Текст книги "Смерть Артемио Круса"
Автор книги: Карлос Фуэнтес
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Да, и в эти же самые скованные жарой полуденные часы старая Людивиния, навечно заточившая себя в спальне с нелепыми подсвечниками – два свисают с гладкого побеленного потолка, один торчит в углу над кроватью резного дерева – и пожелтевшими тюлевыми занавесками, старая Людивиния, которую обмахивает веером индеанка Баракоя, получившая – подобно всем мулатам асьенды – это негритянское имя, так мало подходящее к ее Орлиному профилю и блестящим косам, старая Людивиния бормочет, закрыв глаза, слова одной проклятой песни. Песню эту она в общем-то уже забыла, но непременно хочет вспомнить, потому что в песенке высмеивается генерал Хуан Непомусено Альмонте, который сначала был другом ее дома, кумом покойного Иренео Менчаки, ее, Людивинии, мужа, и принадлежал к свите генерала Санта-Аны, а потом, когда этот спаситель Мексики и великий покровитель семьи Менчака хотел вернуться из изгнания и высадился здесь, преодолев приступ дизентерии, Непомусено Альмонте отступился от своей исконной лояльности, помог французам схватить Санта-Ану и снова вернуть его на корабль. «Непомусено святой Хуан – дерьмо и болван». Людивиния представляет себе темное лицо Хуана Непомусено Альмонте – сына одной из тысячи девок, «ощипанных» священником Моралесом, – и кривит провалившийся беззубый рот, вспоминая игривую фразу из этой растреклятой песенки хуаристов, которые до смерти унизили генерала Санта-Ану: «…Как бы ты повеселился, если б вдруг со стороны налетели бы бандиты, умыкнули твою кралю и спустили б ей штаны…» Людивиния смешливо закудахтала и шевельнула рукой, чтобы индеанка быстрее махала над ней веером.
Печальная, побеленная известью опочивальня только казалась прохладной – здесь все тропические запахи растворялись в спертом и затхлом воздухе. Пятна сырости на стенах доставляли старухе удовольствие – напоминали о другом климате, о местах, где прошла ее юность до того, как она вышла замуж за лейтенанта Иренео Менчаку и связала свою жизнь и судьбу с судьбой генерала Антонио Лопеса де Санта-Аны, который пожаловал им плодородные земли у реки, черные земли и обширнейшие участки под горой и у моря. «Ненастье пришло из Франции, ненастье и непогода… Скончался Бенито Хуарес, а с ним умерла и свобода». Теперь лицо старухи сморщилось в недовольную гримасу, словно распалось на тысячу припорошенных пудрой струпьев и в то же время осталось целым под сетью голубых жилок. Дрожащая сухая рука Людивинии отослала Баракою прочь – шевельнулись рукава из черного шелка и манжеты из ветхих кружев. Стекло и кружево, но не только это. Столы из полированного тополя, на изогнутых ножках, с тяжелыми мраморными крышками, на которых покоились часы под стеклянными колпаками; навсегда замершие на кирпичном полу плетете качалки под чехлами; ломберные столики, медные гвозди, кованные железом сундуки, овальные портреты неизвестных креолов – мужчины прямогрудые, лощеные, с пушистыми бакенбардами, женщины с высокими бюстами и черепаховыми гребнями; жестяные подставки для святых; старый, обтрепанный, почти не сохранивший золотистых нитей гобелен с изображением св. младенца из Аточи; кровать на резных ножках под балдахином, украшенным посеребренной листвой, – хранилище безжизненного тела, гнездо из несвежих, разящих гнилью простынь и матраца, набитого слежавшейся, сбившейся к краям соломой, торчащей из дыр.
Пожар пощадил эту обитель. Пощадило ее известие об утраченных землях, и о сыне, убитом в засаде, и о ребенке, родившемся в хижине мулатов. Известие могло пощадить, но не интуиция.
– Индеанка, принеси мне кувшин с водой.
Она подождала, пока уйдет Баракоя, а потом, нарушив собственные заповеди, раздвинула портьеры и нахмурила брови, стараясь разглядеть, что происходит снаружи. Она видела, как подрастает этот незнакомый мальчик; тайком следила за ним из окна, из-за тюлевой занавески. Она узнавала эти зеленые глаза и кудахтала от удовольствия, видя, что в этом юном теле воплотилась она сама, она, запечатлевшая в своем мозгу память целого века и в морщинах своего лица – отсвет прежнего солнца, прежнего неба, прежней земли. Она выстояла. Выжила. Ей было очень трудно подходить к окну; она тащилась почти на четвереньках, уставившись в пол и уперев руки в колени. Голова в белых космах зарылась в торчащие, костлявые плечи. Но она выжила. И ковыляла от своей развороченной постели к дверям, пытаясь идти, как та белокожая красавица, что встречала у дверей асьенды Кокуйя нескончаемую вереницу испанских прелатов, французских коммерсантов, шотландских инженеров, британских торговцев бонами, спекулянтов и флибустьеров, направлявшихся в Мехико, чтобы использовать все возможности этой молодой и анархической стра ны: ее барочные соборы, ее золотые и платиновые рудники, ее дворцы из туфа и шлифованного камня, ее продажный клир, ее вечный политический карнавал и ее постоянно нуждающееся правительство, легко добываемые таможенные льготы для любого льстивого иностранца. Это были славные дни Мексики, когда супруги Менчака оставили асьенду своему старшему сыну, Атанасио – чтобы он стал настоящим мужчиной, общаясь с работниками, бандитами, индейцами, – а сами отправились в Мехико, к иллюзорному двору его светлейшего высочества. Разве мог прожить генерал Санта-Ана без своего старого приятеля – теперь уже полковника – Менчаки? Без Менчаки, который знал толк в петухах и лошадях и мог пить всю ночь напролет, вспоминая план Касаматы, поход в Баррадас, Эль – Аламо, Сан-Хасинто, позиционную войну, даже поражения в столкновениях с захватчиками-янки? О поражениях генерал говорил с циничной усмешкой, постукивая ногой об пол, одной рукой поднимая бокал, другой лаская темную копну волос Флор де Мехико, своей супруги-девочки, брошенной на еще не остывшее после кончины первой жены супружеское ложе. А потом наступили черные дни, когда властелин Санта-Ана был изгнан из Мексики бандой либералов и чета Менчака вернулась в асьенду защищать свое добро: тысячи гектаров земли, подаренной хромым тираном – любителем петушиных боев, отобранной без спроса у крестьян-индейцев, которым оставалось либо сделаться пеонами, либо убраться к подножию гор; земли, обрабатываемой дешевыми руками негров, ввезенных с островов Карибского моря; земли, к которой присоединялись все новые участки мелких собственников, задолжавших Менчаке. Груды табачного листа. Возы бананов и манго. Стада коз, пасущиеся на нижних отрогах Сьерра – Мадре. А в центре владений – одноэтажный дом с цветной башенкой, с конюшнями, стены которых дрожат от лошадиного ржания, с сараями для ландо и с причалами для лодок. И Атанасио, сын с зелеными глазами, в белой одежде на белом коне – тоже подаренном Санта-Аной, – гарцующий по тучным полям с хлыстом в руке, скорый на суд и расправу, охочий до молодых крестьянок, всегда готовый защищать с бандой ввезенных негров свои земли от все более частых набегов хуаристов. «Да здравствует Мексика, край наш родной; да сгинет властитель чужой…»
В последние дни империи, когда старому Иренео Менчаке сообщили, что Санта-Ана вернулся из изгнания, чтобы провозгласить новую Республику, старик отправился в своей черной коляске в Веракрус, где у мола его ждала лодка. А на палубе «Вирхинии» Санта-Ана и его немецкие флибустьеры подавали ночью сигналы в Сан-Хуан-де-Улуа, но им никто не отвечал. Гарнизон порта стоял за империю и глумился над павшим тираном, который прохаживался по палубе под вымпелами, извергая на своих врагов проклятия. Паруса снова были подняты, и два старых друга сели играть в карты в каюте капитана-янки – корабль плыл по знойному, неподвижному морю; береговая линия уже едва различалась в жарком мареве. С украшенного праздничными вымпелами судна гневные очи диктатора разглядели белые контуры Сесаля. И хромоногий старец, сопровождаемый своим верным другом, сошел на берег, передал жителям Юкатана свою прокламацию и вновь предался сладким мечтам о власти, ибо император Максимилиан [73]73
Имеется в виду император Максимилиан, казненный мексиканцами в 1867 г.
[Закрыть]был приговорен к смерти в Керётаро, и Республика снова получила право рассчитывать на патриотизм своего старого и законного вождя, своего некоронованного монарха Санта-Аны. А потом Людивинии рассказали, как они оба были арестованы комендантом Сесаля, как отправили их в Кампече и провели там по улицам как самых обыкновенных бандитов – в наручниках, под штыками конвойных. Рассказали, как их бросили в крепостную тюрьму, как умер летом в зловонной камере вспухший от гнилой воды старый полковник Менчака. А в это время североамериканские газеты известили, что Санта-Ана казнен хуаристами и безвинно погиб. Но это не так: один только труп Иренео Менчаки был погребен на кладбище у бухты, окончилась его жизнь, азартная и скованная, как жизнь самой страны, а Санта-Ана со своей вечной ухмылкой безумия – заразного безумия – отправился в новое изгнание.
О трагических событиях ей рассказал Атанасио – припоминает Людивиния в эти жаркие полуденные часы, и с тех пор она уже не выходила из комнаты, притащив сюда свои лучшие вещи, подсвечники из столовой, кованые сундуки, самые дорогие картины. И, будучи натурой романтической, стала ждать скорой смерти, но смерть запаздывала вот уже на тридцать пять лет, что в общем-то уже не имело значения для девяностотрехлетней женщины, появившейся на свет в год первой сумятицы, когда в церковном приходе Долорес слышались вопли и свист камней, а двери в доме роженицы были со страху заперты на все засовы. Календари уже не существовали для нее, и этот, 1903 год был лишь продолжением времени, которое глумилось над нею и не обрывалось для нее после гибели мужа. Для нее словно и не существовал пожар, который г. 1868 году охватил дом и затух у самых дверей не запертой спальни. Оба сына – их было двое, но любила она только Атанасио – кричали ей, чтобы она спасалась, но Людивиния, кашляя от густого дыма, ползущего из всех щелей, нагромождала стулья и столы у двери. Она никого не хотела видеть и терпела только одну индеанку, потому что кто-то должен был приносить еду и чинить черные одежды. Старуха ничего не хотела знать и жила лишь воспоминаниями о былом. Среди этих четырех стен она утратила всякое ощущение реальности, думая лишь о своем вдовстве, безвозвратном прошлом и с некоторых пор – об этом мальчишке, который постоянно бегал по пятам за каким-то незнакомым мулатом.
– Индеанка, принеси мне кувшин воды.
Но вместо Баракой в дверях показался желтый призрак. Людивиния вскрикнула и забилась в глубь постели; ее ввалившиеся глаза раскрылись от ужаса, чешуйчатая маска лица еще больше сжалась. Мужчина остановился у порога и протянул дрожащую руку.
– Я – Педро…
Людивиния не поняла. От испуга она не могла вымолвить ни слова, но ее руки пытались подняться, заклинать, защищаться в ворохе черных тряпок. А бледное привидение надвигалось, хватая ртом воздух:
– Я… Педро… О-ох… – бормотал человек, потирая голый грязный подбородок. – Я – Педро…
У него нервно дергались веки. Застывшая от ужаса старуха не понимала, что говорит этот заспанный, пропахший потом и алкоголем субъект:
– О-ох… все пропало. Вы знаете?.. Все… к черту… А теперь… – всхлипнул он без слез, – забирают и негра. Но вы ведь ничего не знаете, мама…
– Атанасио…
– О-ох, нет… Я – Педро. – Пьяница рухнул в качалку и вытянул ноги, словно добрался наконец до своего места. – Негра уводят… который нас кормит… вас и меня…
– Нет. Мулат. Мулат и мальчишка…
Людивиния отвечала, но не смотрела на призрак, заговоривший с нею, потому что не могло быть тела у голоса, ворвавшегося в этот запретный склеп.
– Ну, мулат. И мальчишка… Все равно.
– Он иногда бегает, вон там. Я его видела. Я довольна. Мальчишка.
– Приходил вербовщик, известил меня… Разбудил… Разбудил меня в самую жару… Забирают негра… Что нам теперь делать?
– Забирают негра? В усадьбе полным-полно негров. Полковник говорит, что они дешевые и на работу спорые. Но если этот тебе так нравится, отдай за него шесть реалов.
И они умолкли, соляные статуи, думая, о чем же они станут говорить потом, когда будет уже слишком поздно, когда мальчик уже не будет при них. Людивиния скосила глаза на того, с чьим присутствием не могла смириться: кто этот человек, который, видно, специально вытащил из сундуков свою лучшую одежду и нарядился, чтобы преступить запретный порог? Да, манишка из голландского полотна, вся в пятнах плесени; узкие панталоны, слишком узкие, слишком обтягивающие небольшой живот на истощенном теле. Старинная одежда не терпела пошлой обыденности с ее запахом пота, курева и алкоголя; да и бесцветные глаза не отвечали требованиям одежды – не выражали самодовольства и презрения, глаза бесхитростного пьяницы, более пятнадцати лет не общавшегося с людьми.
Ах, – вздохнула Людивиния в своей развороченной постели, смирившись наконец с тем, что у голоса есть лицо, – это не Атанасио, тот был мужчиной, хотя и казался точной копией своей матери, моей копией, но в мужском обличье, этот же – настоящая баба, только с бородой и в манишке, грезила наяву старуха, этот не похож на свою мать в мужском обличье, на Атанасио, и поэтому она любила только того сына, Атанасио, а не этого, она вздохнула, – того, который всегда жил здесь, врос в землю, доставшуюся им, а не этого, который даже во время разразившейся катастрофы хотел остаться там, в столице, во дворцах, жить так, как им уже не подобало. Она понимала: покуда все принадлежало им, они имели право навязывать свое присутствие всей стране; когда же им более ничего не принадлежит – она неуверенно качнула головой, – их место в этих четырех стенах.
Мать и сын смотрели друг на друга, разделенные стеной воскресшего прошлого.
(«– Ты пришел сказать мне, что у нас уже нет ни земель, ни величия; что другие так же взяли у нас все, как мы когда-то взяли все у исконных, у настоящих хозяев? Ты пришел поведать мне то, что я почувствовала давно – нутром своим, с первой же ночи своей супружеской жизни?
– Я пришел, воспользовавшись предлогом. Я пришел, потому что больше не хочу быть один.
– Я хотела бы припомнить тебя маленьким. Я любила тебя тогда, потому что молодая мать любит всех своих детей. С возрастом мы умнеем. Никого нельзя любить без причины. Родная кровь – не причина. Единственная причина – кровь, дорогая тебе без причины.
– Я хотел быть сильным, как мой брат. Я держал в строгости мулата и мальчишку; я запретил им подходить к большому дому. Так делал и Атанасио, помните? Но тогда было много работников. А теперь остались только мулат и мальчик. Мулат уходит.
– Ты остался один. Пришел ко мне, чтобы не быть одному. Думаешь, что я одинока; вижу это по твоим жалостливым глазам. Глуп, как всегда, и слаб. Ты не мой сын, Атанасио ни у кого не искал сострадания. Ты – это я, та, что была, когда вышла замуж. Сейчас – нет, сейчас я уже не та. Сейчас вся моя долгая жизнь со мной, это жизнь – со мной, а не старость. А ты – стар, ибо думаешь, что все кончилось, если ты поседел, стал пить, утратил волю. Вижу я тебя, насквозь вижу, слизняк! Ты – тот самый, что ездил с нами в горы, в столицу; тот самый, что думал: наша власть досталась нам даром, для того, чтоб кутить и пьянствовать, а не укреплять ее, поддерживать, пользоваться ею как кнутом; ты думал: наша сила навек нам дана и заботиться не о чем, а потому можно оставаться там, наверху, без нашей поддержки, когда мы снова спустились на эти жаркие земли, к этому источнику жизни, в этот ад, откуда мы вышли и куда опять ввергнуты… Запах! Есть запах более сильный, чем конский пот, аромат фруктов и пороховая вонь… Знаешь ли ты запах любви мужчины и женщины? Вот как пахнет здесь земля – влажная, горячая, а ты этого никогда не знал… Слышишь? Я тебя нянчила, когда ты родился, и кормила тебя, и говорила тебе: «Мой сын, мой», думала только о том мгновении, когда твой отец зачал тебя, ослепленный любовью, которая кипела не для того, чтоб породить тебя, а чтобы дать мне наслаждение; и память осталась, а ты исчез… Послушай, там, за окном…
– Почему вы ни слова не говорите, а только смотрите на меня? Ну ладно…ладно… Молчите. Все же это лучше – смотреть на вас здесь; лучше, чем валяться на голой кровати и глядеть в потолок по ночам…
– Ты ищешь живую душу? А этот мальчик, там, за окном? Разве он не живой? Ты, видно, думаешь, что я ничего не знаю, ничего отсюда не вижу… Будто я не могу чувствовать, что здесь рядом растет плоть от моей плоти, их воплощение, их, Иренео и Атанасио, еще один Менчака, еще один мужчина, такой, как они, там, за окном, послушай… Конечно, он мой, раз ты его не ищешь… Зов крови слышен издалека…»)
– Лунеро, – сказал мальчик, проснувшись, и увидел мулата, расплатившегося в изнеможении на сырой земле, – я хочу войти в большой дом.
Потом, когда все было кончено, старая Людивиния презрела свое затворничество и заковыляла, как бескрылая ворона, крича в заросшие папоротником аллеи, устремив глаза в заросли, подняв их к сьерре, словно слепая в этой непривычной ночной темноте, после своей кельи с вечно горящими свечами. Она простирала руки в поисках человека, которого искала за каждой ветвью, хлеставшей ее по лицу – маске в мертвенно-синих жилках. Вдыхала близость земли и кричала своим глухим голосом забытые и только что узнанные имена, кусала от ярости свои бескровные руки, ибо в ее груди что-то – годы, память, прошлое, составлявшее всю ее жизнь, – говорило ей, что существует жизнь за пределом ее воспоминаний, что можно и любить родное существо, кого-то, кто не погиб со смертью Иренео и Атанасио. Но сейчас, глядя на сеньора Педрито, в спальне, которую она не покидала тридцать пять лет, Людивиния связывала все вокруг живущее только с миром прошлого. Сеньор Педрито потер голый подбородок и снова заговорил, теперь уже вслух:
– Мама, вы ведь не знаете…
Взгляд старухи заставил сына умолкнуть на полуслове.
(«– Что я не знаю? Что все приходит к концу? Что былая наша сила опиралась на одни хвастливые слова, на несправедливость, которая погибла в результате другой несправедливости? Что враги, которых мы расстреливали, чтобы оставаться хозяевами… что враги, которым твой отец отрезал язык или руки, чтобы остаться хозяином… что враги, у которых твой отец отнял землю, чтобы сделаться хозяином, что они однажды оказались победителями и подожгли наш дом, оказались победителями и отняли у нас то, что не было нашим, то, что мы взяли силой, а не по праву? Что, несмотря на все это, твой брат отказался смириться с унизительным поражением и продолжал оставаться Атанасио Менчакой – жил не там, в столице, бездельником, как ты, а здесь, внизу, среди своих рабов, презирая опасность, насилуя мулаток и индеанок, а не обхаживая готовых отдаться женщин, как это делал ты? Что от сотен совокуплений твоего брата, свирепых, дерзких, поспешных, должен был остаться след, хотя бы один след на нашей земле? Что из всех сыновей, посеянных Атанасио Менчакой в наших необъятных владениях, хотя бы один должен был родиться вблизи отсюда? Что в тот самый день, когда в какой-то негритянской хижине родился его сын – как и должен был родиться, в самом низу, чтобы стать еще одним свидетельством силы отца, – Атанасио был…»)
В глазах Людивинии сеньор Педрито не читал ничего. Взгляд старухи, словно оторвавшись от безжизненного лица, плыл тяжелой холодной волной пожаркой комнате. Человеку в узкой старомодной одежде вовсе не обязательно было слышать голос матери.
(«– Не упрекайте меня ни в чем. Я тоже ваш сын… У меня та же кровь, что и у Атанасио… Почему так случилось тогда, той ночью?.. Мне сказали: «Сержант Робайна, из старой гвардии Санта-Аны, нашел то, что вы долго искали, – труп полковника Менчаки на кладбище, в Кампече. Один солдат, видевший, где зарыли – без всякого надгробия – твоего отца, сообщил об этом сержанту, когда его послали из гарнизона в порт. И сержант, обманув коменданта, выкрал ночью кости полковника Менчаки и вот теперь, пользуясь тем, что его переводят в Халиско, заедет к вам передать останки. К полуночи будет ждать тебя и твоего брата на опушке леса в двух километрах от деревни, там, где раньше вешали на столбе непокорных индейцев». Вот как вероломно нас обманули. Атанасио поверил этому так же, как и я; глаза его наполнились слезами, и он ни секунды не сомневался в правдивости сказанного… Ох, зачем я приехал тогда в Кокуйю? Да, верно, мне уже не хватало денег на жизнь в Мехико, а Атанасио никогда мне ни в чем не отказывал; ему даже было на руку, чтобы я находился подальше от Кокуйи, потому что он хотел быть единственным Менчакой в округе, единственным вашим телохранителем.
Красной была луна в ту жаркую летнюю ночь, когда мы верхом на лошадях прибыли к условленному месту. Там ждал нас сержант Робайна, прислонившись к коню. Сержанта мы знали с детства. Зубы у него блестели, как зерна риса, и белые усы тоже. Мы его знали с детства. Он всегда сопровождал генерала Санта-Ану и был лучшим объездчиком диких жеребцов. И всегда смеялся так заразительно, словно придумал что-то страшно забавное. А через хребет коня был перекинут грязный мешок, за которым мы приехали. Атанасио обнял мешок, и сержант захохотал во все горло, просто захлебывался от смеха. В эту минуту из зарослей выскочили четыре человека – как светлые призраки под луной, потому что были они во всем белом. «Это души, души мученические! – заливался сержант. – Души грешные не смирились, хотят вернуть потерянное!» А потом вдруг сразу замолчал и двинулся на Атанасио. На меня никто и не смотрел, клянусь вам; они наступали, не сводя глаз с моего брата, будто меня там и не было. Я даже не помню, как влез на лошадь и вырвался из того проклятого окружения, – четверо, подняв мачете, обступили Атанасио, а он крикнул мне спокойным, чуть хриплым голосом: «Постой, брат, погляди, что у тебя на седле!» Я почувствовал, как ружейный приклад ударился о мое колено, но я уже не видел, как четыре человека набросились на Атанасио, связали ему ноги, а потом зарубили насмерть – там, под луной, в тишине ночи. О какой помощи мог я просить в асьенде, если знал, что его уже убили, убили парни нового касика, которому нужно было рано или поздно покончить с Атанасио, чтобы стать настоящим хозяином? И кто теперь будет бороться с ним? Я даже не обратил внимания на новую ограду, которую на следующий день воздвиг сосед, громивший нас на нашей собственной земле. Что поделаешь? Все равно работники без оглядки бежали к нему; ведь хуже Атанасио трудно было хозяина сыскать. И словно для того, чтобы я никуда не лез, федеральный отряд целую неделю стоял у новых границ усадьбы касика. А куда бы я полез? Надо им еще спасибо сказать, что меня не тронули. Через месяц новый властитель Порфирио Диас посетил новую, самую большую усадьбу в округе. Надо мной же только поиздевались. Вместе с изуродованным трупом Атанасио мне передали бычьи кости и череп с рогами – вот что сержант привез нам в мешке. Мне осталось только повесить то злополучное заряженное ружье у входа в дом – может, еще пригодится – в знак памяти о бедном Атанасио. Ей-богу, той ночью… я не заметил ружья, когда садился на лошадь, хотя потом приклад и бил меня по колену во время этой скачки, такой долгой, мама, честное слово, такой долгой…»)
– Туда никогда не надо входить, – сказал Лунеро и поднялся с земли, где запечатлелся его танец страха и тоски, его молчаливое прощание с мальчиком в этот последний день. Было уже около шести, скоро должен явиться вербовщик.
– Отправишься на дальние плантации, – сказал ему вчера вербовщик. – Отправишься, и конец. Оттуда уж не сбежишь – все, кто там спину гнет, предпочтут сто раз выдать беглеца, чем помочь ему сбежать на свободу.
Нет. Всеми своими помыслами Лунеро был уже на берегу моря. Туда влекли его зов предков и страх перед неволей. Каким огромным показался мальчику мулат, когда тот встал с земли и поглядел на быструю реку, несшую свои воды к Мексиканскому заливу! Как высоко поднялось за свои тридцать три года это коричневое тело с розовыми пятками и розовыми ладонями! Глаза Лунеро, казалось, различали морской берег, а веки побелели – но не от возраста, с которым у негров белеют веки, чтобы зорче видели глаза, а от тоски по родным местам, ибо тоска тоже есть возраст, только очень древний. Вон там стрелка, пресекающая бег реки и палевой тенью намечающая границу моря. А дальше начинается мир островов, и легко достичь большой земли, где можно затеряться в лесах и сказать себе, что вернулся. Позади останутся индейцы, сьерра и плоскогорье. Назад ему не хотелось смотреть. Мулат глубоко вздохнул и еще раз взглянул в сторону моря, словно зачарованный свободой и полнотой открывающейся жизни. Мальчик вскочил и – голышом, как был, – бросился к Лунеро, обнял его, еле дотянувшись до груди.
– Не уходи, Лунеро…
– Малыш Крус, Господи Боже, как быть-то?
Мулат, растерявшись, ласково гладил голову мальчишка и чувствовал, как грудь наполняется счастьем, благодарностью и болью в эту страшную минуту, которой он так боялся. Мальчик поднял к нему лицо:
– Я пойду к ним и скажу, что тебе нельзя уходить…
– Туда, к ним?
– Да, в большой дом.
– Там нас не любят, малыш Крус. Никогда туда не входи. Пойдем, надо работать. Я еще много дней не уйду. Кто знает, может, никогда не уйду.
Бурлящая вечерняя река скрыла в своих волнах Лунеро, который нырнул в воду, чтобы больше ничего не говорить и вырваться из рук своего маленького друга. Мальчик снова подошел к кругу со свечами и засмеялся, когда Лунеро, плывя против течения, вдруг стал барахтаться в воде, словно утопающий, потом вынырнул стрелой, снова кувыркнулся вглубь и появился на поверхности с палкой в зубах, а на берегу стал отряхиваться, смешно фыркая. Наконец сел спиной к мальчику около кусков отшлифованной коры и взялся за молоток и гвозди. Снова вернулись тревожные мысли: вербовщик вот-вот придет. Солнце скрывалось за верхушками деревьев. Лунеро не хотел думать о том, о чем должен был думать; лезвие горечи отсекало его счастье, уже отсеченное напрочь.
– Принеси еще наждаку из хижины, – сказал мулат мальчику, зная, что слова эти сказаны на прощание.
Можно уйти и так, в старых штанах и рубахе. Чего еще ждать? Сейчас, когда солнце садится, его, наверное, уже караулят у тропки, чтобы человек в сюртуке не шел по грязи к хижине.
– Да, – сказала Людивиния, – от Баракой я узнала все. Мы живем трудом ребенка и мулата. Захочешь ли ты это признать? Они кормят нас. И ты еще не знаешь, как поступить?
Голос старухи, привыкшей бормотать в одиночестве, был едва слышен; речь лилась тихо и тяжело, как вода сернистого источника.
– …как поступил бы твой отец и твой брат: выйди и защити этого мулата и этого мальчишку, не позволь их увести… а если надо, то отдай и жизнь, чтобы избавиться от унижений… Ты пойдешь или мне самой идти, кретин?.. Приведи мне ребенка! Я хочу с ним говорить…
Но мальчик не слышал голосов, не видел лиц – только силуэты, встрепенувшиеся за тюлевой занавеской, вот теперь, когда Людивиния нетерпеливым жестом приказала сеньору Педрито зажечь свечи. Мальчик отошел от окна и на цыпочках стал красться к фасаду большого дома, к заброшенной террасе с обгоревшими колоннами, где висел гамак и устраивал пирушки одинокий пьяница. Там висел не только гамак; над порогом на двух ржавых крюках красовалось ружье, которое было у сеньора Педрито на седле той ночью 1889 года и которое с тех пор он аккуратно смазывал и чистил – последняя надежда трусости, – хотя знал, что ни в кого стрелять не будет.
Двустволка блестела ярче белой притолоки. Мальчик шагнул под нее, бывшая зала асьенды не имела ни пола, ни потолка; сверху лился зеленоватый свет опускавшегося вечера, освещая пустой остов дома, заросший травой, засыпанный пеплом, где квакали лягушки, а по углам темнели лужи дождевой воды. Дальше был маленький патио, заросший кустарником, за ним – дверь, из-под которой выбивалась полоска света. Значит, там жили. Оттуда доносились голоса, становившиеся все громче. С другого конца патио, где когда-то была кухня, высунулась индеанка Баракоя, настороженно всматриваясь в сумерки. Мальчик прижался головой к затененной стене залы. Вернулся на террасу и положил наземь два разбитых кирпича, чтобы дотянуться до притолоки, до ружья. Шум голосов усиливался – смесь яростного визга и смиренного лепета. Наконец кто-то высокий поспешно вышел из комнаты: фалды сюртука стегали по ногам, кожаные ботинки громыхали по каменным плитам коридора. Мальчик более не мешкал. Он знал дорогу, по которой пойдут эти ноги. Прижал к груди ружье и помчался по тропе к своей хижине.
А Лунеро уже затаился – далеко от большого дома и от хижины, у развилки дорог, пролегавших по красной земле. Было часов семь вечера: вот-вот появится. Мулат посматривал то на одну, то на другую дорогу. Лошадь вербовщика можно услышать еще до того, как она поднимет пыль. Но послышалось вдруг иное – грохот выстрела дуплетом, где-то сзади. Лунеро на мгновение замер, не зная, что подумать.
Мальчик же спрятался с ружьем в густом кустарнике, боясь, что человек его догонит. Он видел, как мимо прошли узкие ботинки и свинцово-серые панталоны, качнулись фалды сюртука – точно такого же сюртука, как вчера. Да, все ясно – тем более что ноги вошли в хижину и человек крикнул: «Лунеро!» В его нетерпеливом голосе мальчик услышал гнев и угрозу, которую уловил вчера в жестах человека в сюртуке, пришедшего к мулату. А зачем кому-то нужен Лунеро, если не затем, чтоб увести его силой? Тяжелое ружье давило на грудь, словно хотело дать выход тихой ярости мальчика, ярости, потому что теперь он знал, что существуют враги, что жизнь – это не только тихое кружение воды в реке и колеса со свечками; ярости, потому что теперь им грозила разлука. Вышли из хижины ноги в свинцово-серых панталонах, колыхнулись фалды сюртука – он поднял двустволку и дернул спусковой крючок…
– Крус! Малыш!.. – закричал Лунеро, увидев искаженное лицо сеньора Педрито, кривую улыбку внезапной смерти, красное пятно на манишке. – Крус!
И дрожавший мальчик, выбравшись из листвы, тоже едва смог узнать это лицо, залитое кровью и обожженное порохом, лицо человека, которого всегда видел лишь издали, почти голого, в одной дырявой рубахе, распахнутой на безволосой бледной-бледной груди, с большой-пребольшой бутылкой в руках. Не был убитый этим пьяницей и не был тем кабальеро, элегантным и стройным, которого помнил Лунеро, не был и тем ребенком, которого шестьдесят лет назад ласкали руки Людивинии Менчака. Было лишь неподвижное лицо, идиотская гримаса, окровавленная манишка. И стрекотание цикад. Лунеро и мальчик стояли не шевелясь, но мулат понимал. Хозяин умер за него. А Людивиния открыла глаза, смочила языком указательный палец и погасила свечу у изголовья; почти ползком добралась до окна. Что-то случилось. Зазвенел подсвечник. Случилось непоправимое. Зазвенел от громкого выстрела. Она услышала голоса, которые вскоре стихли. И цикады снова принялись за свое. Стрекотание цикад – и больше ничего. Баракоя притаилась в кухне – загасила огонь и дрожала, думая, что вернулось время пороха. Людивиния тоже замерла, пока ее не одолела злоба, которой стало тесно в тихой запертой спальне. Старуха выползла, спотыкаясь, наружу – песчинка под бездонным ночным небом, темневшим сквозь бреши сожженного дома; маленький бескровный червяк. Она простирала вперед руки, желая дотронуться до мальчика, который тринадцать лет – она это знала – был тут, рядом, но которого только сейчас захотелось коснуться, назвать по имени, не в мечтах, а наяву. Крус – ни имени, ни фамилии у него настоящей, – Крус, так нареченный мулатами по матери, Исабель Крус или Крус Исабель. Ее палкой выгнал отсюда Атанасио, прогнал женщину, которая первой в округе родила ему сына. Старуха забыла, как выглядит ночь на воле; ноги ее дрожали, но она упрямо тащилась вперед, вздымая руки, желая в последний раз обнять жизнь. Но Навстречу ей несся Только цокот копыт, летела туча пыли. Взмыленная лошадь, заржав, остановилась перед согбенной фигурой Людивинии, и вербовщик крикнул с седла: