, что не ради денег работаешь. Но нельзя же так, чтобы ты, самый ловкий, самый смелый… По крайней мере тебе бы надо в какой-нибудь большой цирк! В знаменитый какой-нибудь цирк большого города… Ты заслуживаешь того, чтобы стать богатым. Купил бы себе красивый дом… Я видел много красивых домов, от которых сам бы не отказался!.. Знаешь, маленькие такие виллы с башенками, желтые или бледно-зеленые, белые жалюзи, в садах кусты, они и зимой зеленые… И ты заслуживаешь…
– Замолчи! – раздраженно воскликнул артист. Но, увидев, что мальчик обиделся, добавил: – И мне когда-то того же хотелось…
Он наклонился, сорвал травинку и медленно стал накручивать ее на палец. Мальчик молчал. Шпрейцер понимал, что должен как-то объяснить ему.
– Я начинал в одном провинциальном варьете. Выступал там с маленькими номерами. Говорили, что и по ним видно было: есть у меня талант. Я любил эту профессию, был предан ей душой и телом. Что называется, душой и телом… Вначале я не очень-то обращал внимание на то, что обо мне говорят. Знал, что понимаю в этом толк, что только это и умею… Потом меня заметили. Взяли в город. Приняли по контракту в цирк, в большой цирк с мировой славой. Я выполнял головоломные трюки, никто, кроме меня, но мог такое. Платили хорошо. Заговорили обо мне. В трамвае за моей спиной шепотом называли друг другу мое имя. У меня закружилась голова. Сказал однажды директору: «Я – гвоздь программы, повысьте мне ставку, иначе заключу контракт с другим цирком». Он тотчас же исполнил мое желание. Тогда я понял, что на этом деле и впрямь можно зарабатывать деньги… Много денег…
Шпрейцер замолчал. Его бросило в жар, он расстегнул рубашку. Сорвав еще травинку, опять стал накручивать ее на палец.
– Купил дом, машину… А женщины!.. Когда-нибудь и ты узнаешь, каковы они, женщины. Особенно когда у тебя есть деньги. Но тут я начал бояться… Пока был бедным как церковная мышь, ничего не боялся. Парил под куполом словно птица… – Шпрейцер задумался. – Да, точно, словно птица… Лучшего сравнения не найдешь. Но… умерла во мне птица. Вместо птицы в воздухе летал гвоздь программы. Каждый мог высчитать, сколько он стоит чистоганом…
Белые жалюзи… Вот-вот, белые жалюзи да ванная комната с бледно-зеленым кафелем, вделанная в пол ванна – прямо бассейн. В комнате толстые мягкие ковры… Камин буком топится… или дубом… чего не пожелаешь! Перед камином кожаные кресла, столик на колесиках, на нем напитки пяти-шести сортов. Как тут не бояться потерять все это! А ведь оттуда, сверху, шлепнуться недолго, дружочек! Руку сломаешь или ногу, да и шея либо там позвоночник… они тоже не железные! Человеку в воздухе… ему легко погибнуть, понимаешь?! Там, наверху, мужество нужно, братец мой, но, если дома ждет ужин, да наедине с прелестной женщиной, или путешествие на машине по горным серпантинам, кому охота играть со смертью?.. Безрассудство, отчаянность… конечно, и тут тебя может вдруг отчаянность подхватить, но для нашей работы не отчаянность нужна, а мужество.
Шпрейцер замолчал. Он не смотрел на мальчика. Стряхнул с пальца травинку, встал. Он продрог, застегнул рубашку. Мальчик сидел все так же.
– И ты все это бросил? – спросил он немного погодя.
– В один прекрасный день бросил… Да я уж и не работал тогда. Мое имя знали и без того. Я начал жиреть. Спал до обеда, ел и пил в свое удовольствие. Потом на меня напали всякие страхи. Я боялся насморка, воров… боялся водить машину: а вдруг врежусь во что-нибудь или на меня наедут… и конец… боялся темноты, боялся, что постарею, что меня бросят женщины, и черт его знает чего я только не боялся! Слишком я был богат, чтобы жить спокойно и смело. Но, к счастью, однажды я взял да и бросил все…
– Ты помнишь этот день?
– Такие дни не забывают, – сказал Шпрейцер. Он подошел к фургону, прислонился к нему, встав спиной к мальчику.
– Наверное, ты был сильным.
– Не знаю… От себя самого никуда ведь не уйдешь. Ну, потянет тебя, завлечет. На какое-то время, а может, надолго. А тот прежний, все живет в тебе, задавленный, униженный… Но бывают такие ночи, когда он тихо начнет с тобой беседовать, только надо прислушаться.
Долго ни один из них не мог заговорить. К горлу мальчика подступил ком, но он боялся откашляться.
– Пошли спать, – сказал Шпрейцер. Оттолкнулся от стенки фургона, провел рукой по лицу.
Мальчик спал в одном фургоне с акробатом. Он долго ворочался под одеялом.
Его глаза постепенно привыкли к темноте. Через ситцевую занавеску оконца проникал ночной свет.
– Ты спишь? – спросил вдруг мальчик, приподнявшись на локте.
– Что тебе?
– Я хотел бы утром показать тебе тот рисунок.
– Хорошо, – сказал Шпрейцер. – Ладно, ладно, покажешь.
Его уже одолевал сон. Он любил мальчика, у которого не было никого, кроме него – единственного его друга. Он и в полусне думал о нем: «Неужели все должны пройти через это?! Или по крайней мере большинство?..»
1960