Текст книги "Смерть Артемио Круса"
Автор книги: Карлос Фуэнтес
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 19 страниц)
Вдали слышался грохот ожесточенной бомбардировки. На фоне темного неба вспыхивали зарницы, клубами вздымалась желтая пыль.
– Это Фигерас, – сказал Мигель. – Бомбят Фигерас.
Они смотрели в сторону Фигераса. Лола – рядом с ним. Она говорила не всем. Говорила только ему одному, очень тихо, пока они смотрели на пыль, на далекие взрывы бомб. Она сказала, что ей двадцать два года – на три года больше, чем ему, – а он прибавил себе пять лет, сказав, что ему исполнилось двадцать четыре. Она сообщила, что жила в Альбасете и пошла на войну за своим женихом. Они вместе учились – На химическом факультете, – и она Пошла за ним, но его расстреляли марокканцы в Овиедо. Он ей рассказал, что приехал из Мексики, что жил там неподалеку от моря, где очень тепло и много фруктов. Она попросила его рассказать о тропических фруктах и очень смеялась над их странными названиями, которых раньше никогда не слышала. По ее мнению, слово «мамэй» больше подходит для яда, а «гуанабана» – для птицы. Он сказал, что любит лошадей и что сначала был зачислен в кавалерию, а сейчас нет лошадей и вообще ничего нет. Она сказала, что никогда не ездила верхом, и Он старался объяснить ей, как это здорово – мчаться на коне рано утром по берегу моря, когда воздух Пахнет йодом и солонит губы, когда северный ветер уже сдает, но дождик еще стегает голую грудь и смешивается с пеной, летящей из-под копыт. Ей понравилось. Она сказала, что, может быть, соль еще не смылась, и поцеловала его. Остальные заснули у костра. Пламя угасало. Он поднялся, чтобы раздуть огонь, ощущая на губах вкус Лолы. Увидев, что все трое уже спят, прижавшись друг к другу, чтобы согреться, Он вернулся к Лоле. Она распахнула куртку, стеганную овечьей шерстью, и Он соединил руки на спине девушки, на жесткой бумажной блузке, а она прикрыла его спину своей курткой. Сказала ему на ухо, что им надо назначить место для встречи, если они потеряют друг друга. Он сказал, что можно встретиться в известном кафе около Сибелес, «когда мы освободим Мадрид», а она ответила, что лучше увидеться в Мексике, и Он согласился: на портовой площади в Веракрусе, под аркадами в кафе Ла Паррокиа. Они будут пить кофе и есть крабов.
Она улыбнулась, Он – тоже и сказал, что ему хочется растрепать ее кудри и поцеловать, а она, придвинувшись, сняла с него фуражку и взлохматила волосы. Он, просунув руки под бумажную блузку, гладил ее спину, ласкал ничем не стесненные груди и уже больше ни о чем не думал, и она, наверное, тоже, потому что не было слов в ее бессвязном шепоте, в котором изливалась душа, слышалось и спасибо, и люблю тебя, и не забудь, и приди…
Они плетутся в гору, и впервые Мигель захромал, но не из-за трудного подъема. Холод впивается в ноги, зубастый холод, кусающий лица. Долорес держит под руку своего возлюбленного. Когда Он поглядывает на нее искоса, она мрачнеет, а когда повертывается лицом – расцветает в улыбке. Он думает только об одном – и все думают об этом, – чтобы не было бури. Только у него одного есть ружье, а в ружье – только две пули. Мигель сказал, что не надо бояться.
«Я и не боюсь. По ту сторону лежит граница, и сегодняшнюю ночь мы уже проведем во Франции, в кровати, под крышей. Хорошо поужинаем. Я помню о тебе и думаю, что тебе не было бы стыдно за меня, что ты сделал бы то же самое. Ты тоже воевал, и, наверное, тебя порадует известие, что кто-то продолжает борьбу. Я знаю, что порадует. Но сейчас эта борьба кончается. Когда мы перейдем границу, окончит существование последняя часть Интернациональных бригад и начнется что-то другое. Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю. А все – очень просто. Я расскажу тебе, когда вернусь. Сейчас трудно подыскать слова».
Он потрогал пальцем письмо, спрятанное в кармане рубахи. Трудно было рот открыть в таком холоде. Дышалось тяжело – сквозь стиснутые зубы вырывались струйки белого пара. Шли они медленно-медленно. Веренице беженцев не было видно конца. Впереди колонны тащились повозки с фуражом и пшеницей, которую крестьяне везли во Францию. Шли женщины, навьючив на себя матрацы и одеяла, а иные – даже картины и стулья, тазы и зеркала. Крестьяне говорили, что они будут сеять и во Франции. Подвигались вперед еле-еле. Шли дети. На руках матерей спали младенцы. Горная дорога была каменистая, неровная, обросшая по бокам колючим кустарником. Они шли, словно вспахивая гору ногами. Кулачок Долорес прижимался к его боку, и Он чувствовал, что должен уберечь ее, спасти. Сейчас Он любил ее больше, чем вчера. И знал, что завтра будет любить больше, чем сегодня. Она его тоже любила. К чему говорить об этом? Им было хорошо вместе. Да, да. Нам было хорошо. Они умели смеяться вместе. Всегда находилось, что рассказать друг другу.
Долорес вдруг оторвалась от него и побежала к Марии, Девушка стояла около скалы, прижимая руку ко лбу. И сказала, что нет, ничего. Просто страшно устала. Им пришлось отойти в сторону, чтобы пропустить багровые лица, ледяные руки, тяжелые повозки. Мария сказала, что немного кружится голова. Лола взяла ее под руку, и обе пошли дальше. И вот тогда-то, тогда они и услышали над собою грохот мотора и застыли на месте. Но самолета не было видно. Все его искали, но молочный туман завесил небо. Мигель первый увидел черные крылья, фашистскую свастику и первый крикнул всем остальным: «Ложись! На землю!»
Все бросились на землю около скал, среди повозок. Все, кроме того ружья, в котором оставались две пули. И не стреляет проклятая дубина, проклятая ржавая метла, не стреляет, как Он ни рвет курок, стоя во весь рост. А грохот уже над их головами, уже проносится над ними и быстрая тень, и пули осыпают дорогу, дробно щелкают по камням…
– Ложись, Лоренсо! Ложись, мексиканец!
Ложись, ложись на землю, Лоренсо; и крепкие сапоги – на твердую землю, Лоренсо; и твое ружье – на землю, мексиканец; и тошнота у самого горла, как если бы океан переполнил твое нутро; и уже на земле твое лицо с широко раскрытыми зелеными глазами, и ты – в полутьме между солнцем и ночью, а она кричит. И ты знаешь, что сапоги попадут наконец к бедняге Мигелю… Светлая борода, белые морщинки… Через минуту Долорес рухнет на тебя, Лоренсо, а Мигель, впервые заплакав, скажет ей, что это не поможет, что надо продолжать путь, что жизнь продолжится по ту сторону гор, жизнь и свобода – да, именно эти слова Он написал. Они взяли письмо, вынули из окровавленной рубахи; она сжала бумажку в ладонях: какая горячая! Если выпадет снег, он будет погребен. И ты снова поцеловала его, Долорес, припав к мертвому телу, а Он хотел увезти тебя к морю, умчать на коне – до того, как пролилась его кровь, и в глазах его застыло твое отражение, в глазах… в зеленых… не забывай…
* * *
Ясказал бы себе всю правду, если бы не кусал свои посеревшие губы, если бы не корчился от боли, не имея сил терпеть, если бы мог скинуть тяжесть одеяла, если бы не ерзал на животе, чтобы вырвать эту слизь, эту желчь; я сказал бы себе, что мало воскресить время и место его гибели – это еще не так важно. Я сказал бы себе, что Нечто большее – одно желание, которое я никогда не высказывал, – побудило меня отнять его у матери, ох, не знаю, уже не могу себе ничего уяснить… да… и заставить его соединить концы той нити, которую Я порвал, заставить заново начать мою жизнь, пройти до конца тот, другой, предначертанный мне путь, который сам Я не смог избрать. А она, сидя у моего изголовья, все спрашивает меня испрашивает:
– Почему так случилось? Скажи мне, почему? Я его воспитала для иного. Зачем ты его взял?
– Разве он не послал на смерть своего любимого сына? Разве не разлучил с тобою и со мною, чтобы испортить его? Разве не так?
– Тереса, твой отец тебя не слышит…
– Он притворяется. Закрывает глаза и притворяется.
– Замолчи.
Я ничего не знаю. Но их вижу. Вошли. Открылась и захлопнулась дверь красного дерева, шаги глохнут в топком ковре. Закрыли окна. Шелестя, сдвинулись серые портьеры. Они тут.
– Я… я – Глория…
Звонко и сладко хрустят новые банкноты и боны в руках такого человека, как Я. Плавно трогается роскошный лимузин, сделанный по специальному заказу, – с кондиционированным воздухом, миниатюрным баром, телефоном, с подушками под спину и скамеечками для ног. Ну, ваше преподобие, каково? А там, наверху, тоже так?
– Я хочу вернуться туда – на землю…
– Почему так случилось, скажи мне, почему? Я его воспитала для другой жизни, зачем ты его увез?..
И она не понимает, что есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, выклеванные птицами. Каталина перестает протирать ваткой мои виски, отодвигается и, может быть, плачет. Я стараюсь поднять руку, чтобы достать до нее, но от усилия по руке к груди, по груди к животу пробегает острая боль. Есть нечто более страшное, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда pacкрытые глаза, выклеванные птицами: безудержная рвота, безудержное желание испражняться или хотя бы освободить раздувшийся живот от газов – и невозможность это сделать, невозможность унять боль во всем теле, нащупать пульс на руке, согреть свои ноги, сознание, что кровь заливает нутро, да, заливает, захлестывает. Я-то знаю, а они – нет, и Я не могу убедить их в этом. Они не видят, как кровь течет у Меня изо рта; они не верят и только твердят что у меня уже нет температуры, – ох, какая там температура, – твердят «коллапс, коллапс», подозревают водянку, твердят одно и то же, когда удерживают меня и ощупывают. Они говорят о мраморном рисунке, Я слышу, – о лиловом мраморном рисунке на животе, который я уже не чувствую, уже не вижу. Есть нечто похуже, чем труп на дороге, чем могила из льда и солнца, чем навсегда раскрытые глаза, склеванные птицами, – это когда не можешь его вспомнить и вспоминаешь только по фотографиям, по вещам, оставшимся в спальне, по заметкам на полях книг. Но разве это пахнет его потом? Разве напоминает цвет его кожи? Нет, не могу о нем думать, если не могу видеть и чувствовать его.
Я ехал верхом в то утро… это я помню: я получил письмо с заграничными марками… но думать о нем…
Ох, Я все представил себе, узнал Имена его друзей, вспомнил песни, ох, спасибо, но знать – как Я могу все знать? Я не знаю, не знаю, какова была эта война, с кем он говорил перед смертью, как звали тех мужчин и женщин, которые шли с ним до конца; не знаю, что он сказал, о чем подумал, как был одет, что ел в тот День, – не знаю. Я придумываю пейзажи, придумываю города, придумываю имена и уже не могу их запомнить: Мигель, Хосе, Федерико, Луис? Консуэло, Долорес, Мария, Эсперанса, Мерседес, Нури, Гвадалупе, Эстебан, Мануэль, Аурора? Гвадаррама, Пиренеи, Фигерас, Толедо, Теруэль, Эбро, Герника, Гвадалахара? Труп на дороге, раскрытые глаза, склеванные птицами.
Ох, спасибо, что ты показал мне, какой могла быть моя жизнь,
ох, спасибо, что ты пережил этот день за меня,
ибо есть нечто более страшное: а? Что? Оно-то существует, и оно – мое. Это и значит быть Богом, да? Быть тем, кого боятся и ненавидят? Это и значит быть Богом, да? Скажите мне, ваше преподобие, как мне спасти все это, и Я позволю проделать все ваши церемонии, буду бить себя в грудь, проползу на коленях до святых мест, выпью уксус и надену терновый венец. Скажите мне, как все это спасти, потому что во имя…
…Сына и Святого духа, аминь.
Есть более страшное…
– Нет, в этом случае прощупалась бы опухоль, да и, кроме того, было бы смещение или частичное омертвение какого-нибудь органа.
– Повторяю: такую боль может причинить только заворот кишок; отсюда – непроходимость…
– Тогда следовало бы оперировать…
– Может быть, началась гангрена; это тоже надо учитывать…
– Цианоз налицо…
– Гипотермия…
– Липосаркома…
Замолчите… Замолчите!
– Откройте окна.
Я не могу пошевелиться, не знаю, куда смотреть, куда повернуться. Никакой температуры, только холод идет от ног; но не такой холод или жар, как у других, как в других, Я это впервые…
– Бедняжка… Она разволновалась:..
…молчите… я знаю, какой у меня вид, не говорите ничего… знаю, что ногти почернели, кожа посинела… молчите…
– Аппендицит?
– Надо оперировать.
– Рискованно.
– Повторяю: почечные колики. Два кубика морфина, и он успокоится.
– Рискованно.
– Кровотечения нет…
Спасибо. Я мог умереть в Пералесе. Я мог умереть с тем солдатом. Я мог умереть в той синей комнате рядом с толстяком. Я выжил. А ты умер. Спасибо.
– Держите его. Судно.
– Видишь, чем кончает? Видишь? Тем же, чем и мой брат. Один конец.
– Держите его. Судно.
– Держите его. Он уходит. Держите…
Они кричат. Они обе кричат. Я их не слышу, но им надо кричать. Нет, ничего. Еще не случилось. Им надо кричать, чтобы этого не случилось. Меня держат, меня не пускают. Но нет. Уходит, уходит без ничего, голый. Без своего добра. Держите его. Уходит…
* * *
Тыбудешь читать письмо, написанное в концентрационном лагере, письмо с заграничной маркой, подписанное: «Мигель». В него будет вложено другое, написанное наспех. Ты возьмешь это письмо, прочтешь: «Я не боюсь… Я помню о тебе… Тебе не было бы стыдно… Я никогда не забуду эту жизнь, папа, потому что она научила меня всему, что я знаю… Я расскажу тебе, когда вернусь. Лоренсо». Ты прочтешь и заново сделаешь выбор; Ты изберешь другую жизнь.
Ты предпочтешь оставить его с Каталиной, не увезешь в Кокуйю, не позволишь ему самому выбрать свой путь, не толкнешь его к ранней смерти, которая могла бы стать твоим уделом; не заставишь его сделать то, чего сам не сделал, – заплатить за твою пропащую жизнь; не позволишь, чтобы на скалистой тропе вместе с ним скончался бы и Ты, а она спасла бы свою душу.
Ты предпочтешь обнять того раненого солдата, случайно попавшего в лес, уложить его, промыть простреленную руку водой из ручейка, перевязать его, остаться с ним, вдохнуть в него жизнь и ждать, ждать, пока вас найдут, арестуют и расстреляют в какой-нибудь безымянной деревушке – как та, пыльная, сложенная из кирпича, крытая листьями: казнят неизвестных, раздетых догола; похоронят в общей могиле, без всякого надгробия. Умрешь двадцати четырех лет – и более никаких раздумий, поисков, колебаний: умрешь, держа за руку безымянного солдата, спасенного тобою; умрешь.
Ты скажешь Лауре: да.
Ты скажешь толстому человеку в комнате с голыми синими стенами: нет.
Ты предпочтешь остаться в камере с Берналем и Тобиасом, разделить их судьбу; не пойдешь в залитое кровью патио, чтобы оправдать себя; не станешь думать, что смертью Сагаля Ты отомстишь за товарищей.
Ты не отправишься к старому Гамалиэлю в Пуэблу.
Ты не возьмешь Лилию, когда она вернется той ночью; Ты не будешь думать, что никогда уже не сможешь обладать другой женщиной.
Ты нарушишь молчание в тот вечер и заговоришь с Каталиной, испросишь у нее прощения, расскажешь ей о тех, кто умер за тебя, попросишь, чтобы она приняла тебя таким, каков Ты есть, со всем тем, что сделал; попросишь ее, чтобы она тебя не презирала и приняла таким, каков Ты есть.
Ты не оставишь учителя Себастьяна, будешь тем, кем был; не пойдешь в революцию, на север. Ты будешь пеоном. Ты будешь кузнецом.
Ты останешься внизу, со всеми теми, кто остался внизу.
Ты не будешь Артемио Крусом, семидесяти одного года от роду, семидесяти девяти килограммов весом, метра восьмидесяти двух сантиметров ростом; у тебя не будет вставных зубов, Ты не будешь курить черные сигареты и носить рубашки из итальянского шелка, не будешь коллекционировать запонки, выписывать галстуки из Нью-Йорка, шить эти синие костюмы с тремя пуговицами – предпочтительно из ирландского кашемира, – не будешь пить тонкие вина, не станешь ездить на таких машинах, как «вольво», «кадиллак» и «рамблер». Ты не будешь помнить и любить ту картину Ренуара, не будешь есть на завтрак яйца всмятку и тосты с вареньем «Blackwell», не будешь по утрам читать свою собственную газету и перелистывать «Life» и «Paris Match» по вечерам, не будешь терпеть возле себя это словоблудие, этот хор, эту ненависть, которая хочет раньше времени похоронить тебя и принуждает, принуждает думать о том, о чем Ты еще недавно мог говорить улыбаясь и что сейчас с ужасом гонишь прочь:
Призри, услышь меня. Господи Боже мой! [Просвети очи мои, да не усну я сном смертным.] Ибо день, когда вкушаешь от него, станет днем смерти твоей. [Не радуйся смерти ближнего твоего, ибо смерть общий удел наш.] Смерть и ад вырваны из геенны огненной, и пришла другая смерть. [Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня и, чего я боялся, то и пришло ко мне.] Сожаления достоин тот, который обольщается богатством своим. [Открылись ли для тебя врата смерти?] Начало всякого греха жена, и от жены погибель наша. Узрел ли ты врата мрака? [Творит господь суд обиженным и исцеляет сокрушенных сердцем.] И какие плоды собрали вы тогда. [И постыдились они теперь, ибо смерть конец их.] Ибо желание плоти есть смерть.
Молитвы и кремация, речи и погребение. Ты представишь себе – в тайниках своего сознания – эти ритуалы, эти церемонии, эти последние заботы: похороны, кремацию или бальзамирование. Тебя возложат на высокий постамент, чтобы не земля, а воздух разрушал твой прах; тебя заточат в гробницу рядом с твоими мертвыми рабами, тебя будут оплакивать наемные плакальщицы, с тобою похоронят твои самые дорогие вещи, твоих спутников, твои черные драгоценности: бессонные ночи.
Так говорит голос Лауры… Она сидит на полу, обхватив колени и держа в руках маленькую переплетенную книжечку… Она говорит, что все может оказаться смертельным для нас, даже то, что дает нам жизнь… говорит, что, раз мы не можем излечивать смерть, нищету, невежество, лучше не думать об этом для своего счастья… говорит, что страшна лишь внезапная смерть и поэтому в домах власть имущих живут исповедники… Она говорит: будь человеком, бойся смерти не в опасности, а вне опасности… говорит, что неизбежность смерти – это неизбежность свободы… говорит, что неслышно подкрадывается холодная смерть… говорит: не пощадят тебя часы, часы, которые съедают твои дни… говорит, давая понять мне, как разрубить гордиев узел… говорит: напрасно стучаться в твои двойные чугунные двери… говорит: не миновать мне ста смертей, потому что я жду чего-то всю жизнь… говорит, что человек хочет жить, а Богу угодно, чтобы он умирал…! говорит: зачем все эти сокровища, вассалы, слуги?..
Зачем? Чтобы над тобой пели и голосили, чтобы тебя оплакивали. И никому не достанутся эти роскошные скульптуры, великолепные инкрустации, золотые и гипсовые статуэтки, костяные и черепаховые шкатулки, узорные задвижки и ручки, сундуки с филенками и железными кольцами, скамьи из душистой древесины аякауите, старинные стулья, барочные лепные украшения, кресла с изогнутыми спинками, потолочные резные балки, многоцветные ростры, медные гвозди, выделанные шкуры, мебель на тонких гнутых ножках, тканные серебром гобелены, обитые шелком кресла, обтянутые бархатом оттоманки, огромные обеденные столы, кубки и амфоры, ломберные столики, кровати под балдахинами с тончайшим льняным бельем, гербы и виньетки, пушистые ковры, железные замки, старые потрескавшиеся картины, шелк и кашемир, шерсть и парча, хрусталь, канделябры, посуда ручной росписи, перекрытия красного дерева – нет, до этого они не дотронутся, это останется твоим.
Ты протянешь к своим вещам руку и уронишь ее, уронишь в один прекрасный день, в один не совсем обычный день. Три или четыре года тому назад – уже трудно вспомнить когда. Однако Ты вспомнишь невольно об этом дне; может быть, не желая того. Да, Ты вспомнишь потому, что этот день сам придет тебе вдруг на память – особый день, торжественный день, отмеченный в календаре красной цифрой. Это будет такой день – Ты об этом подумаешь, – когда люди, имена, слова, дела ушедшего времени снова ворвутся в твою жизнь, взламывая земную кору. В тот вечер Ты будешь встречать Новый год. Ты с трудом ухватишься подагрическими пальцами за железные перила лестницы. Другую руку уронишь на дно кармана своего домашнего халата и, тяжело ступая, пойдешь вниз по лестнице. Протянешь руку…
* * *
(31 декабря 1955 г.)
Онс трудом ухватился за железные перила лестницы. Другую руку уронил на дно кармана своего домашнего халата и, тяжело ступая, пошел вниз, поглядывая на ниши, в которых красовались мексиканские святые девы – Гвадалупе, Сапопан, Ремедиос. Лучи заходящего солнца, проникая сквозь витражи, золотым пламенем обдавали парчу, серебрили пышные юбки, напоминавшие паруса, зажигали мореное дерево толстых балок, освещали старческий профиль. В красном халате, накинутом поверх белоснежной рубашки с бабочкой, без смокинга Он походил на старого усталого фокусника. Он думал о том, что в этот вечер повторится представление, некогда таившее в себе особую прелесть. Сегодня же придется заставлять себя смотреть на те же самые лица, слышать те же речи, что из года в год звучат на празднике святого Сильвестра в этом огромном доме в Койоакане.
Шаги гулко раздавались на каменном полу. Уже трудно было скрывать дрожь в ногах, тяжело ступавших в тесных черных лаковых туфлях. Высокий старик с широкой грудью и висевшими, как плети, нервными руками, изборожденными толстыми венами, медленно и неуверенно брел по светлым коридорам, приминая ворсистые ковры, глядясь в блестящие зеркала и в стекла старинных, еще колониальных времен комодов, мимоходом поглаживая узорные задвижки и ручки, резные сундуки с железными замками, скамьи из душистой древесины аякауите, великолепные инкрустации.
Слуга распахнул перед ним дверь в большую гостиную. Старик в последний раз остановился перед зеркалом и поправил бабочку. Пригладил ладонью редкие завитки седых волос над высоким лбом, сжал челюсти, чтобы посадить зубной протез на место, и вошел в гостиную – огромный зал, где блестел пол, освобожденный от ковров, и сверкали стены из полированного кедра, украшенные средневековыми изображениями святых: св. Себастьян, св. Лусия, св. Херонимо, св. Мигель.
В глубине зала его ждали фотографы, окружившие кресло, обитое зеленым дамассе, кресло под огромным канделябром, который поддерживался цепью с потолка. Часы на камине пробили семь. Огонь, зажженный в эти холодные дни, освещал придвинутые к очагу кожаные пуфы. Он кивнул головой в знак приветствия и сел в кресло, поправив накрахмаленную манишку и пикейные манжеты. Другой слуга подвел к нему двух серых псов с розовыми деснами и печальными глазами; гладкие поводки оказались в руках хозяина. Украшенные бронзой ошейники отсвечивали желтыми и белыми огоньками. Он поднял голову и снова сжал челюсти. Отблески пламени осыпали известью большую седую голову. Фотографы просили его позировать, а Он старался пригладить волосы и размять пальцами две тяжелые складки, сбегавшие от ноздрей к шее. Только на широких скулах кожа сохраняла упругость, хотя и там морщины ткали свою сеть, начиная с век, которые все глубже проваливались в глазницы, где притаились глаза, не то насмешливые, не то горестные – зеленоватые ирисы в дряблых наплывах кожи.
Один из псов залаял, рванулся вперед. Вспышка блица осветила суровое, недовольное лицо хозяина в тот момент, когда рывок собаки заставил его резко приподняться в кресле. Остальные фотографы строго посмотрели на того, кто сделал снимок. Виновный вынул черный прямоугольник из камеры и молча отдал другому фотографу.
Когда фотографы вышли, Он протянул дрожащую руку к столику кустарной работы и взял из серебряной шкатулки сигарету с фильтром. С трудом раскурил ее и медленно обозрел, одобрительно покачивая головой, старинные образы святых, писанные маслом и покрытые лаком, – на них падали слепящие пятна прямого света, смазывая основные детали, но зато смягчая желтые тона и красноватые тени. Он погладил шелковую ручку кресла и вдохнул отфильтрованный дым. Бесшумно приблизился слуга и спросил, не подать ли ему чего-нибудь. Он кивнул и попросил самого сухого «мартини». Слуга раздвинул в стене дверцы из полированного кедра и открыл застекленный шкафчик. На бутылках с напитками – опаловыми, изумрудно-зелеными, красными, кристально-белыми – красовались разноцветные этикетки: «шартрез», «пеперминт», «аквавит», «вермут», «курвуазье», «лонгджон», «кальвадос», «арманьяк», «перно». Тут же – ряды хрустальных бокалов, толстых и граненых, тонких и звенящих. Ему подали бокал. Он распорядился, чтобы слуга принес из винного погреба три марки вина для ужина. Затем вытянул ноги и стал думать, с какой тщательностью Он перестроил свое жилище и предусмотрел все удобства в этом, своем доме. Пусть Каталина живет в своем огромном особняке в Лас Ломас, лишенном, как и все жилища миллионеров, всякой индивидуальности, Он предпочитал эти старые, двухвековые стены из обтесанного тесонтле, [69]69
Каменистая порода вулканического происхождения.
[Закрыть]таинственным образом приближавшие его к событиям прошлого, к земле, с которой не хотелось расставаться. Да, конечно, во всем этом была какая-то подмена, магический пасс. И все же дерево, камень, решетки, лепные украшения, инкрустации, карнизы и простенки, резные стулья и массивные столы словно сговорились своим видом напоминать ему сцены, ощущения, переживания в молодости, окутывая их легкой дымкой грусти.
Лилия была недовольна, но Лилия никогда этого не поймет. Что может сказать молодой девушке потолок из старых витых балок? А оконная решетка, потускневшая от ржавчины? А великолепный гобелен над камином, тканный золотом и вышитый серебряными нитями? А запах аякауите, исходивший от деревянных сундуков? А блеск вымытых деревенских изразцов на кухне? А стулья в столовой – под стать креслу самого архиепископа? Было что – то захватывающее, плотское, изумительное в обладании такими вещами – как и деньгами и всем тем, что дает богатство. О, какое удовольствие, полное и чувственное, могут доставить неодушевленные предметы, какую радость, какое тонкое наслаждение… Только один раз в год любовались всем этим люди, приглашенные на знаменитый прием в канун Нового года… Этот день вдвойне веселил ему душу, потому что гости видели здесь его настоящий дом и вспоминали об одинокой Каталине, которая вместе с теми – с Тересой, с идиотом Херардо – ужинала в это самое время в особняке на Лас Ломас… А Он мог представлять Лилию в качестве хозяйки и открывать двери в голубую столовую с голубой посудой, с голубыми льняными скатертями, с голубыми стенами… где льются вина и плывут огромные блюда, переполненные нежным мясом, красной рыбой, аппетитными креветками, неведомым гарниром, грудами сладостей…
Какого черта надо нарушать его покой? Послышалось вялое шарканье шлепанцев. Это – Лилия. Ее рука с бледными – без лака – ногтями приоткрыла дверь гостиной. Лицо лоснится от крема. Она хочет знать, подойдет ли ее розовое платье для праздничного вечера. Она не хочет вносить диссонанс, как это было в прошлом году, и становиться предметом насмешек. А, Он уже пьет! Почему Он не предложит и ей бокал? Ох, как надоело это недоверие, эта запертая на замок буфетная, этот нахальный слуга, не признающий за нею права входить в винный погреб. Скучно ли ей? Будто бы Он не знает. Она хотела бы скорее стать старой и уродливой, чтобы Он ее выгнал в шею и не мешал жить в свое удовольствие. Никто ее не держит? И как же, мол, без денег, без роскоши, без большого дома? Да, много денег, много роскоши, но нет радости, нет развлечений, нет права даже рюмочку выпить. Конечно, она его очень любит. Она ему тысячу раз об этом говорила. Женщины ко всему привыкают, если к ним относиться ласково. Их может привязать и пылкая страсть, и отеческая любовь. Конечно, она его любит, еще бы. Скоро уже восемь лет, как они живут вместе, а Он никогда не устраивал сцен, не бранил… Правда, Он ее принуждает… А? Неплохо было бы ей еще с кем-нибудь завести романчик? Ну да. Он думает, она такая дура. Да, конечно, она никогда не понимала шуток. Пусть так, но она прекрасно понимает, что к чему… Никто не вечен… Уже и гусиные лапки вокруг глаз… И фигура… Но Он тоже к ней привык, правда? В его возрасте трудно было бы начинать все снова. Несмотря на миллионы… Не так-то просто найти женщину, ее поискать надо… Они, подлюги, знают сотни уловок, умеют выделывать такие штучки… всю душу измотают… Тут вам и да, и нет, и поманят, и за нос поводят, и все такое!.. В общем, знают, как старика дураком выставить… Ясное дело, она-то поудобнее… И не жалуется – уж куда там. Ей даже льстят новогодние приемы и поздравления. Да и любит его, да, ей-богу, – уж очень привыкла к нему… Но все же ужасно скучно!.. Ну что тут плохого, если иметь несколько близких подруг, если поехать в кои веки поразвлечься… выпить по рюмочке?..
Он сидел неподвижно. Ей никто не давал права болтать всю эту оскорбительную чепуху, но какая-то вялость, расслабленность… совершенно не свойственная его характеру… заставляла его сидеть с бокалом «мартини» в одеревеневших пальцах… слушать глупости этой женщины, становившейся с каждым днем все более вульгарной и… впрочем, нет, она еще аппетитна, хотя и невыносима… Что же с ней делать?..
Все, над чем Он властвовал, подчинялось ему теперь только по инерции, благодаря какой-то видимости… видимой силе былых лет… Лилия могла уйти… У него сжалось сердце… трудно преодолеть себя… этот страх… Едва ли найдется что-либо другое… остаться одному… Он с трудом пошевелил пальцами, кистью, локтем, И На ковер упала пепельница, рассыпались мокрые окурки с желтыми кончиками, разлетелся пепел – белая пыль, черно-серые чешуйки.
Он нагнулся, тяжело дыша.
– Не нагибайся. Одну минутку, я позову Серафина.
– Да.
Возможно… Ей скучно с ним. Но не боязно, не противно… Вечно лезут в голову какие-то сомнения… Невольный прилив нежности заставил его повернуть голову и посмотреть на нее.
Она наблюдала за ним с порога… Обиженная, милая. Крашеные волосы светло-пепельного цвета, смуглая кожа… Ей тоже некуда отступать… не вернуть былого, И это их уравнивает, хотя возраст и характер разделяют… К чему сцены? Он почувствовал усталость. Вот и все. Так решили воля и судьба… Вот и все… К черту воспоминания. Надо думать лишь об окружающих вещах, примелькавшихся именах. Он снова погладил шелковую ручку кресла. Окурки и рассыпанный пепел плохо пахли. А Лилия стояла, обратив к нему лицо, намазанное кремом.
Она – у двери. Он – в кресле, обитом дамассе.
Вздохнув, она пошла, шаркая шлепанцами, в спальню, а Он сидел в кресле, ни о чем не думая, до тех пор, пока не стемнело и в стеклянной двери, ведущей в сад, не появилось его поразительно отчетливое отражение.