Текст книги "Философское мировоззрение Гёте"
Автор книги: Карен Свасьян
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Полнота
Я снова возвращаюсь к образу тысячегранника в движении.«Высший гений, – писал Гёте В. Гумбольдту за пять дней до смерти, – это тот, кто все впитывает в себя, все умеет усвоить, не нанося притом ни малейшего ущерба своему подлинному, основному назначению, тому, что называют характером, вернее, только таким путем способный возвысить его». Новый образ: море, в которое со всех сторон вливаются самые различные потоки (противоречия!), нисколько не загрязняя его. «Ein gewaltiger Nehmer» («страшный стяжатель»), – так характеризует Гёте Клопшток в письме к Гердеру. «Ум этого человека, – говорит о Гёте Эмерсон, – столь сильный растворитель, что прошлое и настоящее со всеми своими религиями, политикой и мировоззрениями пресуществляются в нем в прообразы и идеи». Полнота. Шиллер назвал ее эстетическим началом, преобразующим крайности чувственной необходимости и разумной необходимости в баланс свободы и воспитывающим их в стихии игры.«Все, что я могу, – признается Гёте, – я хочу делать, играя… Так играл я в своей юности, бессознательно; так я буду продолжать сознательно и всю мою жизнь». И еще одно признание. которое следует понимать в чисто шиллеровском смысле: «Я, собственно говоря, рожден для эстетического». Этот «совершеннейший эротик» сознательно культивирует в себе «любительство» (не в современном презрительном смысле слова, а в старом предпочтительном): «Главное, – говорит он в возрасте 60 лет, – ничего не делать профессионально; это мне претит». «Годы учения» вызрели в нем неоспоримой максимой: «Научиться можно только тому, что любишь, и чем глубже и полнее должно быть знание, тем сильнее, могучее и живее должна быть любовь». Но это и есть чистый принцип любительства: любить значит оставаться любителем; профессионал, увы, не есть любитель, и потому от него скрыта исконная цель его профессии; он овладевает рядом знаний, и на вопрос, для чего ему они, может в лучшем случае ограничиться прагматическим ответом. Ответ Гёте эпиграмматичен:
Мы зрим движущийся тысячегранник. Модификации граней не прекращаются ни на секунду. Вот проходят они перед нашим духовным взором: самые разнообразные, самые противоположные, порой кричаще противоречивые; в дивную гармонию впивается вдруг резкий диссонанс, нарушая на мгновение порядок и лад… Непонимание Гёте начнется с момента, если мы уступим нашептам соблазнителя и вознамеримся остановить какую-либо грань. Тогда начнется Гёте-идол: жуткий паноптикум двойников, распавшихся на бессвязные и в бессвязности этой никак не примиримые кадры. Один поразит нас деятельностью, другой – бездельем, третий запрется в уединении над созданием розенкрейцерской поэмы «Тайны», а четвертый, раскрасневшийся от вина, будет в то же время бить посуду в погребках (из «Поэзии и правды»). Ключ к пониманию тысячегранного Гёте не в блеске и нищете отдельных граней, а в ритмике и пластике их конфигураций. «Все действия, замечаемые нами в опыте, – говорит сам он, – какого бы рода они ни были, связаны между собою полной непрерывностью, переходя друг в друга… Все деятельности, от самой обыденной до самой величайшей, от кирпича, срывающегося с крыши, до сияющего духовного взора, который восходит перед тобой или от тебя исходит, составляют один ряд».
Таков самопервейший и общий принцип всяческого понимания полноты. «В человеческом духе, – продолжает Гёте, – как и во вселенной, нет ничего ни вверху, ни внизу: все требует равных прав по отношению к общему центру, скрытое существование которого обнаруживается как раз в гармоническом отношении к нему всех частей». Лишь вооружившись пониманием этих слов, можем мы надлежащим образом созерцать все причудливые модификации тысячегранника. Принцип организованной полноты исключает самое возможность заблуждения, ибо последнее мыслится здесь не в остановленности («Стоп! вот ошибка!»), а в непрерывной текучести. Воспитанные на «логике твердых тел», мы регулярно ухватываемся за «стоп-краны» нашего мышления, видя то или иное заблуждение и не замечая при этом «слона» собственного заблуждения, применяющего эти «стоп-краны» там, где они не могут иметь никакого значения. Вообразите себе музыкального критика, который, слушая, скажем, Шумана, будет всякий раз вскрикивать при диссонансах: «Стоп! здесь диссонанс!»; ситуация воистину абсурдная; Шуман станет ему просто… шумом. (Чем стал бы он, вздумай этот критик вскрикивать при консонансах: «Остановитесь! вы прекрасны!»?) В аналогичном абсурде оказываемся и мы, фиксируя, т. е. онеподвиживая части там, где они проявляются в текучей целостности. «Я сделал многое такое, – гласит одно поразительное свидетельство Гёте, – чего теперь не хотел бы видеть как сделанное мною, и все же, если бы этого не произошло, не возникло бы много необходимого, доброго». Когда Бенвенуто Челлини, столь любимый Гёте, отливая своего Персея, почувствовал нехватку материала, он начал бросать в кипящий котел все, что попадалось ему под руку: ложки, вилки, золотые украшения, домашнюю утварь.
Кому, однако, из восхищенных ценителей искусства пришло бы в голову, что мощный подбородок Персея является, скажем, модифицированной ложкой! «При строгом рассмотрении моего собственного пути в жизни и в искусстве, – комментирует Гёте, – равно как и пути других людей, я часто замечал, что то, что справедливо можно назвать ложным стремлением, является для индивидуума необходимым кружным путем, ведущим его к цели… Более того: иногда сознательно стремишься к ложной цели, как лодочник, который борется с течением, хотя в сущности вся его забота сводится к тому, чтобы причалить к противоположному берегу».
Синопсис гётевской полноты: равномерность, никакого выпячивания отдельностей. Совершенная открытость всему при умении противопоставить себя всему («податливость при большой воле», как называет это сам Гёте). Полнейшее отсутствие расчета на катастрофичность и кульминацию; кульминация дана с самого начала; она – не конечная причина, а движущая причина. Отсюда – некоторая безэффектность (в смысле отсутствия всякой сенсационности). Гёте – полнейший антипод Ницше (во всем, кроме общего обоим стремления к «веселой науке», ставшей у Гёте реальностью и остававшейся у Ницше только стремлением); он пытливо трудится, не привлекая особого внимания, в тех именно зонах, где тот взрывается, оглушая мир своими виртуозными парадоксами. Знал ли Гёте эти парадоксы? Вопрос трудный, да и едва ли разрешимый. С одной стороны, несомненно, что знал он больше, чем сказал. «О многом я молчу, – гласят «Годы странствия», – так как не хочу сбивать людей с толку». С другой стороны, очевидно, что в коренной неприязни к романтикам, позволившей ему избежать стольких коварных капканов, он упустил из виду нечто весьма существенное. Непостижимой останется его («рожденного, чтоб видеть») слепота к Гёльдерлину и глухота к Шуберту. Между тем, именно в Гёльдерлине и Шуберте явен гнетущий ход той стрелки часов, которая остановилась в Ницше. Я думаю, Гёте осознавал эту проблематику и отчасти (косвенно) даже ставил ее, но сознательно чурался ее, ибо она грозила оказаться несвоевременной и губительной.
Гёте как-то признался, что мог бы написать еще одного «Вертера» и потрясти мир, но делать этого не хочет. Слишком внятно владел он тайной творчества, чтобы позволять себе роскошь наитийного безрассудства в смысле платоновского «Иона». Дислокация творческих сил – это он знал и применял, как никто другой, – требует идеальной равномерности; творческие усилия должны быть равномощными во всех сферах применения. Уметь сдерживать себя, ибо «все требует равных прав по отношению к общему центру». Любовная лирика и измерение черепов обладают в духе равными привилегиями; страсть, звенящая в «Зезенгеймских песнях», посвященных несравненной Фридерике и знаменующих начало немецкой лирики, ни в коем случае не должна превышать страсть обследования черепов в поисках межчелюстной кости; череп барана, найденный Гёте на еврейском кладбище в Венеции и натолкнувший его на эти поиски, – я понимаю, что с известной точки зрения высказываемое мною должно звучать невыносимым образом, – творчески значил для него не меньше, чем румянец на щечках «милой». Ибо всякое предпочтение, оказываемое одной сфере, приводит к нарушению баланса и осуществляется за счет обкрадывания другой. Чрезмерность в одном порождает ущербность в другом. Этот принцип действенен не только в отношениях между творческими силами, но и между силами творческими и жизненными. Исследователь творчества на каждом шагу сталкивается с неуравновешенностью этих сил, где либо творчество обкрадывает жизнь, либо жизнь – творчество, так что в одном случае мы видим созвездие блистательных шедевров над спившимся или рехнувшимся творцом, а в другом случае говорим о загубленном жизнью таланте. Гёте полностью избежал и этой альтернативы; может быть, и в нем таился где-то в глубине потенциальный эпилептик, ищущий выхода через максимальное сосредоточение всех творческих сил на «минутах вечной гармонии», чтобы в самом триумфе этого сосредоточения нанести жесточайший удар с незащищенного тыла. Тыл Гёте не менее мощен, чем фронт его; воистину могучее государство олицетворял собою господин Тайный Советник веймарского государства. Неограниченность – таков парадокс его совершенства – возможна лишь путем жестких ограничений; в противном случае она выльется в хаос.
In der Beschränkung zeigt sich erst der Meister[12]12
Лишь в ограничении выявляет себя Мастер.
[Закрыть].
«Смирно! человек!» – между этим восклицанием Наполеона при первой встрече с Гёте и словами самого Гёте: «Смысл и значение моих произведений и моей жизни – это триумф чисто человеческого», замыкается круг. Истина Гёте – расширенная и осознающая себя человечность. Все значимо лишь постольку, поскольку способствует повышению человечности. Последним лейтмотивом Гёте остается «кто». Просмотренный нами ряд: проблема-метод-истина находит краткое выражение в формуле-символе, расшифровка которого становится неотвратимой задачей каждой человеческой жизни: что-как-кто.
Место Гёте В истории западной философии
Философия не достигнет своей цели, покуда результаты рефлектирующей абстракции не примкнут к чистейшей духовности чувства. Я рассматриваю Вас, и всегда рассматривал Вас, как представителя этой духовности на современной достигнутой человечеством ступени развития. К Вам по праву обращается философия. Ваше чувство – пробный камень ее.
Фихте.
Из сопроводительного письма к посланному Гёте экземпляру «Наукоучения»
Гёте в теме «философия» – явление бесспорное и вместе с тем парадоксальное. Как философ, он вне всякого сомнения, но, с другой стороны, мало что внушало ему столь сильную неприязнь, как отвлеченное мышление. «Для философии в собственном смысле, – говорит он, – у меня не было органа». – «Она подчас вредила мне, мешая мне подвигаться по присущему мне от природы пути». Биография Гёте дает в этом отношении любопытные сведения; нечто вроде напряженной подозрительности чувствуется в нем всякий раз при соприкосновении с философами; я бы назвал эту ситуацию вооруженным нейтралитетом. В письме к Якоби от 23 февраля 1801 г. Гёте весьма деликатным образом намекает на водораздел: «В каждом адепте опыта… я допускаю своего рода опасливость по отношению к философии, в особенности когда она проявляется так, как в настоящее время; но эта опасливость не должна вырождаться в отвращение, а должна разрешаться в спокойную и осторожную склонность».
Самому Гёте эта склонность удавалась не всегда; можно сказать, что только благодаря личным симпатиям к ряду современных ему философов он проявлял некоторую терпимость к их сочинениям. Но раздражение и досада не упускают случая проговориться. «Эти господа, – пишет он о фихтеанцах, – постоянно пережевывают свой собственный вздор и суматошатся вокруг своего "я". Им это, может быть, по вкусу, но не нам, остальным». То же о Гегеле: «Я не хочу детально вникать в философию Гегеля, хотя сам Гегель мне импонирует, – ворчит 78-летний старик. – Во всяком случае столько философии, сколько мне нужно до моей кончины, у меня еще есть в запасе; собственно говоря, я не нуждаюсь ни в какой философии». Даже Шеллинг, наименее отвлеченный из всех, наиболее вдохновенный и поэтичный, единственная философская слабость Гёте («Я мечтаю, – писал ему Гёте, – о полном единении с Вами, которого надеюсь добиться изучением Ваших трудов»), не стал здесь исключением: «С Шеллингом я провел хороший вечер. Большая ясность при большой глубине всегда радует. Я бы чаще видался с ним, если бы не опасение повредить поэтическому вдохновению; а философия разрушает у меня поэзию». – «Я никогда не могу оставаться в области чистого умозрения, – тут же поясняет он, – а должен тотчас же подыскивать к каждому изложению наглядное представление, и поэтому сейчас же ускользаю в царство природы».
Отмеченная выше черта принадлежит у Гёте к числу наиболее своеобразных. Можно довольствоваться простой констатацией ее, но тогда придется говорить о философии самого Гёте в достаточно туманном и невнятном контексте, ограничиваясь общими положениями на фоне философствующей поэзии или поэтического философствования. Удобство такой позиции обеспечит максимум благополучия при минимуме реального постижения вопроса.
Гёте – не философствующий поэт или поэтизирующий философ; он отнюдь не принадлежит к тому сорту философов, место которых, по выражению Новалиса,«в госпитале для неудавшихся поэтов». Гёте – философ в самом прямом смысле слова и более того, в каком-то новом смысле. Для того, чтобы понять это, следует не просто констатировать отмеченную выше его неприязнь к философии, а проследить ее исторический генезис, осмыслить корни ее. Она – не субъективный каприз и не идиосинкразия, но симптом первостепенной значимости, свидетельствующий о радикальной черте в судьбах самой философии. Я ставлю вопрос: как мог человек, всем необозримым существом своим простертый к знанию, ежемгновенно испытующий мир в таком охвате, о котором и не смели мечтать современники, человек, рассекающий взором явления и магнетически влекущийся к истине, – «Не sees at every роге, – великолепно замечает о Гёте Эмерсон, – and has a certain gravitation towards truth»[13]13
Он видит каждой порой и обладает несомненной гравитацией к истине.
[Закрыть], – как, говорю я, мог Гёте не иметь органа для философии в собственном смысле? Одно из двух: вина падает либо на него, либо… я хочу сказать, что в решении этой загадки нам придется усомниться либо в подлинности его пути, либо осмысливать ситуацию иначе. Прежде всего: дело идет не о философии как таковой, а о современном Гёте господствующем типе ее. Если прав Фридрих Гундольф, полагая, что «Гёте мыслил не только мозгом, но всем телом»(эту особенность Гундольф остроумно связывает с греческим императивом), то очевидно, что в греческом воплощении перед Гёте не должна была стоять подобная проблема. Его неприязнь к философии коренится во врожденном отвращении ко всяческой отвлеченности; стало быть, именно отвлеченность философии послужила источником опасливости по отношению к ней. Место Гёте в истории западной философии, в этом смысле, хоть и место, но место весьма странное и необычное; во всяком случае, оно – место скрещения двух наиболее проблематических линий в развитии западной мысли, и, как таковое, оно – точка. В многочисленных пособиях по истории философии точка эта, как и подобает точке, не занимает сколько-нибудь ощутимого пространства; историки философии почтительно обходят Гёте молчанием либо двумя-тремя трафаретными упоминаниями; упрекать их в этом было бы тщетным занятием; с точки зрения систематики Гёте действительно остается вне круга их интересов (как-никак, он ведь не говорил о философии, а делал ее). Место Гёте приобретает почти катастрофическую значимость с точки зрения проблематики. Здесь он становится, говоря словами Фихте,«пробным камнем» философии, и в «историях философии», пишущихся как истории не систем, а проблем, имя его не должно уступать по значимости именам весьма прославленным. Один из существенных ракурсов этой проблематики и предстоит нам вкратце обозреть.
Летом 1794 г. в Иене состоялось знакомство Гёте с Шиллером. Эта встреча, описанная Гёте в заметке «Счастливое событие», оказалась решающей в судьбах не только его философского самосознания, но и – символически — в судьбах западной мысли. До этой встречи Гёте пребывал как бы в философском раю, или его же словами:«в философском первобытном состоянии», нисколько не смущаясь своим «костюмом Адама» в прогулках по саду мыслей. Шиллеру, испытанному (или, точнее, полоненному в рассудке) кантианцу, суждено было сыграть роль искусителя.
«Мы дошли до его дома, разговор завлек меня к нему: тут я с увлечением изложил ему метаморфоз растений и немногими характеристичными штрихами пером воссоздал перед его глазами символическое растение. Он слушал все это и смотрел с большим интересом, с несомненным пониманием; но когда я кончил, покачал головой и сказал: "Это не опыт, это идея". Я смутился, несколько раздосадованный, ибо пункт, разделявший нас, был самым точным образом обозначен этим. Снова вспомнилось утверждение из статьи "О грации и достоинстве", старый гнев собирался вскипеть; однако я сдержался и ответил: "Мне может быть только приятно, что я имею идеи, не зная этого, и даже вижу их глазами". Шиллер… возразил на это как образованный кантианец, и когда мой упрямый реализм дал не один повод для самых оживленных возражений, то пришлось много сражаться, а затем было объявлено перемирие; ни один из нас не мог считать себя победителем, оба считали себя непобедимыми».
Для апоретически пишущейся истории философии описанная сцена могла бы послужить, пожалуй, наиболее ярким симптомом кризиса, изнутри охватившего западную философскую мысль. Ответ Шиллера:«Это не опыт, это идея» донельзя исчерпывающе формулирует итоги становления европейской философии. В лице Шиллера Гёте была противопоставлена мощная традиция абстрактного интеллектуализма, достигшая предела в критике познания Канта. Не менее символична реакция Гёте. Уму, воспитанному на отмеченной традиции, ответ Гёте должен был показаться верхом наивности[14]14
Впрочем, противоположного мнения придерживался В. Гумбольдт. «Мне всегда казалось в то счастливое время, когда я жил вместе с Вами и Шиллером, – писал он Гёте, – что Вы ни на один волос (если Вы позволите мне так выразиться) не уступали ему как философская и мыслящая натура».
[Закрыть]; судьба оберегла Гёте от философской образованности; он и в философию вошел как любитель и, сам того не ведая, коснулся болезненнейшего нерва ее. «Я вижу идеи» — очевидно, что в этих словах сосредоточена вся «святая простота» дорефлективного состояния души, не ведающей покуда всей критической сложности ситуации. Любопытно, что пафос возражений Шиллера мог бы свестись к простому совету: «Почитайте Канта»; именно незнакомство с текстами Канта вменяли Гёте в вину многие поздние интерпретаторы. Понятно раздражение Гёте: «Собственно говоря, я не нуждаюсь ни в какой философии». Его максима:«Учиться не из книг, а из живого общения с природой и людьми». Встреча с Шиллером скрестила абстрактный интеллектуализм с живым личным опытом, и скрещение это оказалось роковым.
Подумаем: значим ли шиллеровский критерий для всей философии? Приверженцам отвлеченного интеллектуализма всегда казалось и поныне кажется, что пути становления философии отмечены постепенным ростом от чувственно-конкретного к абстрактно-всеобщему; вся история философии рассматривается ими в призме собственных мерок, как если бы стремлением философов всегда было подогнать познание под прицел отвлеченной рефлексии. Истолкованная с этой точки зрения, история философии оказывалась сведенной к тенденции прогресса рассудочного знания как единственной цели ее; не удивительно, что в таком освещении стало обычным делом в философских кругах говорить о наивности прежних концепций, скажем греческих, по сравнению с новыми и новейшими. Был наивен Пифагор, были наивны досократики; не свободны от наивностей Платон и Аристотель. Ситуация эта требует оговорки. Одно дело – понимать «наивность» в исконном этимологическом смысле слова (латинское nativus означает буквально: природный, врожденный, коренной, безыскусственный); в этом случае сказать кому-либо: «вы наивны», значило бы сделать ему едва ли не комплимент.
Но слова, как и книги, имеют свою судьбу: этимологический комплимент в призме современной семантики граничит почти с оскорблением (аналогично обстоит дело и с рядом других слов, как, например, «примитивность», означающем просто «первоначальность», или с таким этимологически безобидным и оценочно вполне нейтральным словом, как «идиотизм»). В буквальном смысле греки, конечно же, наивны, больше того, принципиально наивны. Наивность – их эйдос, их «господствующая способность»; в ней концентрируется вся совокупность «плюсов» и «минусов» их мысли, блеск и нищета этой мысли, быть может, и будущие трагические изломы ее судеб. А между тем, что значит «наивный» в устах современного философа? Плохо разыгранная деликатность, просвечивающая явным презрением. Философия Платона представлялась Канту мечтательным догматизмом, а Эмпедокла в нашем веке почтенный Бертран Рассел назвал просто «шарлатаном». Рассудим объективно: если цель истории философии кульминируется в воззрениях Рассела, то отношение его к Эмпедоклу (не говоря уже о Шеллинге, которому в своей почти тысячестраничной «Истории западной философии» он уделил всего пять строк, отлично совместив пренебрежительное отношение с просто невежеством) не только понятно, но и вполне правомерно. Но можно ведь с одинаковым успехом утверждать обратное: философия в лице Канта и Рассела не достигла своей цели, а максимально удалилась от нее; но тогда характеристика Эмпедокла становится для произнесшего ее бумерангом (интересно, скольких строк удостоится сам Рассел в будущих историях философии?). То, что рост отвлеченной рефлексии действительно имеет место в истории западной философии, не представляет никакого сомнения; вопрос в том, к чему это привело; и может ли это считаться целью философского развития.
Такие вопросы стояли в душе Гёте при встрече с Шиллером. Свершилось некое чудо: в конце XVIII в. перед мощным заслоном абстрактного интеллектуализма, занявшего авторитарно-учительскую позицию по отношению к древности, возникло непосредственное олицетворение живого греческого опыта и потребовало отчета в сложившейся ситуации. Отвлеченным философам легко было справляться с текстами; на этот раз им пришлось иметь дело с личностью, парадоксально избегнувшей таможенных запретов веков и контрабандно принесшей с собою нетронутый и неослабший опыт прошлого. Тогда отвлеченность нанесла первый удар; медиумом оказался Шиллер. Удар сокрушительный; вдумайтесь: возражение Шиллера забронировано мощью более чем тысячелетней традиции. В чем заключалась эта мощь? В замкнутом круге собственных воззрений и в отрицании всего, выпадающего за линию круга. В дневниках Фридриха Геббеля сохранился любопытный набросок темы, предназначенной, вероятно, для драмы. Речь идет о воплотившемся в XIX в. Платоне, сносящем от школьного учителя побои за неверное объяснение платоновской философии. Это вовсе не анекдот; если представить себе воплощенного Платона участником наторповского семинара на тему «Учение Платона об идеях», то читателя, знакомого с этой неокантианской версией платоноведения, не удивит, что после первого же объяснения высокоталантливый Наторп посоветовал бы Платону с большей основательностью изучить тексты Платона. Мы не знаем, как бы среагировал на это сам Платон[15]15
Бесподобно реагирует на аналогичную ситуацию кавалер Глюк в одной фантазии Гофмана.
[Закрыть]. Но мы знаем, как среагировал на это его ученик. Гёте выдержал удар и в свою очередь нанес удар. «Это не опыт, это идея». Ответ Гёте:«Если это так, то я вижу идею».
Маленький проверочный эксперимент, вполне в духе современности. Позитивисты любят сводить философские проблемы к лингвистическим и обвиняют многих философов в злоупотреблении нормами языка. Так вот: в этом злоупотреблении не смог бы упрекнуть Гёте ни один позитивист. Что мыслит новая философия, говоря об идее? Нечто в высшей степени абстрактное, более отвлеченное даже, чем понятие. Что же в буквальном смысле значит идея? Это – то, что видно; переведите ответ Гёте на греческий язык, и вы получите тавтологию, которая, впрочем, и в русском языке засвидетельствована аллитерацией слов «видеть идею ». Как же случилось, что наиболее конкретному из слов суждено было стать наиболее абстрактным? Я постараюсь прояснить ситуацию в кратком историческом экскурсе на тему «Идея, или увеличивающаяся близорукость философских воззрений».
Можно начать с самых «наивных»: с досократиков. Отсутствие в их фрагментах понятия «идея» объяснимо не неведением таковой, но принципиальным неразличением идеи и опыта. При этом следует учесть: трудность понимания воззрений древних в гораздо большей степени связана с контекстом сохранившихся отрывков, нежели с самими отрывками. Трудно достигнуть филологической имманентности в прочтении текстов; как правило, нам приходится не вычитывать из них адекватный им смысл, но вчитывать в них собственные стандарты понимания и судить затем о них по этим же стандартам. Но гораздо труднее пережить имманентный контекст, живую атмосферу слов. Аттестуя античную мысль баллом «наивности» (в презрительном смысле слова), мы бессознательно аттестуем тем же баллом собственное неумение адекватно воссоздать атмосферу той мысли.
Я говорил о неразличении идеи и опыта у досократиков. Что я имею в виду? С современной точки зрения, отмеченной максимальной оторванностью идеи от опыта, всякое их неразличение по праву квалифицируется как «наивность». Не так обстоит дело с точки зрения, имманентной описываемому периоду. Неразличение здесь не есть неспособность: оно изживается в факте такой слиянности с идеей, что мыслить идею вне опыта просто невозможно. Орган мышления досократиков – не рассудок; идея у них потому неразличима с опытом, что такое различение происходит впервые в рассудке и только рассудку присуще. Рассудок не видит, он мыслит общее в конкретно данном материале. Оттого он не усматривает общего в единичном и присваивает это общее себе. Досократическая мысль, насильственно перенесенная в плоскость рассудка, сперва обезоруживается и после подвергается всем видам экзекуции со стороны исследователя, философским прародителем которого следует считать печальной памяти Прокруста. Адекватное постижение ее возможно лишь в пределах ее собственной сферы. Как, в самом деле, понять утверждение Фалеса о том, что «все полно богов, демонов и душ», если изъять его из присущего ему контекста и вписать в совершенно иной, ну, скажем, гольбаховский (или расселовский) контекст? Какой удобной мишенью станет оно тогда для заряженных убийственным остроумием обойм абстрактно-думающих голов! Досократическая мысль, образно говоря, не стеснена пределами только черепной коробки; субъективность мысли в нашем смысле является для грека совершенной бессмыслицей. Мысль здесь – странница, не имеющая постоянной прописки в голове; свободно и непринужденно блуждает она по миру, просвечивая сквозь вещи. Ее воспринимает досократик в вещи как существо последней; идея и опыт неразличимы, потому что, глядя на вещь, досократический философ видит идею вещи. Вещь в современном смысле слова неведома ему.
Чувственное, поскольку оно пронизано идеей, уже не может мыслиться в привычном для нас смысле; взору греческого философа оно никогда не предстает как нечто слепое(по Канту); наличие в нем идеи принципиально преображает его; оно есть символ. Отсюда своеобразие греческого философского лексикона, который в свою очередь остается недоступным большинству позднейших исследователей. Так, стиль Гераклита Виндельбанд характеризует как недостаток и приписывает его «неспособности найти для мысли, стремящейся к абстракции, адекватную форму». Любопытно спросить: откуда взял Виндельбанд, что эта мысль стремилась к абстракции? И какую адекватную форму мог бы предложить он вместо символа огня? Вот в наше время американский философ Боринг, не стремящийся к абстракции только по той причине, что кроме абстракции ничем иным и не обладает, предложил заменить выражение «дух времени» более «адекватной» формой, которая в его варианте звучит так, что, услышав ее, содрогнулись бы боги Олимпа от смеха – «психосоциальная матрица».
Но философ не содрогается от смеха; смех философа, как заметил Фуко, – «безмолвный смех». Безмолвно смеясь, философ предоставит здесь слово (угадайте, кому!) Мефистофелю, прошу прощения, психосоциальной антиматрице:
Исход единственный и лучший:
Профессору смотрите в рот
И повторяйте, что он врет.
Спасительная голословность
Избавит вас от всех невзгод,
Поможет обойти неровность
И в храм бесспорности введет.
Эмиль Бок метко назвал развитие человеческого сознания «крестным ходом на Голгофу». Мысль, пронизывающая некогда все существо человека, все больше сужалась и сжималась до рассудка. Досократики в этом смысле открывают ход; мысль их еще эфирна и трепетна, и потому избирает себе жилищем символы, а не понятия. Форма символа наиболее ей адекватна, и когда досократический философ говорит о веществе, вещество это следует понимать не в объемно-весовых категориях, а символически, как идею, данную, однако, во всей конкретности мифически-телесной полноты. Философский гений греков параллелен и гармоничен гению греческого языка; я воспользуюсь прекрасными примерами, которые приводит А. Ф. Лосев в подтверждение конкретности идей. Грек вполне мог бы сказать: «Идея земли содержит впадины» или «У бога Эроса гибкая идея»; выражения эти, искусственные и непривычные для нашего слуха, звучали бы для грека естественно и даже банально. Именно здесь следовало бы искать ключ к пониманию досократиков.
Методическое различение идеи и опыта начинается с Платона. Если в досократической философии первоначало зрится, как правило, во плоти, через символическое подобие физического вещества, то Платон углубляет проблему, внося в нее первые зачатки критицизма. Монолитной мысли досократиков противопоставляет он дифференцированную мысль; с одной стороны, она все еще сращена с объектом, с другой стороны, оторвана от него и принадлежит себе. Впервые здесь мысль не только становится рефлексией, но и осознает себя в качестве таковой. Можно сказать: праксис платоновской мысли еще коренится в мистериальном прошлом, тогда как теоретически она уже обращена к какому-то новому, неведомому дотоле будущему.
Эта расщепленность мысли, стояние ее на пороге между «еще» и «уже» является источником множества парадоксов, которые вот уже свыше двух тысячелетий продолжают смущать интерпретаторов. Один из этих парадоксов действительно заслуживает внимания: Платон известен в истории философии прежде всего своим учением об идеях, и однако более пристальное знакомство с его текстами показывает, что никакого учения об идеях у него, собственно говоря, нет. К этому филологически безукоризненному выводу пришел А. Ф. Лосев[16]16
Ср.: «Все у Платона пронизано учением об идеях, а самого-то учения об идеях найти у Платона невозможно. Этот историко-философский парадокс до настоящего времени никем последовательно не осознан; и все излагатели Платона обязательно включают в свое изложение иной раз даже огромную главу под названием «учение Платона об идеях»» (А. Ф. Лосев. История античной эстетики. Софисты. Сократ. Платон. М., 1969. С.154.).
[Закрыть]. Есть отдельные наброски, фрагменты, фразы, в большинстве своем достаточно двусмысленные и недоговоренные, так что упрек Виндельбанда, адресованный Гераклиту, был бы гораздо уместнее именно здесь; одной стороной своей мысли Платон действительно стремится к абстракции, пытаясь высвободить мысль из сращенности с натурой. Борьба мифа и логоса достигает в нем подлинно драматического пафоса; ряд диалогов блистательно изображает перипетии этой борьбы. Платон-логик, учитель Аристотеля, и Платон-мифотворец, наследник ясновидческой мудрости древних мистерий, Платон, высмеивающий мифы, и Платон, созидающий их, – воистину, сам он является наиболее жгучей проблемой своей философии, некой парадигмой всех собственных проблем. Подумайте: разве не логик в нем издевается над «доморощенной» мудростью мифов (в «Федре»), и одновременно разве не мифотворец в нем отворачивается от несравненного своего ученика, Аристотеля! Нескончаема цепь противоборств этих двойников, и в ней – третий, воистину скованный Платон(спустя столетия весь неоплатонизм ощутит себя Гераклом этого Прометея). Третий Платон – не третий ли Фауст? – стиснутый нестерпимой антиномией «двух душ» своих, из которых одна безрассудочно изживает неразличимость опыта и идеи, а другая рефлектирует и силится оторвать их друг от друга.