Текст книги "Философское мировоззрение Гёте"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Учение о типе
Если в сфере неорганической природы Гёте пришлось столкнуться с уже сложившейся и достаточно крепкой научной традицией, то в сферу органики он вошел воистину как пионер. Наука об органическом мире вообще имеет весьма недавнее происхождение; она, можно сказать, рождалась на глазах у Гёте и при живейшем его участии. Здесь в большей степени, чем где-либо, суждено было ему проявить свои ослепительные возможности естествоиспытателя; здесь он не ограничивался уже частными поисками и открытиями, а прямо создавал целые научные дисциплины. Специалисты приписывают ему создание новейшей ботаники и сравнительной анатомии, онтогенетической и даже филогенетической морфологии развития. Александр фон Гумбольдт считал себя обязанным Гёте не пополнением знаний, а новыми органами восприятия и понимания. Органология Гёте – третий неумирающий символ всечеловеческого значения наряду с «Фаустом» и «Учением о цвете»; значимость всех трех в свете будущего такова, что современники их, можно смело сказать, только начали рождаться.
И опять же, дело идет здесь не столько об открытиях (пусть даже целых наук), сколько о самом методе исследования. Историки науки нашли весьма удобный способ обращения с трудами Гёте-естествоиспытателя. Говорят о счастливых находках, гениальных предчувствиях, в лучшем случае, о первостепенных заслугах. Но при этом заслуги вменяются поэту; навязчивый подтекст большинства дифирамбов таков, что в сознании читателя возникает образ универсального гения, который время от времени покидал стезю поэзии, чтобы испробовать свои силы и на крутых тропинках науки, где ему и впрямь довелось стать предтечей ряда великих научных свершений. Читатель доволен; читатель знает, что от поэта можно ожидать и не такое; успокоительный штамп универсального гения исчерпывает проблему, ибо на всякий вопрос есть один столь же универсальный ответ: апелляция к гениальности. Могут при этом окончательно успокоиться, вспомнив, что Гёте не уникален в своих естественнонаучных достижениях. Могут вспомнить художника Дюрера, автора первого учебника прикладной геометрии на немецком языке.
Или художника Леонардо, за 30 лет до Коперника оставившего листок, на котором рядом с математическими выкладками необычайно большими буквами была выведена надпись: «Il sole non si muove» – «Солнце не движется»; Леонардо, открывшего кровообращение за 100 лет до Гарвея и за 100 лет до Галилея смастерившего себе телескоп для наблюдения луны. Все это, впрочем, удобнейшим образом списывается на счет проделок универсального гения; говорят, что люди искусства в силу своих пифийских способностей часто опережают научный прогресс невероятными догадками и оказываются, сами того не ведая, предтечами. Распространять этот интерпретаторский шаблон на Гёте значит ничего не понять в Гёте; Гёте – не поэт, случайно поработавший в естествознании. Искусство и наука обладают в нем равными правами, а сами эти права сливаются в ослепительный фокус единого права: воли к самосозиданию. «Я изучал природу и искусство, собственно, всегда лишь для того, чтобы дальше себя образовывать», – говорит он.
Мы ничего не поймем в Гёте, если в силу привычки инертного мышления будем стараться охватить его тысячегранник, заведомо выделяя какую-нибудь одну грань (скажем, поэта) и наделяя ее привилегией опорного пункта. Но таких опорных пунктов в Гёте нет; понятый так, он в любую минуту может стать нам головокружением, и нам придется, спасая себя, улепетывать – в который раз! – в сомнительное убежище гипнотической абстракции «великого человека», «универсального гения» и прочих недоразумений. Феномен Гёте и есть первофеномен; но это значит, что в нем нет ничего побочного и несущественного. Каждая грань его, или каждая маска (персона), существенна в своей, именно своей неповторимой специфике проявления целого.
Гёте-естествоиспытатель – одна из таких персон, обладающая вполне самостоятельным и независимым значением; Гёте-поэт – другая. При этом, разумеется, действуют они сообща, в том смысле что когда арена действия отведена, скажем, естествоиспытателю, на него в это время«работает» весь коллектив способностей (персон), чтобы потом, уступив место, скажем, поэту, естествоиспытатель мигом включился в коллектив и «работал» на поэта. Тем и поразителен случай Гёте, что каждое его предприятие концентрирует в себе все мобилизованные силы индивида; силы эти, можно сказать, действуют в нем наподобие симфонического оркестра, где каждый участник знает свое место и не посягает на дирижерский пульт; здесь нет великого и малого; и самое малое пронизано здесь самым великим; таково необходимейшее условие хорошей музыки; иначе будет не музыка, а спорт.
Комментарий к Гёте не есть спортивный комментарий, насыщенный рудиментарными страстями болельщиков о «первом» и «втором» местах. Слишком легкомысленно почитаем мы Гёте-поэта чемпионом, и слишком легкомысленно отводим естествоиспытателю почетное (как-никак!)второе место. Третье место могли бы мы, скрепя сердце, отдать, ну, скажем, романисту (автору «Вильгельма Мейстера» и «Избирательного сродства»!). Остальные места не интересуют болельщиков и выпадают из поля зрения. Так, по образу своему и подобию мастерим мы подобие духа Гёте; сам же дух (Самодух) Гёте остается нам «вещью в себе», или, говоря по-кантиански, отрицательно мыслимым демаркационным понятием. Наше познание Гёте идет в полном согласии с аналитикой кантовского познавательного акта. Эмпирию Гёте подводим мы под пустое понятие о «великом человеке» и получаем стабильную абстракцию бессодержательного идола, могущего украсить своим присутствием лучшие музеи мира. Я позволю себе здесь одно личное отступление, которое, как показывает опыт, имеет более общее значение, чем это могло бы показаться поначалу. Восприняв в школьные годы готовый экспонат абстракции Гёте, я потерял всякую охоту к чтению Гёте. Отвлеченный «великий человек» убил во мне живой интерес и улегся почтительной мумией в наспех выструганном душевном гробу. Гроб этот я торжественно пронес не только через школьные, но и университетские годы; правда, в процессе шествия мне иногда становилось не по себе (хоронишь и не знаешь кого), и я время от времени совал нос в «Фауста» и не помню уже во что еще. Но покойник давил, и я скоро захлопывал книгу, полагая, что занят более ответственным делом. Благодарение судьбе: до кладбища я не дошел. Судьба сподобила меня встретиться с живым духом Гёте (поразительно, что это произошло не через книги Гёте), и, вдохнув тот дух, я вдруг увидел, что в траурной процессии участвую не я один, а тысячи. Тысячи несли на своих плечах огромный и тяжелый гроб, и такие серьезные лица были у них при этом, что меня охватило жуткое чувство, доходящее до страха. И я оставил ношу свою и отряхнул руки; я понял внезапно, что хороню самого себя и делаю это в такой торжественной обстановке, против которой единственное противоядие – не мысль, нет, мысль приходит после, а смех, несравненный чудак-чудотворец. Из смеха родилась мысль; тысячи иголочек его соткали эфирную мысль: я понял, что я слишком бездарен для участия в собственных похоронах, и еще я понял, что есть не только жабы, но и ласточки, что мысль свивает себе гнезда не для того, чтобы прятаться в них, а для того, чтобы улетать из них прочь, что разница между секретом и тайной в том, что секрет всегда засекречен, а тайна всегда открыта. Это все я понял тогда, и еще я понял, что Гёте отныне – открытая книга.
Ни о каких «счастливых случайностях» естествоиспытателя Гёте, понятого как оригинальное приложение к Гёте-поэту, не может быть и речи. Что это за «случайность», да еще и «счастливая» впридачу, когда дело идет о создании органологии. Рудольф Штейнер назвал Гёте Галилеем органики, ибо если на заре современной физики мы видим фигуру Галилея, то в руках Гёте первый факел науки о живом. Да, ему принадлежит заслуга отдельных великих открытий, предчувствий, догадок, да, он – прямой предшественник Дарвина и Геккеля, – все это так и должно занять подобающее место в истории наук, – но ограничиваться только этим значит ограничиваться букашками и проглядеть слона. Слон – учение Гёте о типе, занимающем в органическом мире такое же центральное место, какое в неорганической природе занимает первофеномен. Не что Гёте открыл, а как он открывал, – вот вопрос первостепенной важности, прояснением которого мы и займемся.
Юность Гёте совпала с безрадостно бесперспективным периодом в развитии европейской умственной жизни. Антиномический накал рационализма и эмпиризма достигал к тому времени до вспышек подлинного хаоса. В Германии царил плоский догматизм Вольфа и его сторонников, укротивших беспокойные мысли великого Лейбница в пристойно-академическом зверинце мысли. Франция красовалась блистательными энциклопедистами, которым причудилось составлять компендиум мысли еще до действительного пробуждения мысли; «если речь заходила об энциклопедистах – вспоминал впоследствии Гёте, – и мы раскрывали один из томов их грандиозного творения, казалось, что проходишь среди бесчисленных веретен и ткацких станков огромной фабрики, где от непрерывного стука и жужжания, от всех этих смущающих глаз и чувства механизмов, от непостижимости всего многообразного и взаимосвязанного устройства, потребного для изготовления кусочка сукна, тебе становится противен твой собственный сюртук». И одновременно утверждал свои «рукоприкладные» права английский эмпиризм, дразня просвещенные головы скандальным солипсизмом.
Философия и наука брели разобщенными тропами. От понятия сущего не вел никакой путь к конкретным природным фактам, а факты не давали никакой возможности мыслить сущее. Так обстояло дело не только при обращении к миру живой природы, но и в механике. И поскольку у механики были уже достаточно упрочненные права, освященные более чем столетней работой научной мысли, то считали вполне естественным распространять эти права и на органический мир, объясняя живое через механические законы. Кое-чего при этом действительно удавалось добиться; но дело упиралось в чистую номенклатуру органических существ. Наивысших результатов здесь достиг Линней, разработавший грандиозную систему каталогизации растений по принципу деления на род и вид, но проблема им даже не была поставлена. Органический мир, в сущности, продолжал оставаться загадкой. Естествоиспытатели намертво придерживались того, что Рудольф Штейнер назвал «точкой зрения блохи», перепрыгивающей с рода на вид и с вида на род, а ответы, предлагаемые философами, являлись, по сути дела, плохо замаскированным бессилием ума. Философы тщетно старались осилить бремя проблемы через апелляцию к Творцу мира, но едва ли шли в этом дальше теологов, от апелляций которых иной верующий только и мог что подумывать об атеизме. Там и здесь вспыхивали отдельные тенденции, нащупывавшие верный путь (Бюффон, Каспар Фридрих Вольф), но и эти голоса тонули в общей неразберихе.
Порочность и беспрокость механического подхода становились очевидными. Как можно объяснить живое путем чисто внешнего и разлагающего анализа? Механике подвластны неорганические, т. е. именно неживые явления. Но можно ли переносить на живое в качестве объясняющего принципа метод, имеющий значимость исключительно в области неживого? Мертвый организм есть ли организм? В нем некоторое время сохраняются еще внешние признаки организма, дающие возможность для чисто механического описания, но в нем нет жизни. Такая процедура не имеет никакого отношения к живой природе; по существу, здесь вместо органики культивируется патологоанатомия природы, как об этом и говорит Мефистофель в часто цитируемых и еще чаще предаваемых забвению строках:
Во всем подслушать жизнь стремясь,
Спешат явленья обездушить,
Забыв, что если в них нарушить
Одушевляющую связь,
То больше нечего и слушать.
Решительный удар по такого рода воззрениям суждено было и на этот раз нанести Канту. Кант, сделавший попытку логически обосновать механику в «Критике чистого разума», чувствовал необходимость аналогичной операции и в отношении органики. Но если в первом случае ему пришлось иметь перед собою факт механики как таковой, то здесь он стоял еще перед туманными перспективами ответа. Ситуация оказалась действительно парадоксальной. Философу предстояло решить, возможна ли наука об органическом или нет, как бы давая санкцию будущим ученым или в корне подрубая саму их будущность. Ответ Канта и в этом случае распался на два аспекта. Подобно «Критике чистого разума», разрушившей здание прежней догматической философии и ничем не заменившей его, «Критика способности суждения» разнесла в прах господствующие тенденции исследователей живой природы, поставив на их место еще один запрет на сущность.
«Пусть не покажется странным, – писал Кант еще в одном из ранних своих сочинений, – если я позволю себе сказать, что легче понять образование всех небесных тел и причину их движений, короче говоря, происхождение всего современного устройства мироздания, чем точно выяснить на основании механики возникновение одной только былинки или гусеницы». Механика полностью ограничена только чувственно воспринимаемым миром; в последнем наблюдается взаимодействие отдельных элементов, которое может быть объяснено через выражение в понятии. Когда в неорганической природе мы усматриваем некое действие, это значит, что причину его следует искать в том же ряду явлений; единственная задача понятия заключается в установлении связи реальных процессов, ибо специфика механического такова, что принцип единства здесь конституируется понятием, которое и есть не что иное, как соотнесенность факторов восприятия объекта. Этой специфике попытался Кант дать научное обоснование; в главке о первофеномене мы увидели уже, каким было кантовское объяснение возможности механическою познания. Разница между категориальными синтезами кантовской аналитики и первофеноменами Гёте огромна, но исходная точка у них одна: предмет познания всецело принадлежит чувственному миру. Кант, применяя формальный метод, извне связывает чувственный опыт законами рассудка; Гёте ищет объяснения из чувственного как такового – он не предписывает закон, а стремится создать условия, при которых само явление смогло бы подыскать себе в рассудке соответствующее понятие и выразиться через него. Разницу между обоими методами можно сформулировать и так: кантовский категориальный синтез есть выражение рассудка, охватывающее объем немой чувственности; первофеномен есть самовыражение чувственного опыта. Рассудок у Канта – поводырь слепых созерцаний, не считающий нужным объяснить им, ни куда он их ведет, ни почему он их ведет (воистину, образцово революционная ситуация, где созерцаниям нечего терять, кроме своих цепей).
Первофеномен – своего рода Сократ неорганической природы, искусный майевтик, не навязывающий собеседнику собственных (пусть даже правильных и тем хуже, что правильных) мнений, но ловкими приемами подстрекающий его самого к активности, ибо принцип единства явления – не исключительная привилегия навязчивого рассудка, а понятийное самовыражение объективного закона. Таковы принципиально различные подходы обоих мыслителей, но разница, подчеркнем это еще раз, коренится в методике, а не в точке отправления. Исходное понимание природы механического одинаково у Гёте и у Канта.
Одинаково оно и в исходном пункте понимания специфики органического. Здесь уже речь идет не о самообъяснении чувственных восприятий через понятие (у Гёте) или подведении чувственного материала под понятие (у Канта), но о чем-то принципиально несоразмерном. В том и другом случае понятие не вмещает всего материала; оно покрывает лишь механический аспект его и обнаруживает полное бессилие перед своеобразием живого. Внешний опыт оказывается недостаточным: в отличие от неорганического мира, где механический метод четко устанавливает однородность и однорядность причинно-следственных отношений, живая природа являет совершенно иную картину. Наблюдая, скажем, растение, мы можем разлагать его на органы и говорить об органах как следствиях чего-то. Между тем это что-то не обнаруживается ни в одном из органов растения: оно выпадает за пределы чувственного опыта. В § 75 «Критики способности суждения» Кант решительным образом фиксирует этот водораздел: «Вполне достоверно, – пишет он, – то, что мы не можем в достаточной степени узнать и тем более объяснить организмы и их внутреннюю возможность, исходя только из механических принципов природы; и это так достоверно, что можно смело сказать: для людей было бы нелепо даже только думать об этом или надеяться, что когда-нибудь появится новый Ньютон, который сумеет сделать понятным возникновение хотя бы травинки, исходя лишь из законов природы, не подчиненных никакой цели».
Определение самого организма у Канта гласит (§ 66): «Органический продукт природы – это такой, в котором все есть цель и в то же время средство». Понятие цели, отсутствующее в системе категорий и основоположений чистого рассудка, т. е. в сфере механических понятий, становится краеугольным понятием органики, где каждое частное явление отмечено признаком целесообразности. Кант вводит здесь принцип рефлектирующей способности суждения, которая связана уже не с подведением частных явлений под заведомо предназначенную общую форму, а должна искать это общее, сообразуясь с единичным. Между тем ни опыт, ни рассудок, по Канту, не дают ей искомый ею своеобразный закон. Этот закон формулирует Кант как закон единства, делающий возможным мыслить организм целесообразно, т. е. сообразно понятию, что, кстати говоря, противоречит принципам теоретического рассудка с их резкой демаркацией понятия и действительности. Понятие цели, измышляемое рефлектирующей способностью суждения, оказывается присущим самому явлению. Вот до чего довела Канта непредвзятая логика анализа; еще шаг, и он должен был бы заговорить на языке Шеллинга. Но «критик» в нем тотчас пресекает последствия. Робкая кульминация завершается очередным срывом. Кант, отступивший на мгновение от своего же правила мыслить вниз(«Высокие башни, вокруг которых шумит ветер… не для меня, – признается он в «Пролегоменах». – Мое место – плодотворная глубина опыта»)[24]24
Как будто нельзя углубляться ввысь и как будто высокие башни не могут дать плодотворного опыта!
[Закрыть],
испуганно обрывает нить. Вывод его гласит: научное понимание возможно лишь при условии разобщенности понятия и предмета; человеческий рассудок мыслит единичное посредством общего и связывает тем самым их; так оправдывается существование мира механики. Органика же требует не только мысли о предмете, но и созерцания предмета в качестве некой цельности, существующей до своих частей. Такой рассудок называет Кант интуитивным, или нечеловеческим (человеку не присущим). Наш рассудок – дискурсивен; он суммирует части и нераздельно прикреплен к чувственному. Сверхчувственное понятие организма не для него.
«Когда я стремился, – пишет Гёте, – если и не проникнуть в учение Канта, то хотя бы по возможности использовать его, мне порой казалось, что этот замечательный муж действовал с плутовской иронией, когда он то как будто старался самым тесным образом ограничить познавательную способность, то как бы намекал на выход за пределы тех границ, которые он сам провел». В последнем случае Гёте имеет в виду § 77 «Критики способности суждения», отрывок из которого мы уже приводили раньше; здесь Кант чисто теоретически допускает мыслимость интуитивного рассудка. Подобного рода намеки, восхищающие некоторых любителей намеков, оставляют при более радикальном, т. е. коренном, подходе к сути дела достаточно жалкое впечатление. Ну, разумеется, восхищаться здесь есть чем, – когда на протяжении сотен страниц тебе методически втемяшивают нескончаемый индекс запретов, то и единственный жест пугливого намека на возможность передохнуть может показаться райским уголком. Отказывая органике в праве на научность, Кант не может не считаться с самим фактом существования органического. Поэтому он и «намекает» на выход. Если интуитивный рассудок, как мысль, не заключает в себе никакого противоречия, то мы можем рассматривать сверхчувственное единство организма так, как если бы оно было предписано природе именно таким рассудком. Эти робкие намеки «под сурдинку», культивирующие фикцию как запасной козырь в битых картах научной игры, стали в дальнейших судьбах кантианства трубно-тромбонным fortissimo; оговорке «как если бы», пугливо притаившейся на задворках «Критики способности суждения», суждено было вырасти в гигантского упыря категории «Als ob» у Ганса Файхингера.
Резюме Канта тягостно и оскорбительно в своей двуличности. Оно гласит, что несмотря на всю недостаточность и непригодность механического объяснения мира живой природы, мы должны объяснять его механически, так как этого требует строгая научность, действительная лишь в пределах механического подхода; но поскольку все-таки пределы эти не вмещают сущность органики, мы должны всякий раз при соприкосновении с этой сущностью выпутываться из ситуации с помощью фикции, чтобы спасти принцип механизма от банкротства. Итак, механический метод путем долгих и лукавых вкрадчивостей наново утверждается в своих претензиях. Не надо никакого нового Ньютона; вполне достаточно и старого. Рецепт прост: суровому гению механики, изрекающему свои «Principia» с неподкупной прямотой, придется в сфере органики усвоить технику намеков и прибегать к ней в тех случаях, когда прямота его механических приемов будет «искривлять» явления; в остальном – да здравствует вес, плотность, масса, объем и та туманность, из которой родилась канто-лапласовская вселенная, где есть место самим Канту и Лапласу и нет места – я цитирую Канта – «одной только былинке или гусенице»! Научно защитить права (quid juris – излюбленный термин Канта) былинки или гусеницы значит, по Канту, предпринять «авантюру разума».
Чтобы развеять всякие сомнения на счет своего фактического отношения к «Критике способности суждения» (эвристически Гёте считал себя многим обязанным этой книге, особенно тому аспекту ее, где сближаются эстетическое и органическое), Гёте озаглавливает одну из своих заметок в явно антикантовском духе. Речь идет об отрывке 1817 г. «Созерцающая способность суждения», где утверждается реальность познания органического. «Посредством созерцания вечно созидающей природы, – пишет Гёте, – мы становимся достойными принять духовное участие в ее творениях. И если я сначала бессознательно и по внутреннему влечению без устали добивался первообраза, типического и мне даже посчастливилось создать представление, согласное с природой, то ничто не может мне помешать и дальше отважно настаивать на этой авантюре разума, как ее называет сам кёнигсбергский старец».
Необходимо конкретнее рассмотреть смысл выражения «созерцающая способность суждения» чтобы покончить с множеством кривотолков, заслоняющих доступ к теме. Термины «интеллектуальное созерцание», «созерцающее мышление» требуют внятного понимания. Догматики от рационализма основательно постарались в дискредитации этих выражений и добились-таки того, что в большинстве случаев их либо не понимают, либо же принимают за нечто смутное, иррациональное, мистическое. Я не могу рассматривать здесь историко-философские вариации на тему «интеллектуальной интуиции», меня интересует единственно гётевский аспект понимания ее, хотя в некоторых отношениях точка зрения Гёте обнаруживает близость к ряду философских концепций (особенно вдохновлялся Гёте философией Спинозы: тем третьим видом познания, который Спиноза называл «scientia intuitiva»). И следует это подчеркнуть: созерцательное знание в смысле Гёте не имеет ничего общего с иррационализмом или мистикой и даже противопоказано им.
Понять это можно, лишь не давая оцепеневшим понятиям сбить свбя с толку.
Подумаем: чем характерен так называемый дискурсивный рассудок (по Канту, наш рассудок)? Он мыслит в понятиях, т. е. выражает чувственно данный материал в формах. Рассудочные формы считает Кант необходимым априорным условием познания. Но познание ограничено пространством и временем (по Канту, также формами). И вот, пока мы довольствуемся механическими явлениями, дело как будто обстоит благополучно. Нет ничего в явлении, чего не могла бы покрыть форма понятия. Нам остается лишь чувственно глазеть и рассудочно укомплектовывать материал.
В современных науках по исследованию систем существует понятие параметра. Параметр есть то, что вторгается в замкнутую систему и нарушает весь ее ход. Его нельзя учесть при конструировании системы; ни что он есть, ни откуда он появится остается неизвестным до тех пор, покуда он не появится, но с появлением его систему придется перестроить либо упразднить. Таким параметром для формальной системы дискурсивного рассудка оказывается движение. Причем не просто движение, а два различных аспекта его. Кант признает лишь один аспект: «единственный вид движущих сил, который мы знаем, – говорит он, и добавляет в скобках: – (а именно через притяжение, давление, удар, стало быть, через движение, которое всегда предполагает протяженное тело)». То есть, именно механическое движение, неувядающей парадигмой которого останется столкновение бильярдных шаров. Механизм познания этого вида движения Бергсон остроумно сравнивал с кинематографом; рассудок фиксирует отдельные статические кадры и, искусственно прокручивая их, создает иллюзию естества. Я не буду останавливаться на всякого рода каверзных частностях этой иллюзии; скажу лишь, что такому виду движения вот уже более двух тысячелетий как был нанесен сокрушительный удар апориями Зенона, и если оно все еще продолжает «двигаться», то не иначе, как по инерции этого удара. Суть зеноновских парадоксов сводится к тому, что, исходя из фиксированного, невозможно логически прийти к движению. Отрезок пути не может быть пройден, так как для того, чтобы его пройти, надо сперва пройти половину его, а для того, чтобы пройти половину, надо пройти половину половины и так до бесконечности, до абсурдного фона, на котором замерла трагическая фигура Ахилла, в ожидании нового поэта, смогшего бы воспеть его гнев по поводу черепахи. Выходит, что движение оказывается в мире механики столь же бесправным (в смысле кантовского quid juris), как былинка или гусеница в мире органики.
Второй вид движения – становление органических существ. Чувственный опыт не может фиксировать его; чувственно мы воспринимаем растительный мир в органах растений, т. е. опять-таки в фиксированных формах; самое большее, чего здесь можно достигнуть, не выходит за рамки номенклатурной сортировки форм. Понятно, что дискурсивному рассудку дальше этого некуда мыслить; прикрепленный к чувственности, он не получает от нее никаких данных о становлении, и поэтому ему нечего синтезировать. Но поскольку становление все-таки есть, он допускает некоего рода созерцательный опыт в качестве не конститутивной силы, а регулятивной фикции, выводящей из затруднения мысль.
Этот созерцательный опыт становится у Гёте именно конститутивным. Как же следует его понимать? Предположим, я смотрю на растение. Физическому зрению моему явлена некая готовая форма, состоящая из множества также готовых (ставших) форм. Я понимаю при этом, что ни одна из этих внешне видимых форм не есть причина растения, и еще я понимаю, что формы эти не механически соположены, а органически сращены, т. е. глядя на них, я мыслю себе некую формообразующую силу, без которой все они были бы невозможны. Стало быть, для объяснения растительного организма я должен выйти за пределы сугубо чувственных восприятий, не дающих мне никакого опыта об указанной силе. Она закрыта моему чувственному созерцанию, и тем не менее, не видя ее физически, я знаю, что она есть. У меня, следовательно, есть понятие о ней и недостает лишь опыта. Если я приму кантианскую точку зрения, мне придется сделать из всего этого поспешный вывод о невозможности опыта и спасать понятие от пустой химеричности перенесением его в эвристически-регулятивную зону мышления. Но я не обязан верить Канту на слово, тем более поспешное, и предпочитаю самому убедиться в том, действительно ли невозможен опыт. Что я делаю для этого? Ставлю опыт (опыт предложен Рудольфом Штейнером). Если чувственное созерцание не дает мне опыта, может быть, следует поискать его иначе. Я кладу перед собою семя какого-нибудь растения и стараюсь сосредоточиться на нем. Прежде всего я отдаю себе отчет в том, что я вижу глазами. Я вижу крохотное семя, его форму и цвет. Я знаю в то же время, что суть видимого мною этим не исчерпывается, что в семени таится нечто гораздо более существенное, чем внешняя форма и цвет, но именно его-то я и не вижу. Тогда я прибегаю к помощи фантазии. Если посадить это семя в землю, говорю я себе, из него вырастет растение. Значит в семени скрыто таится то, чем станет оно в будущем и что теперь остается невидимым для моих глаз. Самое поразительное при этом то, что я создаю в фантазии растение, которое позднее станет действительностью силами земли и солнца.
Невидимое станет видимым. Но прежде чем стать видимым, оно уже существует реально как творческая сила в семени. И ее я мыслю, но мыслю не дискурсивно, ибо для дискурсивного понятия у меня отсутствует опыт чувств. С другой стороны, у меня нет никаких оснований считать свою мысль химеричной только потому, что она не опирается на чувственные восприятия. Сила, заключенная в семени, – объективная реальность, обладающая сверхчувственным характером, и я имею о ней не менее реальный и объективный опыт, чем в случае наблюдения уже проросшего цветка. Фантазия дала мне этот опыт, и, будучи полностью сообразным своему объекту, он должен также называться сверхчувственным. Очевидно, что мысль заимствует здесь свое содержание не извне, а из самой себя. Вовне, в чувственной сфере, собственно говоря, нет никакого содержания; мысль сама создает его себе и сама же синтезирует его. Но это и значит, что созерцание имманентно ей, ибо только созерцанием обеспечивается содержание опыта. Можно, поэтому, сказать, что мысль, в которой форма и содержание даны в нераздельным единстве, является созерцательной мыслью, или идеей в исконном смысле слова.
О фантазии как органе познания будет идти речь в следующей главе. Здесь же следует отметить: специфика метода Гёте такова, что к ней невозможно подойти со сколько-нибудь готовыми представлениями и понятиями. Кант строит все три здания своей критики именно на готовых данных, принимая их такими, как они есть; таков, по словам Канта, наш рассудок, таковы наши восприятия и т. д. Что в определенном ракурсе они именно таковы, не вызывает никакого сомнения. Сомнительно то, что они утверждаются в качестве таковых, без единого подозрения о том, что и эти силы могут быть развиты. Гёте, кажется мне, оттого и не оставил после себя системы мыслей, что был всецело занят школой мысли. Система закончена и замкнута; мысль, верная своему первородству, не может быть такой. Я выскажу это в сравнении. Прежде чем играть музыку, рука играет гаммы и этюды. Без длительной подготовки она не смеет притязать на концерт. Мысль нуждается в подготовке уж во всяком случае не меньше руки; концертная программа ее, скажем это со всей мягкостью, намного сложнее. Что же сказать о мысли, пребывающей в априорном самодовольстве и устраивающей такие концерты, после которых хоть лезь в бочку Диогена! Мало того, трансцендентально оправдывающей эти концерты: в мире, мол, нет никакой музыки; музыка, играемая другими, – шарлатанство и химера; музыка – это я.