355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карлос Фуэнтес » Смерть Артемио Круса » Текст книги (страница 14)
Смерть Артемио Круса
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 16:59

Текст книги "Смерть Артемио Круса"


Автор книги: Карлос Фуэнтес



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)

* * *

Явновь просыпаюсь, но на этот раз с криком: кто-то воткнул мне в желудок холодный и длинный клинок. Не Я, а кто-то другой – сам Я не могу покушаться на собственную жизнь. Кто-то другой воткнул стальной клинок в мое нутро. Я протягиваю руки, стараюсь привстать, но чужие пальцы и руки удерживают меня; чьи-то голоса успокаивают, говорят, что Я должен лежать неподвижно, и чей – то палец поспешно набирает номер телефона, срывается с диска, снова набирает и опять срывается; наконец, правильно – вызывают доктора: скорее… скорее… потому что Я хочу подняться, чтобы заглушить боль, но они меня не пускают. Кто это «они»? Кто? А спазмы усиливаются, как кольца змеи сжимают меня – выше и выше, грудь, горло. Язык, рот заливает горькая несваренная масса – какая – то давняя, уже позабытая мною пища, которую Я сейчас срыгиваю, лежа лицом вниз, напрасно ища глазами какой-нибудь фарфоровый сосуд. Но здесь только ковер, забрызганный густой и зловонной жижей из моего желудка! Рвота не прекращается, горечь обжигает грудь, страшно щекочет горло, Я захлебываюсь, как от смеха, а рвота не прекращается – на ковер льется густой кровавый поток. Мне не надо себя видеть, чтобы ощущать бледность лица, синеватость губ, ускоренное биение сердца, исчезающий пульс. Мне вонзили кинжал в пуп, через который в меня когда-то вливалась жизнь. Когда-то. Я не могу поверить тому, о чем говорят мои пальцы, ощупывающие пришлепнутый к моему телу живот, потому что это не мой живот: огромный, распухший, вздутый от газов, которые в нем бурлят, от которых Я никак не могу избавиться – они распирают меня, а Я не могу от них избавиться и чувствую вонь во рту. Вот, наконец, Я смог лечь удобнее. Рядом со мной поспешно чистят ковер, Я улавливаю запах мыльной воды и мокрой тряпки, перебивающий запах рвоты. Но мне хочется встать: если Я пройду по комнате, боль исчезнет, Я знаю, что исчезнет.

– Откройте окна.

– Ты же знаешь, мама, он уничтожил даже то, что любил.

– Молчи, ради бога, молчи.

– Разве не он убил Лоренсо, а?

– Замолчи, Тереса! Я запрещаю тебе говорить ты меня мучишь.

Лоренсо? Все равно. Мне все равно. Пусть говорят что хотят, Я уже давно знаю, о чем они шепчутся, не смея сказать вслух. Теперь пусть говорят. Пусть. Я противился.

Они не поняли. Они, как болваны, глядят на меня, а священник смазывает мне маслами веки, уши, губы, руки, ноги, в паху. Включи магнитофон, Падилья.

– Мы переправились через реку…

И тут она хватает меня, она, Тереса, и на этот раз Я вижу страх в ее глазах, ужас в перекосе ненакрашенных губ, а в руках Каталины ощущаю давящую тяжесть невысказанных слов, которые Я не даю ей произнести. Им удается уложить меня. Я не могу, Я больше не могу, боль сгибает меня пополам, Я дотрагиваюсь пальцами руки до ног, чтоб убедиться, что ноги целы, не исчезли, но они уже мертвые, холодные, а-а-а-а-а!.. Уже мертвые. Только сейчас Я отдаю себе отчет в том, что всегда, всю жизнь мой кишечник был в каком-то движении, все время в движении – это Я заметил только сейчас, когда вдруг оно прекратилось. Сейчас я его не чувствую, не чувствую глубинного движения внутри себя и смотрю на свои ногти, когда протягиваю руки, чтоб дотронуться до холодных омертвевших ног, смотрю на незнакомо синие, потемневшие, как перед смертью, ногти… О-хо-хо… Нет, это пройдет, Я не хочу этой синей кожи, кожи цвета мертвой крови, нет, нет, не хочу. Синим должно быть другое: синее небо, синие воспоминания, синие кони, переходящие вброд через реки, синие лоснящиеся кони и зеленое-море, синие цветы, синий – Я, нет, нет, нет… О-хо-хо-хо. И Я снова падаю на спину, потому что не знаю, куда направиться, как двигаться, не знаю, куда деть руки и омертвелые ноги, не знаю, на что мне смотреть. Я уже не хочу вставать, потому что не знаю, куда идти. Чувствую только боль возле; пупа, боль в животе, боль под ребрами, боль в прямой кишке… И слышу рыдания Тересы, чувствую руку Каталины на своей спине.

Не знаю, не понимаю, почему, сидя возле меня, ты наконец-то разделяешь со мной это воспоминание и сейчас в твоих глазах нет упрека. Эх, если бы ты понимала. Если б мы понимали друг друга. Наверное, перед зрачками есть какая-то преграда, и только теперь мы разрушим ее, что-то увидим. Каждый человек может дать столько, сколько сам получит от чьей-то ласки, взгляда. Ты дотрагиваешься до меня, до моей руки, и Я чувствую твою руку, не ощущая своей. Твоя рука трогает меня. Каталина гладит мою руку. Возможно, это любовь? – спрашиваю Я себя. И не понимаю. Может быть, это любовь? Мы уж так привыкли. Если Я предлагал любовь, она отвечала упреком; если она предлагала любовь, Я отвечал высокомерием. Может, это – две стороны одного чувства, может быть. Она прикасается ко мне. Хочет вспоминать вместе со мной только об этом, хочет понять.

– Почему?

– Мы переправились через реку верхом…

– Я выжил. Рехина. Как тебя звали? Нет. Ты – Рехина. Как звали тебя, тебя, безымянный солдат? Я выжил. Вы умерли. Я выжил.

– Подойди, детка… Пусть он тебя узнает… Скажи ему свое имя…

Но Я чувствую руку Каталины на своей спине и слышу рыдания Тересы, скрип чьих-то быстрых шагов. Кто – то щупает мне желудок, пульс, насильно открывает веки и смотрит в глаза, зажигая какую-то лампу – свет то вспыхивает, то потухает, вспыхивает и потухает. Кто-то снова щупает мой желудок, сует палец в задний проход, вставляет в рот теплый, пахнущий спиртом термометр. Остальные голоса затихают, а вновь пришедший что-то говорит, издалека, словно из глубины туннеля.

– Невозможно определить. Может быть, ущемленная грыжа. Может быть, перитонит. А может быть, и почечные колики. Я склоняюсь к тому, что это почечные колики. В таком случае следовало бы ввести ему два кубика морфина. Но это небезопасно. Я считаю, что нужно посоветоваться еще с одним врачом.

Ох, какая самопожирающая боль; ох, боль режущая до тех пор, пока ее уже не замечаешь, пока она не становится привычной. Ох, боль, Я бы уже сдох без тебя, Я уже привыкаю к тебе, ах ты, боль, ах ты…

– Скажите что-нибудь, дон Артемио, поговорите, пожалуйста. Поговорите.

– …Я ее не помню, Я ее уже не помню, да, но как Я мог ее забыть…

– Смотрите, Когда он говорит, пульс совсем замирает.

– Доктор, сделайте ему укол, чтобы он больше не страдал…

– Еще один врач должен посмотреть. Это опасно.

– …как я мог забыть…

– Отдохните, пожалуйста. Не говорите ничего. Вот так. Когда он мочился в последний раз?

– Сегодня утром… Нет, часа два тому назад, непроизвольно.

– Вы ее не сохранили?

– Нет… нет.

– Поставьте ему утку. Сохраните, нужно сделать анализ.

– …Но ведь меня там не было. Как Я могу все это вспомнить?.. Приступ. Приступ может свалить любого старика моего возраста, но приступ – это еще не тот свет. Пройдет, должно пройти, но времени мало. Почему мне не дают вспоминать?.. Да, о том, когда тело было молодым; когда-то оно было молодым, было молодым… Тело гибнет от боли, а мозг наполняется светом: они разделяются, Я знаю, они разделяются. Потому что теперь Я вспоминаю его лицо.

– Вам надо исповедаться.

– Смерть Артемио Круса.

– У меня есть сын, Я его произвел, и теперь Я вижу это лицо, но как его удержать, как сделать, чтобы оно не ушло, как удержать, ради бога, как его удержать…

* * *

Тывызовешь видение из глубин своей памяти: приникнешь головой к самому уху лошади, словно желая пришпорить ее словами. Ты почувствуешь – и твой сын должен чувствовать то же самое – жар яростного храпа, мокрые бока и напряженные, как струна, нервы; ветер, бьющий в глаза. Сквозь стук копыт прорвутся голоса, он крикнет: «Ты никогда не мог управиться с кобылой, папа!» – «А кто учил тебя ездить верхом?» – «Все равно тебе не управиться с кобылой!» – «Посмотрим!»

«Ты должен мне все рассказывать, Лоренсо, как раньше, совсем-совсем как раньше… Ты ничего не должен утаивать, если говоришь со своей матерью, нет, нет, пусть тебя никогда не смущает мое присутствие; я твой лучший друг, может быть, единственный…» Она будет повторять это тем утром, тем весенним утром, лежа в кровати, будет повторять все то, что с детских лет вдалбливала сыну, отняв его у тебя, не спуская с него глаз ни днем, ни ночью, отказавшись от няньки и заперев дочь с шести лет в монастырский пансион, чтобы посвятить свое время только Лоренсо, приучить его к роскошной, бездумной жизни.

От быстрой скачки у тебя на глазах выступят слезы. Ты сожмешь ногами бока лошади, припадешь к гриве, но его черная кобыла все равно опередит твою на три корпуса. Ты выпрямишься, устав, и выровняешь галоп. Тебе будет гораздо приятнее смотреть, как бесшумно удаляется молодой всадник на кобыле – цокот ее копыт тонет в крике попугаев и блеянии овец. Тебе придется прищуриться, чтобы не потерять из виду Лоренсо, который теперь свернет с тропки и проскачет в чащу леса, наперерез течению реки.

Нет, надо уберечь его от сложных задач, от мучительной необходимости принимать решения, скажет себе Каталина, думая о том, что Ты вначале сам невольно помог ей своим невмешательством. Ты ведь принадлежал к другому миру, миру труда и силы, с чем она впервые столкнулась, когда Ты завладел землями дона Гамалиэля, позволив ребенку остаться в мире полутемных спален, во власти почти неощутимых ограничений и нежных наставлений, в тепличной обстановке, которую она создала своим молитвенным шепотом и ханжеским смирением.

Кобыла Лоренсо свернет с тропинки и поскачет в чащу леса, наперерез течению реки. Поднятая рука юноши укажет на восток, где показалось солнце, на лагуну, отделенную от моря песчаной отмелью. Ты закроешь глаза, снова почувствовав, как горячий пар конского дыхания овевает лицо, а прохладная тень ложится на голову. Ты опустишь Поводья и будешь тихо покачиваться во влажном от пота седле. Под твоими сомкнутыми веками свет и тень сольются в радужное пятно, из которого вырастет синий силуэт молодой и сильной фигуры. В то утро Ты проснешься, как всегда, с чувством радостного ожидания. «Я всегда подставляла вторую щеку, – будет повторять, обняв ребенка, Каталина. – Всегда, всегда я все терпела только ради тебя», а Ты будешь любить эти удивленные детские глаза, которые вопросительно взглянут на мать. «Когда-нибудь я тебе расскажу…» Нет, Ты не совершишь ошибки, отправив Лоренсо в Кокуйю с двенадцати лет; нет, не совершишь. Только для него Ты купишь землю, перестроишь асьенду и оставишь его там. Юный хозяин, для которого главное – заботы об урожае, верховая езда и охота, плавание и рыбная ловля. Ты увидишь его издали верхом на лошади и скажешь: это живой образ твоей молодости. Стройный, сильный, смуглый юноша с зелеными глазами над широкими скулами. Ты вдохнешь гнилостный запах речного ила. «Когда-нибудь я тебе расскажу… Твой отец, твой отец, Лоренсо…» Вы вместе спешитесь среди колышущихся трав морского берега. Лошади, почувствовав свободу, опустят головы, лизнут воду лизнут друг друга мокрыми языками. А потом неторопливо потрусят куда-то, раздвигая высокие травы, потряхивая гриками и раскидывая хлопья морской пены, золотясь в блеске солнца и воды. Лоренсо положит руку тебе на плечо. «Твой отец, твой отец, Лоренсо… Лоренсо, ты действительно любишь нашего Господа Бога? Ты веришь тому, чему я тебя учила? Ты знаешь, что церковь – это воплощение господне на земле, а священники – посланцы божии? Ты веришь?» Лоренсо положит руку тебе на плечо. Вы посмотрите друг другу в глаза и улыбнетесь. Ты обнимешь Лоренсо за шею, сын легонько толкнет тебя в бок; Ты, смеясь, взъерошишь ему волосы; вы схватитесь, шутливо, но яростно и самозабвенно; покатитесь по траве, задыхаясь и смеясь… «Боже мой! Почему я спрашиваю об этом у тебя? Ведь я не имею права, не имею никакого права… Я не знаю, святые угодники… святые мученики… Ты думаешь, что можно простить?.. Не знаю, зачем я тебя спрашиваю…» Вернутся лошади, усталые, как и вы сами, и вы поведете их, взяв под уздцы, по песчаной косе, уходящей в море, в открытое море, Лоренсо, Артемио, в открытое море, куда ринется смелый Лоренсо – прямо на волны, пляшущие вокруг него, в зеленое тропическое море, которое не оставит на нем сухой нитки. Вот оно – море, оберегаемое низко парящими чайками, лениво лижущее берег; море, которое Ты зачерпнешь в ладони и поднесешь к губам; море, имеющее вкус горького пива, пахнущее дыней, гуанабаной, гуайябой, айвой и земляникой. Рыбаки потащат свои тяжелые сети по песку, вы подойдете к ним, станете вместе ними вскрывать раковинки устриц и лакомиться крабами и креветками. А Каталина, одна, будет стараться сомкнуть глаза и заснуть, будет ждать возвращения мальчика, которого она не видит уже два года – с тех пор, как ему исполнилось пятнадцать. А Лоренсо, взломав множество маленьких розовых панцирей креветок и поблагодарив рыбаков за ломтики лимона, спросит тебя, не знаешь ли Ты, какова земля там, за морем; ведь земля, наверное, всюду одинакова и только море – разное. Ты ему расскажешь про острова. Лоренсо скажет, что на море бывает очень много удивительного и, если мы живем возле него, мы сами должны стать сильнее, лучше. А Ты, лежа на песке и слушая бренчание рыбаков на самодельной гитаре, очень захочешь объяснить ему, что прожитые годы слишком изломали тебя, чтобы начинать все сначала или, напротив, чтобы мешать чему-то совсем новому и молодому. Под дымчатым солнцем рассвета, под расплавленным солнцем полудня, на черных тропах, рядом с этим таким спокойным морем, гладким и зеленым, перед тобой маячил хотя и нереальный, но зримый призрак… Нет, не истина потерянных возможностей тебя так встревожит и заставит вернуться в Кокуйю, держа Лоренсо за руку, а нечто более тяжелое – скажешь Ты себе, закрыв глаза, ощущая вкус креветок во рту и еще слыша звуки веракрусской гитары, терявшиеся в величии вечера. Нечто более тяжелое: желание высказать свои мысли, свои молчаливые думы. Но хотя тебе захочется многое рассказать сыну, Ты не решишься: он должен все понять сам. И Ты услышишь, как он поймет: он встанет на колени лицом к морю, протянет растопыренные пальцы рук к сумрачному, внезапно потемневшему небу и скажет: «Через десять дней отплывает судно, я уже купил билет». Только небо да руки Лоренсо, подставленные под первые капли дождя, словно просящие милостыню: «Разве ты, папа, не сделал бы то же самое? Ты ведь не остался дома. Верю ли я в Бога? Не знаю. Ты привез меня сюда и научил всему этому. Я как будто снова переживаю твою жизнь, ты меня понимаешь?» – «Да». – «Существует фронт. Сейчас, наверное, это единственный фронт. Я поеду туда… в Испанию…»

Ох, какая боль, ох… Как захочется подняться, убежать, забыть боль в движении, в работе, в криках, в распоряжениях. Но тебя не пустят, схватят за руки, заставят лежать спокойно, заставят продолжать воспоминания, а Ты не захочешь, ох, не захочешь. Ты ведь вспоминал только свои дни и не хочешь думать об одном дне, который более принадлежит тебе, чем какой-либо другой, потому что это единственный день, когда кто-то будет жить для тебя, единственный день, который Ты вспомнишь во имя кого-то, короткий и страшный, день белых тополей, Артемио, – день твоего сына, и твой день, и твоя жизнь… ох…

* * *

(3 февраля 1939 г.)

Онстоял на плоской крыше, держа в руках винтовку, и вспоминал, как с отцом ездил охотиться к лагуне. А эта вот винтовка ржавая и для охоты не годится. С крыши был виден фасад монастыря. Сохранились лишь стены – как пустая скорлупа: ни полов, ни потолков. Нутро разворотили бомбы. В развалинах кое-где торчали обломки старинной мебели.

По улице шли гуськом две одетые в черное женщины с узлами в руках и мужчина в белоснежном воротничке.

Шли они крадучись, переглядываясь, прижимаясь к стене; сразу видно – не наши.

– Эй вы! На другой тротуар!

Он окликнул их с крыши. Мужчина поднял голову и зажмурился: ослепило солнце, вспыхнувшее в стеклах очков. Он махнул прохожим рукой, веля пересечь улицу – фасад мог рухнуть в любую минуту. Те перешли на противоположную сторону. Издали было слышно, как била фашистская артиллерия – глухие взрывы в черных ущельях чередовались со свистом рассекавших воздух снарядов. Он сел на мешок с песком. Рядом был Мигель, не отрывавшийся от пулемета. С крыши виднелись пустынные улицы городка, изрытые воронками, заваленные упавшими телеграфными столбами с обрывками проводов; доносилось несмолкаемое эхо орудийной стрельбы и одиночных – трах-тах! – ружейных выстрелов. Поблескивали сухие холодные плиты мостовой. Только фасад древнего храма стоял во весь рост на этой улице.

– У нас осталась одна пулеметная лента, – сказал Он Мигелю, и Мигель ответил: – Подождем до вечера. А тогда…

Они прислонились к стене и закурили. Мигель закутался шарфом по самую рыжую бороду. Там, вдали – заснеженные горы. Хотя светило солнце, снега навалило много. Утром сьерра видна отчетливо и словно приближается. А к вечеру – опять отступает и уже не различить тропы и сосны на ее склонах. С наступлением темноты горы превратятся в далекую лиловую кайму.

Был полдень; Мигель взглянул на солнце, сощурился и сказал:

– Если бы не пушки и не ружейная трескотня, можно подумать, что сейчас мирное время. Хороши зимние деньки. Посмотри-ка, сколько снега.

Он поглядел на глубокие белые морщинки, сбегавшие с век Мигеля на небритые щеки. Эти морщинки – как снежные тропки на загорелом лице друга, Он их никогда не забудет, потому что научился читать в них радость, отвагу, ярость, успокоение. Иногда приходили победы, хотя потом враг снова наступал. Иногда бывали сплошные поражения. Но перед победой или поражением на лице Мигеля можно было прочитать то, что позже читалось на лицах остальных. Он многое видел на лице Мигеля. Но слез не видел никогда.

Он притушил каблуком окурок – с пола веером взметнулись искры – и спросил у Мигеля, почему они терпят поражение, а тот указал на пограничные горы и сказал:

– Потому что наши пулеметы там не прошли.

Мигель тоже потушил папиросу и стал тихо напевать:

 
Четыре генерала,
четыре генерала,
Эх, мама, моя мама,
Тут поднял и мятеж…
 

А Он, откинувшись на мешки с песком, подхватил:

 
К сочельнику повесят,
к сочельнику повесят,
Да, мама, моя мама,
На дереве их всех…
 

Они долго пели, чтобы убить время. Часто бывало как сейчас – они стояли на часах, а ничего не случалось, и тогда они пели. Они заранее не договаривались, что будут петь. И не стеснялись петь громко. Совсем так, как там, на берегу моря около Кокуйи, где они смеялись без причины, шутливо боролись и тоже пели вместе с рыбаками. Только сейчас они пели, чтобы подбодрить себя, хотя слова песни звучали как насмешка, потому что четыре генерала не были повешены, а сами окружили республиканцев в этом испанском городке, прижатом к пограничной сьерре, и идти было некуда.

Солнце пряталось теперь рано, часа в четыре. Он нежно погладил свое огромное старое ружье с прикладом ярко-желтого цвета и надел шапку. Повязался шарфом, как Мигель. Вот уже несколько дней, как ему хотелось предложить другу свои сапоги – они потрепаны; но еще «держатся». А вот Мигель ходит в совсем ветхих альпаргатах, обмотанных тряпками и обвязанных бечевкой. Он хотел ему сказать, что сапоги можно носить по очереди: «Один день ты, а другой – я», Но не решался. Морщинки на лице Мигеля говорили ему, что не надо этого делать. Сейчас они подули на руки, ибо хорошо понимали, что значит провести зимнюю ночь на крыше. В этот момент в глубине улицы, точно выскочив из какой-то воронки, показался бегущий солдат, наш, республиканец. Он махал руками, а потом вдруг упал ничком. Вслед за ним, громыхая сапогами по разбитому тротуару, бежало еще несколько солдат-республиканцев. Гул орудий, казавшийся таким далеким, вдруг сразу приблизился. Один из солдат крикнул им:

– Оружие! Дайте оружие!

– Не отставай! – заорал человек, бежавший впереди наших солдат. – В укрытие! Убьют!

Солдаты пробежали внизу мимо них, а они навели пулемет на улицу, чтобы прикрыть отступление товарищей.

– Наверное, где-то близко, – сказал Он Мигелю.

– Целься, мексиканец, целься лучше! – крикнул Мигель и сжал в ладонях последнюю пулеметную ленту.

Но их опередил другой пулемет. В двух или трех кварталах от них еще одно замаскированное пулеметное гнездо – фашистское – дожидалось нашего отступления, и теперь пули осыпали улицу, убивая наших солдат. Командир бросился наземь, гаркнув.

На брюхо! Никак не научишь!

Он развернул пулемет и повел огонь по вражьему гнезду, а солнце тем временем уползло за горы. Пулеметные очереди отдавались в руках, сотрясали тело. Мигель пробормотал:

– Одной смелостью не возьмешь. Эти рыжие бандиты вооружены получше.

Эти слова адресовались небу: над их головами загудели моторы.

– Опять «капрони» налетели.

Они сражались бок о бок, но в темноте уже не видели друг друга. Мигель протянул руку и тронул его за плечо. Второй раз за день итальянские самолеты бомбили городок.

– Пошли, Лоренсо. «Капрони» опять тут.

– Куда идти-то? А как же пулемет?

– Черт с ним. Все равно стрелять нечем.

Вражеский пулемет тоже смолк. Внизу, по улице, шло несколько женщин. Их можно было опознать, потому что вопреки всему они громко пели:

 
С Листером и Карлосом,
С Галаном и Модесто,
Боец, забудь о страхе…
 

Странно звучали эти голоса в грохоте взрывов – громче бомб, потому что бомбы падали с интервалами, а пение не прерывалось. «И знаешь, папа, это были не очень воинственные голоса, это были голоса влюбленных девушек. Они пели воинам Республики, как своим любимым. А мы с Мигелем еще наверху, у пулемета, случайно коснулись друг друга руками и подумали об одном и том же – что девушки пели нам, Мигелю и Лоренсо, и что они нас любят…»

Потом рухнул фасад храма, и они оба прильнули к крыше, засыпанные пылью, и ему вспомнился Мадрид, впервые увиденный; вспомнились кафе, переполненные людьми, где до двух, до трех часов ночи говорили только о войне, говорили весело, с уверенностью в победе. Он подумал о том, что Мадрид все еще держится, а женщины мастерят там себе бигуди из пустых патронов… Они поползли к лестнице. Мигель еле двигался. А Он с трудом волочил свое огромное ружье – бросать нельзя, потому что на каждые пять бойцов приходится по одному ружью.

Они спускались вниз по винтовой лестнице.

«Казалось, тут, в доме, плачет ребенок. Трудно сказать, может, это был не плач, а завывание сирены, воздушная тревога».

Но ему виделся покинутый ребенок. Они спускались ощупью, в полной темноте. Когда вышли на улицу, им почудилось, что там день.

Мигель сказал: «No pasardn!» [64]64
  Не пройдут (исп.).


[Закрыть]
И женщины Ответили ему: «No pasardn!» Тьма, наверное, сбила юношей с пути, потому что одна из женщин, догнав их, сказала:

– Туда нельзя, идемте с нами.

Когда глаза привыкли к ночному сумраку, они увидели, что лежат ничком на тротуаре. Взрыв отгородил их от вражеских пулеметов. Улица была завалена. Он вдохнул пыль и запах пота лежавших рядом женщин. Повернул голову, чтобы увидеть их лица, но увидел только берет и вязаную шапочку. Наконец девушка, упавшая неподалеку, подняла лицо, тряхнула каштановыми полосами, запорошенными известковой пылью, и сказана:

– Я – Долорес.

– Я – Лоренсо, а это Мигель.

– Я – Мигель.

– Мы отстали от части.

– А мы были в четвертом корпусе.

– Как нам выбраться отсюда?

– Надо сделать крюк и перейти через мост.

– Вы знаете эти места?

– Мигель знает.

– Да, я знаю.

– А ты откуда?

– Я – мексиканец.

– Ну, тогда мы запросто поймем друг друга.

Самолеты улетели, и все встали. Девушки – в берете и вязаной шапочке – назвали свои имена: Нури и Мария, а они повторили свои. Долорес была в брюках и куртке, а обе ее подруги – в пальто, с мешками за спиной. Они пошли гуськом по пустынной улице вдоль стен высоких домов, под балконами, под темными окнами, раскрытыми, как в летний день. Они слышали непрерывную пальбу, но не знали, в какой стороне стреляют. Иногда под ногами хрустели битые стекла; по временам Мигель, шедший впереди, предупреждал их, чтобы не запутались в проводах. У перекрестка на них залаяла собака, и Мигель швырнул в нее камнем. На одном из балконов сидел в качалке старик, который не обернул к ним свою обмотанную желтым шарфом голову, и они так и не поняли, что он там делает: ждет ли кого или встречает восход солнца. Старик даже не взглянул на них.

Он глубоко вздохнул. Городок остался позади; они вышли на поле, окаймленное голыми тополями. Этой осенью никто не убирал опавшие листья, прелые, шуршавшие под ногами. Он посмотрел на альпаргаты Мигеля, обмотанные мокрыми тряпками, и опять хотел было предложить ему свои сапоги. Но друг так уверенно ступал по земле своими крепкими стройными ногами, что Он понял – незачем предлагать то, что не требуется. Вон там, вдали, темнели горные склоны. Может быть, тогда сапоги Мигелю понадобятся, А сейчас – нет. Сейчас перед ними был мост, под которым бежала бурливая, глубокая река, и все остановились, глядя на нее.

– Я думал, она замерзла. – Он с досады махнул рукой.

– Реки Испании никогда не замерзают, – тихо проговорил Мигель, – они всегда шумят.

– Ну и что? – спросила у Лоренсо Долорес.

– А то, что тогда можно было бы не идти по мосту.

– Почему? – спросила Мария, и все три – с широко раскрытыми глазами – стали похожи на девочек.

Мигель сказал:

– Потому что мосты обычно заминированы.

Они стояли, не шевелясь. Их околдовала быстрая белая река, шумевшая внизу. Они замерли. Наконец Мигель поднял лицо, посмотрел на горы и сказал:

– Если мы перейдем мост, то сможем дойти до гор, а оттуда – до границы. Если не перейдем, нас расстреляют…

– Значит?.. – сказала Мария, едва сдерживая рыдания. И в первый раз мужчины увидели ее остекленевшие, усталые глаза.

– Значит, мы проиграли! – вскричал Мигель, сжав кулаки и качнувшись к земле, словно искал винтовку в грудах черных листьев. – Значит, назад нам некуда! Значит, нету нас ни авиации, ни артиллерии, ничего!

Он не шевелился. И все глядел на Мигеля, пока Долорес, пока горячая рука Долорес, пять пальцев, согревшихся под мышкой, не коснулись пяти пальцев юноши, и Он понял. Она посмотрела ему в глаза, и Он – тоже впервые – заглянул в ее глаза. Она прищурилась и увидела зеленые зрачки, зеленые, как море у наших берегов. А Он увидел разметавшиеся волосы, покрасневшие от холода щеки и пухлые пересохшие губы. Трое остальных не смотрели друг на друга.

Взявшись за руки, они – Он и она – пошли к мосту – Он на мгновение заколебался, она – нет. Их согревали десять переплетенных пальцев – первое тепло, которое Он ощутил за все эти месяцы.

«…Первое тепло, которое я ощутил за все эти месяцы медленного отступления к Каталонии и Пиренеям…»

Они слышали шум реки под собой и скрип деревянных досок моста. Мигель и девушки кричали им что-то с берега, но голоса тонули в реке. Мост становился длиннее и длиннее, словно вел не через бурливую речку, а через океан.

«Сердце мое колотилось. Это, наверное, отдавалось в моей руке, потому что Лола [65]65
  Уменьшительное от Долорес.


[Закрыть]
подняла ее к своей груди и я почувствовал удары ее сердца…»

Тогда они пошли бок о бок без страха, и мост сразу стал короче.

На другом берегу реки перед ними предстало то, что до сих пор им не было видно. Огромный голый вяз, белый и прекрасный. Не снег его покрывал, а сверкавший иней, сверкавший, как бриллианты. Он чувствовал тяжесть ружья на плече, тяжесть в ногах, свинцовую тяжесть, которая придавливала ноги к мосту. И каким легким, искристым и белым показался ему этот ожидавший их вяз. Он сжал руку Долорес. Их слепил ледяной ветер. Он закрыл глаза.

«Я закрыл глаза, папа, и тут же открыл, страшась, что дерева уже нет…»

Вот ноги ступили наконец на землю. Оба остановились на секунду и, не оглядываясь, вместе устремились к вязу, не слыша криков Мигеля и девушек, не видя, как те перебегали мост. Они обняли белый, покрытый инеем голый ствол. Они трясли его, а ледяные жемчужины падали им на головы. Их руки, обнимавшие дерево, встретились, и они отпрянули от ствола, чтобы броситься в объятия друг другу. Он нежно гладил лоб Долорес, а она ласкала его затылок. Она откинула голову, чтобы Он увидел ее влажные глаза и приоткрытые губы; уткнулась лицом в грудь юноши, снова подняла глаза и отдала ему свои губы прежде, чем их окружили спутники, которые не стали обнимать дерева, как это сделали они…

«…какая она теплая, Лола, какая теплая и как я ее уже люблю».

Они сделали привал на склоне хребта, у самой кромки снежного покрывала. Парни принесли хворост и разожгли костер. Он сел рядом с Лолой и снова взял ее за руку. Мария вынула из рюкзака разбитую миску, наполнила снегом и поставила на огонь; затем достала кусок козьего сыра. Нури, смеясь, вытащила из-за пазухи смятые пакетики чая «Липтон», и всем тоже стало смешно при виде физиономии английского капитана, глядевшего с этикетки.

Нури рассказала, что до падения Барселоны американцы прислали туда табак, чай и сгущенное молоко.

Нури, веселая толстушка, до войны работала на текстильной фабрике. А Мария вспоминала те дни, когда она училась в Мадриде и жила в студенческом общежитии, рассказывала о том, как участвовала в демонстрациях против Примо де Риверы, как плакала на пьесах Гарсия Лорки.

«Я тебе пишу, положив бумагу на колени, и слушаю их разговоры, самому хочется рассказать им, как сильно я люблю Испанию. Первое, что приходит в голову, – мое знакомство с Толедо. Я представлял себе этот город таким, каким его изобразил Эль Греко, – под зеленоватосерыми тучами, среди молний, на берегах широкого Тахо; город, как бы воюющий сам с собой. А я увидел город, залитый солнцем, город солнца и тишины и разбитую бомбами крепость. Ведь картина Греко – я постараюсь объяснить им свою мысль – это вся Испания. И если Тахо в Толедо вовсе не такой широкий, то «тахо» [66]66
  Игра слов: Тахо – река, на которой стоит Толедо; tajo (исп.) – разрез, рана.::


[Закрыть]
на теле Испании проходит от моря до моря. Я сам это видел, папа. И хочу сказать им об этом…»

Он сказал им об этом, а потом Мигель стал рассказывать о том, как его включили в бригаду полковника Асенсио и как трудно было научиться воевать. Все бойцы республиканской армии – смелый народ, но этого недостаточно, чтобы победить. Надо еще и уметь воевать. А новоиспеченные солдаты не сразу поняли, что существуют правила самообороны и что надо беречь себя, чтобы продолжать борьбу. Но, научившись защищаться, они еще не умели нападать. А когда они освоили и то и другое, еще оставалась нерешенной самая трудная задача: научиться побеждать в самой жестокой борьбе – в борьбе с самим собою, со своими привычками и удобствами. Мигель плохо отзывался об анархистах, которые, по его словам, – пораженцы, и ругал коммерсантов, обещавших Республике оружие, уже запроданное генералу Франко. Мигель сказал, что самое большое горе, горе всей его жизни, в том, что ему никогда не понять, почему трудящиеся всего мира не поднялись с оружием в руках, чтобы защитить нас в Испании, потому что поражение Испании – это поражение всех наших, всех вместе. Сказав это, испанец разломил сигарету и отдал половину мексиканцу, и они оба закурили. Он – рядом с Долорес. Затянулся и отдал ей, чтобы она тоже покурила.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю