Текст книги "Философское мировоззрение Гёте"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
И в духе Гёте: понять, что наш кредитор – будущее, хотя бы мы и являлись должниками прошлого; это значит: получая от прошлого ссуду знаний, должно выплачивать их будущему в процентах деятельности. Сумма культурных знаний – не частная собственность и не капитал, наживаемый ради себя самого и охраняемый университетским дипломом; это – древняя притча о талантах, преломляемая в радуге смыслов: если зерно кладется в амбар, то не в корм мышам, а в хлеб людям: амбар – коммутатор, связующий ниву с пекарней; связь должна быть регулярной и своевременной, иначе за дело возьмутся мыши и возобладают в просторах, отмеченных надписью: «Alma Mater».
В духе Гёте: не останавливать прекрасного мгновения, хотя бы оно и называлось «веком Гёте», но быть вечным «странником по могилам». Гёте сегодня – не статуя истукана и не глава из истории культуры, а притча, парабола, рисующая нам зигзаг пути в будущее. Следуя его совету: «Поменьше писать, побольше рисовать», можно было бы предложить возможный карандашный набросок этой притчи: распластанная громадная тень, увешанная всеми мыслимыми знаками почета, и световой абрис человеческой фигуры, ежемгновенно стряхивающей с себя прилипающие отовсюду лавры и простертой вперед. «В одном я могу Вас уверить: даже в полном разгаре счастья я живу в непрерывном отречении». Тень и свет, или, если угодно, «принц и нищий», но «принц», страдающий участью царя Мидаса, нагруженный золотом и настолько отяжелевший, что застывший на постаменте; «нищий» же – «распевающий псалмы», веселый странник, пахнущий солнцем и беспощадно сбрасывающий лишний вес («Вертера и все это отродье»), загадочный плясун и просветленный безумец, культивирующий склероз по отношению к собственному богатству и делающий «карьеру в невозможном» (поразительное выражение Гёте). «Ты, – скажет он «принцу», – растолстел на чечевичных похлебках моей забывчивости (да будет она благословенна!); роскошен твой вид, все царства мира и слава их прилипли к твоей груди и стянулись на твоей шее уздечкой, которой благоговейные потомки ведут тебя в музей разыгрывать фарс поклонения; я же, от всего отрекся я, дабы избежать той узды; все отдал я тебе, все, чем жил и чем страдал, библиотеку томов, где нет ни одной невыстраданной строки и где отныне запечатлено твое имя, ибо я отдал тебе право на авторство; авторство оставил я тебе, себе же – ничего, кроме первородства и невозможного».
Этот ответ соответствует в градации Гёте уровню поступка. Писать о Гёте значит, в конечном счете, писать о «принце»; единственный выход избежать антиномии – в корректировании текста контекстом. Высшая правда контекста должна уравновешивать низшую правду текста. Не терять из виду движения, каталогизируя замершие следы; символически говоря, оставаться верным ассизской избpaнницe (La Povertà!) в самом разгаре веймарского «пира»; цензором книги о Гёте да будет дух наиболее мощных строф и строк Гёте; еще раз символически говоря, читать Гёте ушами, а не глазами; это значит: оставаться верным Францу Шуберту, автору песенного цикла «Зимнее странствие», – глаза, ослепленные золотом, осилят последний искус веймарского «шармёра» («Шарманщика»!) и не сомкнутся в сновиденную иллюзию о безмятежно-сказочном герцогстве с волшебником первым министром; слух, верный Шуберту, прорвет катаракту зрения.
Писать о личности и мировоззрении Гёте, да еще в короткой главе, сама краткость коей должна будет выглядеть эдакой дерзкой выскочкой на тотальном фоне несчетных книжищ, – предприятие, требующее оправдания, и таковое могу я найти лишь в стиле исполнения, укрощающем претензии содержания. Стиль настоящей главы – читатель уже успел убедиться в этом – дискретен и пуантелистичен. Только афористическими мазками, неравномерно вспыхивающими в процессе высловления бумажного пространства, оправдывается, на мой взгляд, краткость главы, содержание которой рассчитано на книгу. Нет сомнения, что глаз, привыкший к академически ровной манере письма, будет удручен этими мазками; но, во-первых, если предложенный стиль давно уже стал вполне обычным явлением в живописи или в музыке, я не вижу никаких оснований оспаривать его в литературе, и, во-вторых, выбор мой чисто субъективным образом обусловлен неумением справиться с поставленной задачей иначе.
Вольный афористический жаргон и конфессиональный настрой мысли, заведомо оговаривающей себе право на скачкообразность и контрастность, избраны, стало быть, поневоле; краткость изложения оказывается вуалью, скрывающей между двумя смежными фразами огромные непрожеванные куски мысленного потенциала. Приходится смириться с тем, что имплицит описываемого вдвое превосходит его эксплицит, так что увеличение числителя текста сопровождается увеличением знаменателя контекста в квадрате. Мне остается фиксировать эту логически неблагонадежную пропорцию и искать опору у самого Гёте. Опору нахожу я; память нашептывает мне слова из письма Гёте к Кнебелю:«Суметь возбудить других гораздо лучше того, что можешь дать им».
Задачу этой главы, поэтому, свожу я к зарисовке ряда опытов над замысленной темой. Личность и мировоззрение Гёте – тема по необходимости экспериментальная; если главная цель естествоиспытателя, по мысли Гёте, заключается в предоставлении природе возможности самой интерпретировать себя через эксперименты, то главной целью исследователя самого Гёте должно быть аналогичное стремление. Материал – богатейший, как природа, – налицо; метод заимствую я у материала; в выявлении решительных черт духовного типа Гёте я пользуюсь основными символами гётевской науки – первофеноменом и типом, предвосхищая будущий предметный анализ этих символов. Постичь Гёте теми же средствами, коими сам он постигал природу, – такова, вкратце, цель нижеследующих заметок; их располагаю я по рубрикам, охватывающим лейтмотивы темы, и это суть: имманентность природе, полярность, нарастание, полнота. Собственно, на перечисленных лейтмотивах и построена настоящая книга: здесь я лишь выписываю их, предваряя их конкретное звучание в самом процессе последующего изложения; подобный прием имеет прецеденты в клавираусцугах музыкальных драм, и если я рискну предположить, что текст мой относится к гётевской философии так же, как фортепианное переложение к оркестровой партитуре, то предварительный перечень лейтмотивов вполне правомерен и оправдан.
Имманентность природе
Давно было замечено и давно подчеркнуто, что рост знаний о природе связан с постепенным удалением от самой природы; утрата чувства природы, непосредственной связи с ней оказывается угрожающей изнанкой прогресса наук о природе. Усложнение эксперимента, растущая его зависимость от средств математического выражения, решительная математизация естественных наук, провозглашенная идеалом научного знания, не обошлись без жертв; жертвой стал личный контакт с предметом знания. Модель вытеснила оригинал; уже картезианская физика моделей, заменившая аристотелианскую физику вещей, всецело базируется на абстракции, но та абстракция связана еще со зрительными метафорами (вихри, волны и т. п.); современная физика принципов преодолела и этот досадный остаток чисто человеческого: модели сведены в ней к математическим законам. Гёте метко запечатлел ситуацию в следующих словах: «Вместо того, чтобы становиться между природой и субъектом, наука пытается стать на место природы и постепенно делается столь же непонятной, как последняя». Это значит: место живого восприятия занял абстрактный графизм; линии, точки, эллипсы, параболы, латинский и греческий алфавит воцарились на месте реальности, и реальностью стала условность. Философы свели концы с концами: то, что вне условности, не может стать предметом научного (читай: серьезного) обсуждения; реальность вне научного аппарата – мистика и иллюзия; Герман Коген в свое время решительно сформулировал существо вопроса в словах, которые, не будь они сказаны им, могли бы быть сказаны Оскаром Уайльдом: звезды существуют не в небе, а в учебниках астрономии. Ибо что есть само небо вне астрономических конструктов? Слепое мистическое ощущение. Неокантианцу Когену пристало бы проверить это утверждение на вдохновенных строках, которыми Кант завершил свою «Критику практического разума»; я напомню их: «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и благоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, – это звездное небо надо мной и моральный закон во мне». Вне всякого сомнения, строгая научность потребовала бы у Канта коррекции: он должен был бы вместо «звездного неба» вдохновляться геометрической фигурой эллипса в каком-нибудь учебнике астрономии. Не исключено, что при нынешних темпах роста сциентизма подобная ситуация в скором времени станет совершенно обычной, и вполне обычной будет научная дискуссия на тему запах цветка, сопровождаемая зажатыми носами участников, ибо в отличие от ненаучных, так сказать, носов научный нос не должен попадать впросак, т. е. в мистику неуместного запаха. И станет луговой цветочек ярлыком gynandropsis speciosa, пахнущим аналитической функцией… Поверят ли наши потомки, что еще мы осмеливались нюхать цветы?
И не меньшая смелость понадобится, чтобы понять: абстракция не абстрактна вовсе в своем прицеле; воля к воплощению – конкрет ее, притаиваемый за маскою отвлеченности. Досужей выдумкой ума считали современники Лейбница дифференциальное исчисление; им и не мерещилось, во что оно выльется… Оно и вылилось, не фигурально – буквально: в пушки. Демону мировой иронии угодно было продемонстрировать его реальность столь ожутимым образом. Вчерашняя абстракция, чистейшее измышление кабинетного ума, вырвалась из стен кабинета, сея разрушение. Но если мир действительно таков, каким выглядит он на экране современных методологий, если звездное небо заменено фигурой эллипса, а свет – гипотетическим медиумом частиц, если вместо запаха розы приходится иметь дело с графическим рисунком, выражаемым в аналитической функции, то какова же ценность этого мира! Мы слишком поздно спохватились об охране природы; от чего, собственно, охраняем мы ее и что, собственно, мы охраняем? Природа – сказка, поэзия, детство; вначале был лес, роняющий багряный свой убор, и этот лес заменили мы графическим рисунком, повлекшим за собою груды лесозаготовок. Воистину, взгляд наш на природу тускл и безжизнен; мы смотрим на природу и видим в ней либо сыпь абстракций, либо грубо-чувственную выгоду. Но абстракция внеприродна; внеприродна и выгода; природа – зеркало, отражающее нам собственную нашу хищность: рассудочную или потребительскую, все равно. Оттого, вглядываясь в нее, видим мы учебники естествознания или… зажаренное мясо; между утонченной кляксой абстракции и похотливой вспышкой нутра зажали мы ее, и явила она нам небывалый действительный«портрет Дориана Грея».
Гёте избрал труднейшее. Легко почувствовать описанную ситуацию; еще легче занять по отношению к ней позицию лирика, презирающего физику и изживающего свое чувство природы только в стихах. Методолог-сциентист не внемлет стихам; методолога не убеждают «поэзии ребяческие сны»; он может оставаться ценителем поэтического восприятия природы и продолжать методически пытать ее. В этом смысле дотошная вражда между «физиками» и «лириками» выглядит весьма комично; ни один удар с обеих сторон не достигает цели, ибо слишком комфортабельно расположились они в разделенных зонах, слишком явно распределили меж собой зоны влияния. Поэт властен охаивать методолога на своей, собственно поэтической территории; власть его улетучивается при малейшей попытке проникнуть туда, за черту, где ее встречает холодный и беспощадный глаз «специалиста», знающего наверняка, что за всей этой смутой рифмованной страсти обнаруживается элементарное неумение извлечь квадратный корень, – недостаток, отнюдь не свойственный некоторым цирковым лошадям.
Гёте выступает против «специалистов» не как поэт. Инерция схематического мышления до сих пор толкует борьбу Гёте с ньютонианством в призме расхожего анекдота о «физиках» и «лириках», сводя «Учение о цвете» – плод почти всей сознательной жизни Гёте – к примитивному негодованию поэта на механическое понимание природы. Схема эта вдвойне удобна: с одной стороны, она избавляет исследователя от необходимости вникать в детали, с другой стороны, спор мировоззрений она решает, заведомо притупляя остроту ситуации: правы-де обе позиции – Ньютон прав физически, Гёте – поэтически, так что о непримиримости здесь и не может быть речи. Между тем, речь идет здесь именно о непримиримости, и не как поэт выступает Гёте против Ньютона, а как ученый(правда, в принципиально новом смысле слова). «Я никогда не рассматривал природу с поэтической целью», говорит он, как бы предвидя всю ложь будущих интерпретаций. Цель его рассмотрения природы – следует это подчеркнуть – естественнонаучная. Прав или неправ он в своей атаке на ньютонианство – нам это предстоит еще разобрать, – но одно мы должны усвоить окончательно: он прав или неправ как естествоиспытатель, а не как поэт.
Современному методологу, воспитанному на традиции последних 4–5 столетий научного мышления, трудно вникнуть в специфику гётевского познания природы. Уже на самом пороге сталкивается он с фактом, кричаще противопоставленном всем его бессознательным клише ученого. Наука Гёте начинается до наблюдения и эксперимента, до выработки аппарата понятий и всяческих методологических процедур; ее начало (принцип!) коренится в живом приобщении к объекту исследования путем чистого и беспредпосылочного переживания природы в модусе допредикативной очевидности. Природа предстает здесь не как объект познания, а как объект изумления; образно выражаясь, в человеке выключены все рефлектирующие способности и включена лишь одна, изначальная, воистину человеческая, катастрофически убывающая и самим фактом убывания своего убивающая в человеке все:
Zum Erstaunen bin ich da![6]6
К изумлению я призван здесь!
[Закрыть]
«Высшее, чего человек может достигнуть, – говорит 80-летний Гёте, – есть изумление». И здесь же тупицей называет он всякого, кто лишен способности изумляться. Ибо познание – страстная игра, свершающаяся между двумя полюсами изумления – начального и конечного. Изумление, по Гёте, – инвариант в диалектике незнания и знания, или же оно – первая ступень знания, фон, на котором должно разыгрываться действительное познание; фон этот – чувство имманентности природе. Из многочисленных свидетельств Гёте я отсылаю читателя к отрывку 1783 г., озаглавленному «Природа»: он – существеннейший лейтмотив гётевского естествознания, которое Эмерсон назвал «реакцией природы на морг конвенций». Конвенции неизбежны там, где естествоиспытателю недостает чувства имманентности природе; чуждым взглядом глядит он на нее, и чуждой, чужой кажется ему она: вместо живого красного цвета, волнующего глаз и сердце, оборачивается она жутким danse macabre легиона частиц, умещаемых в мозговых таблицах счета, как об этом и говорит Мефистофель:
Имманентность природе. В смысле Гёте это значит: естествознание должно базироваться на естественности знаний. Мысль о природе – не насилие над природой искусственных мозговых призраков абстракции, а сама природа, неожиданно получившая возможность проговориться через венец своего творения.
Полярность
Полярность —24 мая 1828 г., комментируя в беседе с канцлером фон Мюллером свой рапсодический отрывок «Природа», Гёте обмолвился необыкновенно важным признанием о двух маховых колесах всей природы, обозначив их понятиями полярность и нарастание.
Полярность – универсальная антиномика, лежащая в основании всех вещей. В принципе полярности заключен для Гёте первый шаг к самопознанию. Быть растянутым между «да» и «нет», точнее, зная в себе «да», осознать и «нет» и наоборот, ибо истина не в «да» и «нет», взятых порознь; взятые порознь, они культивируют половинчатость, нецельность, узость и, как таковые, ложны, даже если во внешнем выявлении они нацелены на благое. Древняя индийская притча рассказывает о юноше, возжелавшем стать учеником пути. «Умеешь ли ты лгать?», – спросил его учитель. «Конечно, нет», – ответил удивленный ученик. «Умеешь ли ты воровать?», – снова спросил его учитель. «Нет», – воскликнул юноша, краснея от недоумения. В третий раз спросил его учитель: «Умеешь ли ты убивать?» И в третий раз был дан ответ «нет»: разве посмел бы я обратиться к тебе, умей я все это? Ответ учителя: «Тогда иди и научись делать это, а научившись, не делай». Подтекст: осознай в себе другой полюс и расширься до него, ибо хоть ты и выглядишь благочестивым в этом своем выявлении, но смешна та благочестивость в ущербном высокомерии, опирающемся не на силу, а на импотенцию. В законе полярности, которого не дано избежать никому из людей, найдешь ты не истину свою, а проблему, ибо между двумя крайностями лежит не истина, а проблема. Послушаем снова Гете: «Я никогда не слышал о таком преступлении, которое я не мог бы совершить, и не знаю ни одного порока, на который не был бы способен» (он добавляет тут же:«кроме зависти», и это понятно: ибо кому из смертных мог бы завидовать Гёте!). Вы видите: здесь в оптимальной форме заострена вся моральная проблематика конца XIX века; принцип полярности дает нам возможность правильным образом осмыслить и Достоевского, силящегося изобразить «положительного героя» («русского Христа»!) и изобразившего «идиота», и Ницше, устраивающего рискованные эксперименты «по ту сторону добра и зла». Все это страстные перепевы фаустовской темы, брошенной европейскому человечеству как загадка полярности:
Ты верен весь одной струне
И не задет другим недугом,
Но две души живут во мне,
И обе не в ладах друг с другом.
Одна, как страсть любви, пылка
И жадно льнет к земле всецело,
Другая вся за облака
Так и рванулась бы из тела.
И вот радикальное прояснение загадки: из двух душевных полюсов обычно отдается предпочтение одному, т. е. человек, как правило, изживает себя в альтернативном настрое: «или-или» – так формулируется неистребимый предрассудок человеческого отношения к принципу полярности. Свет или тьма, тело или душа, дух или материя, небо или земля, добро или зло, – в конечном же итоге, отсечение, отказ от полноты и цельности, триумф узости в тяге к половинчатости, несовершенству, бессилию. «Положительный герой», князь Мышкин, альтернативно отрезавший себя от ночи в себе пустым дневным глазением в ландшафт с веранды швейцарского санатория, оказывается… «идиотом»(таково рикошетное прояснение и образа Дон-Кихота, еще одного «положительного героя» и еще одного «идиота», ставшего на долгое время идеалом для близорукой европейской душевности). Но Мышкин – «идиот» в аспекте альтернативного выбора; иначе говоря, он – «идиот» до встречи в себе с купчиком Рогожиным – другим полюсом своим. До и без Рогожина он – добр, положителен, благочестив, свят, быть может, но… но как «идиот». И обратно: без него темен и непробуден Рогожин в зверских потугах животной страсти. Растянутость обоих полюсов – поле действия романа; ложны, порознь взятые, оба полюса в своей претензии на альтернативность, ибо, альтернативно усеченные, они далеки не только от истины, но даже от проблемы. Принцип полярности знаменует всегда рождение и осознание проблемы. Без него не существует проблем.
Глубочайшая парадигма этого загадана в «Фаусте»; я коснусь в нескольких словах ее. Вы помните, конечно, заключительную (до финала) сцену трагедии, где ангельские воинства отвоевывают у Мефистофеля душу Фауста. Проследим, однако, обстоятельства, приведшие к этому. Фауст произносит последний свой монолог, последний именно в силу нарушения договора с Чертом: он останавливает мгновение и падает бездыханный.
Чудовищный парадокс школьно-литературной образованности заключается в неумении или нежелании видеть, что монолог этот, десятилетиями перепечатывающийся во всех хрестоматиях и считающийся кульминацией трагедии, при всей абстрактно-общей прекрасности своей конкретно играет на руку Черту, приводит к торжеству Отца Лжи. Но откуда ангелы? На этот вопрос наше альтернативное мышление находит моментальный ответ: то силы света и добра, не уступающие силам тьмы и зла душу, пережившую такую хрестоматийную кульминацию: Verweile doch! du bist so schön! Пусть так, но правдоподобному этому ответу мы предпочтем все-таки внимательное прочтение текста. Прочтите заново сцену борьбы за душу Фауста между ангелами и чертями. Черти ужасно трусят и желают поскорее бы улепетнуть, и это вполне понятно еще альтернативному мышлению: тьма оказывается бессильной перед светом. Но то черти, адская челядь; как же ведет себя при этом сам Князь Тьмы? Сначала он сопротивляется, потом влюбляется в поющих ангелов, наконец, признав поражение, отступает. Но одна оброненная им фраза катастрофически проблематизирует всю эту представляющуюся столь понятной сцену. «Это такие же черти, – говорит он своим перепуганным лемурам, указывая на ангелов, – только переодетые»(«Es sind auch Teufel, doch verkappt»). Это – не случайная обмолвка, не безответственный ляпсус; вы согласитесь, что в произведении, которое Гёте вынашивал в течение более, чем 60 лет, не может быть случайных обмолвок, и еще, надо полагать, вы согласитесь, что неуместно говорить об обмолвке там, где дело касается самого Черта[8]8
Гёте охотно цитировал следующие строки Байрона: «The Devil speaks truth much oftener than he's deemed, he has an ignorant audience» – «Черт говорит правду гораздо чаще, чем полагают, но у него невежественная аудитория».
[Закрыть]. Что же они значат, эти слова? Припомним снова сцену сделки Мефистофеля с Фаустом. Фауст проигрывает душу в тот момент, когда он захочет остановить мгновение. Он его останавливает. Кто же выигрывает душу? Вспомним: до сделки с Чертом был Пролог на небе, спор Мефистофеля с Господом Богом. Привычная альтернативная логика тотчас же подсказывает нам ответ: если проигрывает Черт, значит выигрывает Бог. Странно, однако, что выигрыш Бога получается там именно, где должен был выиграть Черт. Неужели же Мефистофель, скрепляя договор с Фаустом, не подозревал по глупости, что остановка мгновения, т. е. условие его выигрыша, может оказаться выигрышной для Бога? Послушаем снова: «Это – такие же черти, только переодетые». Очевидно, в дело вступил некто Другой, Второй, такой же, но переодетый. Остановить мгновение не значит совершить угодное Богу дело; в противном случае, повторяю, становится бессмысленной сама суть сделки, ибо выходит, что Сатана намеревался приобрести душу именно через вынуждение ее к богоугодному поступку. Остановить мгновение значит ввести в игру другой полюс, лишь внешне кажущийся прекрасным и светлым, а на деле оказывающийся тем же, но переодетым[9]9
Еще одно поразительное замечание Мефистофеля проливает свет на это обстоятельство: «Прекрасные дети, – говорит он ангелам, – скажите мне: не из рода ли вы Люцифера?» В оправдание читательской путаницы скажем: путался тут и сам Гёте, не сумевший до конца осмыслить им же провозглашенный принцип полярности в универсально-космическом плане смысле, в применении к верховным силам мироздания, и лишь художественно-интуитивным образом подглядевший эту тайну. О том, что в «Фаусте» действует не только мефистофельско-ариманическая полярность, но и люциферическая – две души Фауста! – впервые с исчерпывающей ясностью было сказано Рудольфом Штейнером в лекциях 1915–1916 гг.:Rudolf Steiner.Faust, der strebende Mensch. Bd. 1. Dornach, 1967.
[Закрыть]. И пусть не возражают финалом: финал трагедии, как и Пролог, вневременен; здесь Фауст – уже не стремящийся, а достигший; здесь он – Доктор Марианус, знающий тайну гармонизации полярности; но между последней сценой трагедии и финалом – ненаписанный третий Фауст, загаданный на тысячелетие вперед мытарствующей европейской душе, изживающей покуда антиномию первого и второго Фауста, или двух душ его. Третий Фауст, мелькнувший некогда европейской душе в загадочной личности манихейского учителя Фаустуса, отвергнутого Августином («Contra Faustum») и вслед за ним цепенеющей западной мыслью, третий Фауст, задача которого сводится к гнозису двойственной природы зла и который на этот раз свершит себя отнюдь не в люциферически-восхи́щенном вожделении остановить мгновение(что, по сути дела, является не меньшим грехом, чем случай с Гретхен), но в динамическом равновесии между явным и переодетым злом, – этот Фауст еще предварит финал. Пока же путь к спасению лежит через последовательное осознание проблемы, метода и истины. Принцип полярности ознаменован выходом в зону проблематики. Субординация начал (или-или) сменяется их координацией (и-и); не плюс или минус, а плюс и минус, которые, подчеркивает Гёте,«оба требуют равных прав», и вот самый факт этого равноправия оказывается головокружительным. Бедному ламанчскому рыцарю приходится разрываться на части между прекрасной Дульсинеей и замызганной Альдонсой. Он должен это сделать, чтобы перестать быть посмешищем в глазах тех, кто опьянен, как и он, но иным напитком: напитком трезвости. Крайности натягиваются, как струна, готовая лопнуть или запеть. Из одного глаза выглядывает дьявол, из другого – ангел (переодетый!). Прерывается дыхание. Начинается проблема.
Нарастание
Полярность – бездна, воспетая декадентами всех времен и стольких из них поглотившая.
Сознание не выдерживает чудовищной амплитуды раскачек, и манихейство, вытолкнутое в подсознание, мстит оттуда полнейшим неумением справиться с головокружением; остается зажмуриться и вслепую бить по струне, растянутой меж обоими полюсами; выявление полярности здесь шизофренично:
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах,
Качай же, черт, качели,
Все выше, выше… ах!
(Ф. Сологуб)
Но отказ от альтернативы, способствующий осознанию проблемы, приводит к требованию альтернативы, как скоро дело касается выработки метода. В ракурсе метода встает отвергнутое прежде или-или. Или бездна (с «бесовски-сладким чувством» Гоголя), или преодоление полярности. Бездна ведь не только парализует мысль, она ее и стимулирует. Я вспоминаю прекрасные слова Поля Валери о Леонардо да Винчи (они в полной мере приложимы к Гёте): «Его не страшила бездна. Бездна наводила его на мысль о мосте». Мост – метод, изводящий сознание из кромешного ада проблемы к солнечному блику истины. Этот метод Гёте обозначил символом нарастания.
Glеiсh sei Keiner dem Anderen; doch gleich sei Jeder dem Höchsten.
Wie das zu machen? Es sei Jeder vollendet in sich[10]10
Пусть никто не будет подобным дpугому; но каждый пусть уподобится высшему. Как это сделать? Да будет каждый совершенен в себе.
[Закрыть].
Но что значит быть совершенным? Ответ Гёте: достичь организованной полноты.
Полнота – мы видели уже – налицо в осознании принципа полярности, но это – хаотическая полнота, грозящая безумием и самоуничтожением. Стало быть, дело идет об организации ее. Проблема, возвестившая нам «что» пути самопознания, приводит нас к «как». Здесь и начинается метод.
Первый вопрос: до конца ли осознана полярность? Знает ли человек предельные возможности обоих своих полюсов? Ответ отрицательный: раздвоенность осознана пока лишь как факт; она еще не испытана. Нарастание – испытание глубиной: факт осознания влечет за собою факт интенсификации; при этом оба полюса интенсифицируются последовательно и равномерно; открывается, что полнота не сводится к ним без остатка, ибо в противном случае интенсификация была бы невозможна. Интенсифицирует кто-то третий, и это есть прямое опытное узнание, переходящее постепенно в усиливающееся чувство контроля над обоими полюсами. Нарастание последних рассматривается теперь объективно, как бы со стороны; прежние стабильные представления и понятия плавятся по мере их углубления, и взору третьего предстает поразительно текучая жизнь, которую с точки зрения прежних переживаний лучше всего можно было бы обозначить как «море противоречий». Странные признания срываются здесь с уст Гёте – дразнящие головоломки на тему: «Что такое хорошо и что такое плохо». – «От природы, – говорит он, – мы не обладаем ни одним недостатком, который не мог бы стать добродетелью, и ни одной добродетелью, которая не смогла бы стать недостатком». И еще одно опасное свидетельство: «Культивируя наши добродетели, мы культивируем также и наши пороки». Следует, поэтому, остерегаться противопоставлять культу зла культ «переодетого» добра; добро и зло суть стабильные и неизменные единицы лишь на периферии сознания, не ведающего еще всех сюрпризов дифференциального исчисления, которое сознанию в процессе самосознания предстоит еще открыть. Нарастание полярности с математической достоверностью свидетельствует о, так сказать, «рокировках» крайностей; дифференциация изображает сплошную текучесть и взаимопереход состояний; теперь уже бессмысленно говорить о стабильно отрицательных и стабильно положительных величинах; стабильно теперь одно: их перетекание друг в друга.
Лучшее описание метода нарастания дано в «Учении о цвете». В основе этого учения лежит изначальная полярность света и тьмы. Цвет определяет Гёте как свет, модифицированный тьмой. Первичные цвета (первофеномены) суть желтый, ближайший к свету цвет, и синий, ближайший к тьме. Синий и желтый – две крайние точки, между которыми разыгрываются все таинства колорита. В их полярности заключена проблема цвета. Тогда в дело вступает метод: первичные цвета проходят испытание нарастания; они сгущаются и интенсифицируются. Желтый становится желто-красным, оранжевым, а синий – сине-красным, лиловым. В самой кульминации нарастания концы их соединяются и вспыхивает самый яркий и чистый красный цвет, пурпур, который, по словам Гёте. «частично актуально, частично потенциально содержит в себе все остальные цвета». Так, в гётевском смысле, достигается самый полный и самый совершенный цвет. Метод приводит к истине.
Полнота
Я снова возвращаюсь к образу тысячегранника в движении.«Высший гений, – писал Гёте В. Гумбольдту за пять дней до смерти, – это тот, кто все впитывает в себя, все умеет усвоить, не нанося притом ни малейшего ущерба своему подлинному, основному назначению, тому, что называют характером, вернее, только таким путем способный возвысить его». Новый образ: море, в которое со всех сторон вливаются самые различные потоки (противоречия!), нисколько не загрязняя его. «Ein gewaltiger Nehmer» («страшный стяжатель»), – так характеризует Гёте Клопшток в письме к Гердеру. «Ум этого человека, – говорит о Гёте Эмерсон, – столь сильный растворитель, что прошлое и настоящее со всеми своими религиями, политикой и мировоззрениями пресуществляются в нем в прообразы и идеи». Полнота. Шиллер назвал ее эстетическим началом, преобразующим крайности чувственной необходимости и разумной необходимости в баланс свободы и воспитывающим их в стихии игры.«Все, что я могу, – признается Гёте, – я хочу делать, играя… Так играл я в своей юности, бессознательно; так я буду продолжать сознательно и всю мою жизнь». И еще одно признание. которое следует понимать в чисто шиллеровском смысле: «Я, собственно говоря, рожден для эстетического». Этот «совершеннейший эротик» сознательно культивирует в себе «любительство» (не в современном презрительном смысле слова, а в старом предпочтительном): «Главное, – говорит он в возрасте 60 лет, – ничего не делать профессионально; это мне претит». «Годы учения» вызрели в нем неоспоримой максимой: «Научиться можно только тому, что любишь, и чем глубже и полнее должно быть знание, тем сильнее, могучее и живее должна быть любовь». Но это и есть чистый принцип любительства: любить значит оставаться любителем; профессионал, увы, не есть любитель, и потому от него скрыта исконная цель его профессии; он овладевает рядом знаний, и на вопрос, для чего ему они, может в лучшем случае ограничиться прагматическим ответом. Ответ Гёте эпиграмматичен: