355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карен Свасьян » Философское мировоззрение Гёте » Текст книги (страница 10)
Философское мировоззрение Гёте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:19

Текст книги "Философское мировоззрение Гёте"


Автор книги: Карен Свасьян


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)

Опыт мысли– вот что предлагает школа Гёте. Философу, который на самом пороге гётевской мысли выразил бы сомнение по поводу опытной мысли: «Я думаю, что мысль и опыт суть разные вещи», – Гёте ответил бы: «У нас не думают, а делают», – он ответил бы так не потому, что отвращал от мысли, а потому что призывал к деятельной мысли. Оборот «мысли расходятся с делом» для Гёте верх бессмыслицы. Если мысли расходятся с делом, значит это не мысли, а пустые слова. Как же отличить мысль от пустословия? Пустыми словами? Нет, умным деланием.

Описанный выше опыт с семенем – одна из предварительных стадий такого делания. «Дойдет до того, – говорит Гёте, – что механистический и атомистический способы представления в хороших головах совершенно изменятся и все феномены будут казаться динамичными и химическими, и так божественная жизнь природы все больше будет подтверждаться». Я возвращаюсь к параметру движения.

То, что при взгляде на растительный мир чувственно видится нами как форма, предстает в сверхчувственном опыте мысли как метаморфоз, превращение форм. Телесный глаз воспринимает формы еще до того, как они видоизменяются, и уже после того, как они видоизменились. Переход ускользает от восприятия. Аналоги этого перехода в нас самих символизируются мигами засыпания и пробуждения, т. е. переход из бодрствования в сон и обратно из сна в бодрствование протекает в нас так же бесчувственно, как и метаморфоз органических явлений. Эти явления отражаются в наших чувственных восприятиях дискретно и формально; можно сказать, что между всяким «еще нет» и «уже нет» чувство испытывает нечто вроде обморочного состояния; оно схватывает оба полюса «нет» и просыпает «да» самого перехода. В этом смысле восприятие форм следует считать негативным восприятием, позитивная проявка которого лежит в иной сфере. Негативны сами формы; их проявитель – формообразующая, или жизненная, сила перехода. Формальный метод, бессильный постичь переход, вынужден прибегать к метафизическим примышлениям либо вовсе отказываться от объяснения.

Объяснение в мысли, производящей собственное содержание. Если справедлив принцип, что подобное познается подобным, то подвижный объект должен познаваться подвижной мыслью. Между тем, форма мысли именно неподвижна; когда я фиксирую «еще нет» и «уже нет», я фиксирую, т. е. останавливаю как раз дискретные кадры процесса, который в существе своем целостен и непрерывен. «Произведения природы, – говорит Гёте, – можно узнавать, только схватывая их в становлении». Задача труднейшая, ибо «люди, – продолжает он, – обладают вообще только понятием рядоположности и совместности, но не чувством внедрения и взаимопроникания». Понять становление значит перейти из сферы форм в сферу метаморфоза, или движения, и сделать мысль столь же текучей и динамичной, как и ее объекты. Иными словами, превозмочь обмороки восприятия на пороге перехода и достичь непрерывности сознания. Гёте и здесь прибегает к парадоксу: в морфологии, т. е. учении о форме, считает он, мы, собственно, не можем говорить о форме, «а употребляя это слово, во всяком случае должны иметь при этом в виду только идею, понятие или нечто, лишь на мгновение схваченное в опыте», т. е., говоря о форме не в негативном, а позитивном смысле, следует иметь в виду не фиксированную формы, а именно переход от формы к форме. «Все образовавшееся сейчас же снова преобразуется, и мы сами, если хотим достигнуть хоть сколько-нибудь живого созерцания природы, должны, следуя ее примеру, сохранять такую же подвижность и пластичность».

Этот праксис переплавления мысли и чувств у Гёте лишь намечен в предварительных стадиях. Но даже в таком, намеченном, состоянии привел он к созданию органологии. Высшее, чего достиг здесь Гёте, кульминируется в его учении о типе. Мы вкратце рассмотрим это учение на примере гётевских исследований по ботанике.

«Ход моего ботанического образования, – вспоминал Гёте в старости, – до известной степени похож на историю самой ботаники, ибо я от самого заметного пришел к полезному, практически применимому, от потребности к познанию». Система Линнея, изучаемая им ежедневно, и ежедневный личный опыт наблюдения растительного мира медленно вызревали в нем антиномией. Богатство опыта не умещалось в тщательно усвоенной номенклатуре; ботаническая терминология, по его собственному признанию, оказывалась «бесплодной». «Мало-помалу мне становилось все яснее и яснее, что подобно тому, как растения можно подвести под одно понятие, так и созерцание может быть поднято на еще более высокую ступень». В падуанском ботаническом саду проблема заостряется до отчаяния: «Здесь среди этого разнообразия живее представляется мне мысль, что, может быть, все растительные формы можно вывести из одной… На этом пункте остановилась моя ботаническая философия, и как я выпутаюсь, я еще не знаю».

Тут, в сущности, идет речь о древнейшей философской проблеме единства в многообразии (Harmonia Plantarum, как называет это Гёте). Пример яркий и поучительный. Если бы Гёте довольствовался формально-априорным подходом, он бы вряд ли воскликнул: «Как я выпутаюсь, я еще не знаю!». Достаточно было бы произнести магический термин «трансцендентальное единство апперцепции», чтобы избавиться раз и навсегда от проблемы. «Спасительная голословность» распутала бы узел проблемы, но ценою отказа от учения об органическом. Гёте – «закоренелый реалист» – и здесь остается верен конкретному; видя многообразие, он и единое хочет увидеть воочию. «Перед лицом стольких новых и обновленных созданий снова ожила моя старая затея – не открою ли я среди массы растений перворастение. Ведь должно же оно быть. На основании чего иначе мог бы я узнать, что то или иное образование является растением, если бы все они не были созданы по одному общему образцу?» Здесь, прежде чем приступить к имманентному разбору вопроса, следовало бы прояснить одно недоразумение, поддерживаемое многими исследователями гётевской органологии. Ситуация рисуется в таком свете, будто Гёте реально искал перворастение в самой эмпирической природе. Этого мало понять, это надо представить себе во всей красочности картины: 37-летний муж, тайный легационный советник с окладом 1200 талеров в год, умнейший из людей тайком бежит в Италию, ни с кем не попрощавшись, чтобы искать на лугах… тип. Не хватает еще Россинанта и боя с ветряными мельницами, чтобы вконец оправдать «Итальянское путешествие» Гёте. Впрочем, обожающие его комментаторы смотрят на дело иначе; путая тип с первофеноменом и не к месту поминая гётевское словечко «Albernheit» (дурачество, юродство), сказанное по иному поводу (об этом – ниже), они находят довольно забавный выход из путаницы. Два примера, я думаю, будут вполне достаточны.

Комментирует Эмилий Метнер, автор книги «Размышления о Гёте»: «Вот кто смел бы… возопить: знаю непосредственно; слушайте меня; я скоро могу вам точно указать место, где цветет перворастение: мне кажется, я уже не раз его видел, помню его образ… Да ведь Гёте (мы знаем это)почти заговорил так. Почти упал… Но «чуть-чуть не считается», как говорят в игре: вместо этого мы услышали, что перворастение (и вообще каждое первоявление) – «идеально и реально, символично и идентично»». Читатель помнит, что мы услышали это в связи с первофеноменом; смешавший явление с типом, Эмилий Метнер, обожатель и ревнивый «защитник» Гёте, сделал из своего кумира просто душевнобольного: «пойдемте, я покажу вам место, где растет тип». «То, что Гёте фактически ищет свое перворастение в садах и лесах, – гласит второй комментарий, принадлежащий Хастону Стюарту Чемберлену, автору монументальной книги „Гёте“, – представляется хоть и наивным, но в то же время замечательным проявлением гениальности; в этом лежит такая же точно сила конкретного творческого созерцания, которой мы, преждевременные импотенты, завистливо дивимся в наших детях; из такой силы возникли индоарийские, эллинские, кельтогерманские мифы».

При этом оба комментатора полагают, что свою наивность Гёте преодолел с помощью Канта, поняв, что перворастение не опыт, а идея. Но во-первых, если уж называть вещи своими именами, то поиски типа, растущего в лесах и садах, не наивность, а невменяемость; апелляция к детям здесь пуста, ибо то, что уместно в дошкольном возрасте, не делает чести взрослому мужу («гениальнейшему из сынов земли», – как выражается Метнер). Во-вторых, не при чем тут и кельтогерманская мифология; это не выход – оправдывать идиотизм мифологией только потому, что приписан он гениальнейшему из людей. Наконец, в-третьих, неверное понимание проблемы неизбежно влечет за собой фальсификацию.

Гёте, рыщущий по лесам в поисках мистического перворастения, злостная пародия на Генриха фон Офтердингена, возжелавшего вдруг сделать «голубой цветок» достоянием учебников ботаники, несомненно, сошел бы с ума (как тот географ у Ильфа и Петрова, который не нашел на карте Берингов пролив), если бы ему вовремя не повстречался образованный «кантианец» Шиллер, покачавший головой и сказавший: «Это не опыт, это идея». Вспомним ответ Гёте: «Значит, я вижу идею». Вижу не телесными глазами, а созерцательным умом, или, по его же словам, «глазами духа, без которых мы, как во всем, так и в особенности при исследовании природы, вынуждены блуждать впотьмах». О какой же «наивности» может здесь идти речь! Перворастение – идея, гомологичная всему растительному миру; оно – единое во многом, причем если многое дано в аспекте формы, то единое следует мыслить как формование.

В статье 1821 г. «Видение с субъективной точки зрения Пуркинье» Гёте пишет: «Я умел, опустив голову и закрыв глаза, представить себе в середине органа зрения цветок, который ни на минуту не оставался в первоначальном виде, а развертывался, и изнутри появлялись новые цветы, из окрашенных, в том числе и зеленых, лепестков: это были не настоящие цветы, а фантастические, но правильные, как бы вылепленные рукою скульптора. Было невозможно зафиксировать этот возникающий зрительный образ, но это продолжалось столько времени, сколько мне хотелось, не ослабевая, но и не усиливаясь». Теперь я предлагаю читателю перечитать этот текст и представить себе человека, который, видя с закрытыми глазами фантастический образ растения, срывается с места и обшаривает леса и луга в поисках своей фантазии.

И вдобавок ко всему делает это не в ключе средневековых рыцарских романов, которыми зачитывался бедный ламанчский идальго, а с научной целью. Что бы подумал читатель о таком человеке, не знай он, что речь идет об авторе «Фауста»? А ведь Гёте как нельзя яснее повествует выше о возникновении в нем идеи перворастения. Оно – фантазия, но правильная фантазия (Гёте говорит в другом месте: «точная фантазия»). По отношению к формам растительного мира оно является единым пронизывающим их содержанием и, как таковое, оно реально, но поскольку реальность его невыразима сама по себе, оно выявляется в чувственной символике как типический первообраз. Именно это и выражает Гёте в словах: «Символика превращает явление в идею, идею в образ и притом так, что идея всегда остается в образе бесконечно действенной и недостижимой. Даже выраженная на всех языках, она осталась бы все-таки невыразимой». Итак, то, что объективно существует как содержательное единство всех организмов, познавательно символизируется как соответствующий этому единству тип. Тип – не только принцип единства органической жизни, но и тотально действующий в ней формообразователь; в этом смысле он есть настоящий кладезь потенций органического мира, содержательно более богатый, чем все актуально существующие формы. Гёте писал Гердеру из Италии: «Перворастение становится самым удивительным созданием в мире, из-за которого мне должна завидовать сама природа. С этой моделью и ключом к ней можно в дальнейшем до бесконечности изобретать растения, которые должны быть последовательными, именно: даже те из них, которые не существуют, смогли бы все-таки существовать, являясь не чем-то вроде живописных или поэтических теней и призраков, но имея внутреннюю правду и необходимость. Этот же закон можно будет применить ко всему живому».

Трудность понимания типа адекватна трудности понимания природы целого. Рассудок, привыкший мыслить общее, обнаруживает бессилие, пытаясь постичь целое. Здесь необходим иной вид мышления, не формальный, а живой; подвижный и неуловимый объект требует соответствующей себе мысли. Важно понять: целое не в сумме частей, а в их организованности, лучше сказать, в их композиционности. Оно оформляет себя в текучести форм и никогда не выявляется в какой-нибудь единожды запечатленной фигуре. Возможны бесконечные оформления целого; оно, поистине, неисчерпаемо, и именно здесь следовало бы искать ключ к тайне изобретательства, природного или человеческого, все равно. Но поскольку формы даны не в рядоположности, а взаимопроникновенно, то это радикально меняет обычные представления об отношении между целым и его частями. Целое всегда в каждой части своей равно себе; можно сказать, что части суть не что иное, как частные случаи целого, и это значит, что каждая часть равна целому, но равна по-своему; точнее говоря, целое проявляется в каждой из частей сообразно их специфике и уровню, но, будучи неделимым, оно сохраняет себетождественность в многоразличии частей. Ведь если мы представим себе их механически, т. е. рядоположно, то малейшее изменение одной из них должно будет ограничиться положенными ей пределами, не распространяясь на остальные, поскольку все они разделены меж собою промежутками. Но действительность органического как раз иная: изменение одной части мгновенно резонирует во всей структуре, качественно ее преображая. Это – знаменитое брюлловское «чуть-чуть», с которого и начинается органика. Могут возразить: если части целого не внеположны друг другу, то как же быть со множественностью их? Как совместить их нераздельность с тем, что их – «много»? Гёте ответит: эта множественность органична и нераздельна; числу здесь нечего делать. Части ее не-разделяются меж собой, а различаются; разделяются они в своей проекции на рассудок, где перестают быть организмом и становятся суммой. Рассудку идея нераздельной множественности может показаться попросту абсурдной. Я покажу это на примере расхожего оборота «капля в море». Рассудок принимает этот оборот за нечто вполне нормальное, тогда как в оптике умозрения целого (разумного) нормальным было бы как раз противоположное: «море в капле». Суммой ли капель является море? Предположить это можно лишь при условии выцеживання всех капель из моря и затем их обратного «слияния». Но выцеженная капля уже ничего общего с морем не имеет; выцеженная, она как раз внеположна морю. В самом же море ее невозможно представить отделенной от целого; она с ним слита и равна ему. Прекрасно выражено это в двустишии из «Херувимского странника» немецкого поэта XVII в. Ангела Силезского:

Sag an, wie geht es zu, wenn in ein Tröpfelein,

In mich, das ganze Meer, Gott, ganz und gar fliesst ein?[25]25
  Скажи, как это происходит, когда в капельку, в меня, полностью вливается целое море, Бог?


[Закрыть]

Гёте выражает это же в словах: «Мгновение есть вечность».

Но здесь возникает труднейшая проблема, отчетливо им сформулированная. Мысля целое, как текучесть, мы предполагаем синтез последовательности и одновременности. В аспекте частей целое проявляется последовательно, но, будучи неделимым и идентичным самому себе, оно одновременно присутствует в каждой из своих частей. Это значит, что в идее наличествует полное равенство всех организмов, отсутствующее в явлении.

Поэтому, если чувственный опыт дает нам раздельность последовательности и одновременности, то в сверхчувственной идее они теснейшим образом переплетены, и эта антиномия, по словам Гёте, «может довести нас до своего рода юродства (Albernheit)». Гёте ищет выход в практике. «На высших ступенях, – такова его максима, – нельзя ничего знать, а нужно делать». Странной двойственностью отмечена эта фраза. С одной стороны, нельзя ничего знать, с другой стороны, нужно делать. Но можно ли делать, не зная? И не есть ли само делание знание? Теоретического ответа на поставленную антиномию не находим мы у Гёте; «для философии, – вспомним его слова, – у меня не было органа». Внесем поправку: для спекулятивной философии, ибо Гёте – практический философ, предпочитающий системе доказательств опыт. И если в теории опыт противоречит идее, то практически «идея есть результат опыта». «То, что в теории кажется нам столь поразительным, – пишет Гёте Шиллеру, – на практике мы видим ежедневно». Что касается сформулированной выше антиномии, то она действительно неразрешима на уровне формально-рассудочного мышления; ключ к ее разрешению дан в подвижно-имагинативном мышлении. Гёте ограничился только праксисом такого мышления; вспомним его фантазию перворастения в опыте с закрытыми глазами, где, по его собственным словам, «одновременно действуют явления следового изображения, память, продуктивная сила воображения, понятие и идея и проявляются в жизненности органа с полной свободой, непроизвольно и самостоятельно».

В этих немногих словах дана in nuce целая теория познания, взятая в небывалом и совершенно оригинальном смысле. Вообще поразительно у Гёте то, что в текстах его рассыпаны такие ключевые признания, каждое из которых могло бы развиться в основательную концепцию. Так, например, о «точной фантазии», являющейся сутью его метода познания, он упоминает один только раз, да и то мимоходом, в коротенькой рецензии. Но придется с этим посчитаться; таков невероятный парадокс Гёте – этот Мастер слова, доведший слово до выражения невыразимого, поэт, оставивший после себя около 3150 стихотворений, больше всего боялся слов и меньше всего доверял словам. Быть может, именно потому так неохотно и скупо говорил он об основаниях своей методологии, что чувствовал всю бесплодную двусмысленность терминов. «Так было и со мной, – вспоминает он эпизод из молодости, – тем паче когда Лафатер стал подступаться ко мне с жесткой дилеммой: „Либо христианин либо атеист“. В ответ я заявил, что если ему не угодно оставить меня при моем христианстве (как я его доселе понимал), то я, пожалуй, склоняюсь в сторону атеизма, тем более, что никто, видно, толком не понимает, что подразумевается под тем и под другим». А уже в глубокой старости пишет он раздраженно, как «один из этого сброда» (einer dieses Gelichters) заговорил с ним о «пантеизме»: «С великим простодушием заверил я его, что не встречал до сих пор ни одного человека, который знал бы, что означает это слово». Ибо «мир объясняют не осмысливанием феноменов мира, но воссозданием образа действия или повторением в опыте», как гласит комментарий Рудольфа Штейнера к «Естественнонаучным сочинениям Гёте» (Kürschner's Goethe-Ausgabe). Этот принцип вполне приложим и к объяснению самого Гёте, его методологии и теории познания. Начать с провозглашения Гёте «пантеистом» (или чем-нибудь еще в этом роде) значит покрыть одно неизвестное другим и бесплодно вращаться в терминологическом колесе. Воссоздать образ действия Гёте, опытно повторить его и после уже утвердить исследование печатью термина – вот то, что сам он называл «труднейшим» и «легчайшим» занятием.

В следующей главе я попытаюсь применить это правило к теоретикопознавательным установкам гётевского праксиса.

Возвращаясь к учению о типе, следует напомнить чисто практический совет Гёте: «Когда в спокойное время будешь перечитывать это сочиненьице, – говорит он по поводу «Метаморфоза растений», – бери его только символически и представляй себе при этом все время что-нибудь живое, прогрессивное, из самого себя развивающееся». Яснее и более исчерпывающе не скажешь. Тип именно символичен; он есть концентрированное подобие в нас органической жизни, изображаемой фантазией, и если мы уясним себе, что хотел Гёте выразить словами: «Всякий новый предмет, хорошо увиденный, открывает в нас новый орган», то мы поймем, что тип, образованный нашей фантазией, не химера, а новый орган познания, развитый в нас самой органической жизнью и, так сказать, изоморфный ей. Специфика этого органа такова, что он непосредственен, текуч, формально нерегистрируем и имманентен жизни. Им мыслим мы не мертвое, а живое, не ставшее, а становящееся, не метр, а ритм. Сам по себе он недоступен изображению; образ – лишь форма его проявления, проекция его, данная в градации многообразия. Проще говоря, тип изживается как в природе, так и в нашем познании природы, – оба раза через образную специфику. Растение, зверь, человек суть природные образы типа; точная фантазия и диалектика – познавательные образы его. К первой влекся Гёте; вторую применял Гегель. Тип и есть, если угодно, сама диалектика природы; в нем различное положено как тождественное, а тождественное – как различное, и положено не абстрактно, а во всей конкретности образа. Правота диалектики подтверждается не в дискуссиях, а апелляцией к несорванному цветку. Проявляясь в растительном мире, тип распадается на различнейшие виды растений; природа как бы растерзывает его на куски.

Мифомышление греков выразило этот процесс символом Диониса растерзанного(Дионис ведь не только бог вина и ночи; он и «дендрит», древесный, – бог растительности). Гёте называет это спецификацией. «Природа, – говорит Гёте, – забирается в спецификацию, как в тупой переулок; она не может пробраться насквозь и не хочет повернуть обратно». Из этого тупика выводит природу единородная и единосущная с ней мысль, воскрешающая тип в акте его познания. Мысль схватывает тип не только в специфическом распаде, но и в цельности, ибо, распадаясь на части и образуя собою как бы совершеннейший гербарий природы (в соответствии с условиями внешней среды и условиями этими вынужденный), тип сохраняет свою целостность и полноту в каждом живом экспонате. Мысль, говоря словами Гёте, принимает здесь «духовное участие» в творчестве природы, т. е. она уже не только объясняет ее, но и самим объяснением этим развивает, и такая мысль по справедливости может быть названа вторым Дионисом.

Естественнонаучно проясняется здесь и давнишний философский спор: о природе универсалий. Собственно в рассудочной плоскости проблема типа формулируется как проблема общего и единичного. Трояко решала эту проблему средневековая философия; проблема осталась нерешенной и тяжким наследственным бременем придавила более поздних логиков. Как существует общее? Существует ли оно до единичного (ante rem), в единичном (in re) или после единичного (post rem)? Характерно, что приверженцы всех трех направлений, находя изысканные аргументы в защиту своих точек зрения, находили одновременно не менее утонченные опровержения их. Правда реализма не выдерживала натиска правды номинализма и наоборот. Доходило до того, что спорили по существу согласные друг с другом мыслители. Так, Абеляр опровергает как крайний реализм Ансельма, так и номинализм

Росцеллина, но в полемике своей не щадит и реализм Вильгельма из Шампо, с которым он спорит по недоразумению; за внешне уязвимой формой мысли Вильгельма таится зародыш непобедимой правды, присущей мысли и Абеляра, но ее не сознает в себе до конца Абеляр и громит Вильгельма, тоже ее не сознающего. Если общее в единичном, то они идентичны, но идентичность эта отрицает общее. Как может «человек вообще» существовать в человеке Платоне? Так, с одной стороны, утверждает Абеляр, и формально он прав. Но «человек вообще», продолжает он, не есть и пустозвучная вытяжка из конкретных человеческих особей. Я специально останавливаюсь на Абеляре, так как в нем больше, чем в ком-либо, проблема заострена до невыносимости, до мучительного предчувствия недостаточности рассудка осилить ее. Абеляр – тактик, испытывающий крайние воззрения и сокрушающий их в бессилии вымолвить внятное «да» проблемы. Он с номиналистами против реалистов и с реалистами против номиналистов. Он понимает, как никто, что общее есть, и есть в единичном; он лишь не может понять, как оно есть; отсюда его полемика с Вильгельмом, с которым он согласен в «что» решения и не согласен в «как». Эта гибкость, эта неустойчивость отмечена историками, и не без крупицы суровости. «Что касается его собственного взгляда на универсалии, – говорит об Абеляре авторитетнейший Штёкль, – то мы напрасно стали бы искать у него отчетливого и строгого решения этой проблемы. Он занимается ею мимоходом и полемически, не ex professo». Штёкль прав;фактически это так; но у кого, спросим мы историка, можно в ту эпоху искать отчетливого и строгого решения проблемы? Если строгость сводится лишь к систематизации мыслей во что бы то ни стало, то Абеляр не только не строг, но и просто легкомыслен. Потрясающая строгость его в ином, и таков парадокс эпохи, в коем он не повинен: она – в отказе от во что бы то ни стало, и она – в словесной невнятице огромнейших прозрений, дотягивающихся до Гёте.

Путаница споров об универсалиях – это предчувствует Абеляр – не в крайних точках зрения и не в пугающем подчас балансе аргументов и контраргументов; корень ее лежит в неумении преодолеть рассудочный формализм, возомнивший себя неким Атлантом этого тяжелейшего неба и согнувшийся под бременем его. Вместо того, чтобы обратить внимание на самый узел, продолжали упорно тянуть нити в разные концы и тем сильнее затягивали проблему. Кончилось тем, что вызвали к ней отвращение; весь Ренессанс, как борьба стилистов против схоластических докторов, есть в этом смысле естественная реакция души на противоестественность рассудка, набившего оскомину и посылаемого ко всем чертям. Почтенный Штёкль, занятый средневековой философией ex professo, так сказать, с вида на логическую веранду ее, не обратил внимания на ее подвал. Подвал отметили современники и оценили его как симптом… конца мира. «В одном и том же доме, – писал в начале XIII в. Яков Витрейский, – школа была наверху, а под ней место разврата». Рассудок, не научившийся еще категориальным синтезам и оставивший чувственность без присмотра, скоро был свергнут со своего трона; узел проблемы универсалий стянулся на его шее и исчез вместе с ним. Спустя несколько веков он снова явился взору европейских мыслителей, но уже не в метафизической форме, а в ритмах становления науки.

Одно гениально предчувствовал Абеляр. Существует лишь единичное; но рассмотренное в различных ракурсах, оно есть и единичное, и общее. Учение Гёте о типе развивает и обосновывает эту мысль. Тип и есть универсалия: «животность» в животном, «человечность» в человеке. Ко времени Гёте рассудочно-формальные метастазы вновь разъедали мысль.

Догматики не находили пути от «человечности» к человеку, эмпирики отрицали возможность обратного пути. Что можно было бы возразить номиналисту Беркли в его утверждении реального отсутствия «треугольника вообще», который есть не иначе, как в «имени»? Ничего, если продолжать оставаться в сфере формальных статических представлений. Общее и единичное, взятые как формы, не уживаются друг с другом ни реально, ни номинально.

В типе проблема универсалий динамизирована и решена не формально, а содержательно. Общее и единичное оказываются здесь продуктами антиномии статического формализма; с логической точки зрения необъяснимой остается как их связь, так и разъединенность. Тип объясняет и оправдывает эту связь путем внесения третьего, неподвластного рассудку элемента: текучей целостности, которая есть не род и не вид, а способ их перехождения друг в друга. Для того, чтобы понять, каким образом универсалия, скажем, «человечности» воплощена одновременно и в Риме и в Афинах, следует мыслить это общее не как статическую форму (тогда сама постановка вопроса выглядит абсурдной), а как формообразующий ритм, пронизывающий одновременно и Афины, и Рим, и любую точку земного шара. (По аналогии с музыкой: музыка присутствует вся целиком в каждом отдельном тоне и во всех вместе.) Можно сказать и так: единичное проявляет общее, но проявителем при этом является текучее целое, которое всегда равно себе, независимо от формы и уровня единичного, проявляющего его в меру своих возможностей.

Пока мы созерцаем формы треугольника, мысль наша безысходно пребывает во власти запрета Беркли; действительно, можно увидеть только прямоугольный, остроугольный и тупоугольный треугольники и нельзя увидеть треугольника вообще. Но если нам удастся динамизировать представление и созерцать не формы, а метаморфоз треугольника, где каждая сторона его будет двигаться в различных направлениях, то непрестанность этого движения окажется чреватой живыми мгновенными откровениями треугольника вообще[26]26
  Подробнее об этом см.: Rudolf Steiner. Der menschliche und der kosmische Gedanke. Dornach, 1961. S.12–16.


[Закрыть]
. Подчеркнутые слова принадлежат Гёте. «Настоящая символика, – говорит он, – там, где частное представляет всеобщее не как сон или тень, но как живое мгновенное откровение неисследимого». Это значит: универсалия «человечности» не замурована в отдельном человеке (тогда бы ее не было в другом), а пронизывает всех, и чем совершеннее форма, тем полнее выражается в ней идея.

Тип – центр, равный объему. В одном ракурсе он принципиален (ante rem) и обусловливает все свои виды. В другом ракурсе он имманентен явлению (in re), и наконец, он мыслим и как понятие (post rem). Все три ракурса берутся здесь как приемы объяснения; суть не в них самих, а в способе организации ими материала. Малейшая статизация представления вносит сюда непоправимые аберрации; так, если мы привыкли мыслить причинно-следственную связь механически, где и причина и следствие лежат в чувственно-эмпирической области, то перенос этого представления в сферу органики разрушает мысль. Отсюда возникает, например, вульгарно понятый эволюционизм; помещая причину в один ряд со следствием, мы моментально оказываемся в зоне действия абсурда. Следует всегда иметь в виду: механическая причинность ни в коей мере не приложима к органике. Эволюционный ряд, нарастающий во времени, есть градация сменяющих друг друга и преображаемых друг в друга форм от низших до высших. Ни одна форма не есть причина другой, но все они суть следствия типа, единовременно присутствующего во всех и сообразно с каждой проявляемого. Тип один и един в амебе и в человеке; он лишь разно проявлен в них, но в обоих случаях он равен себе. Человек потому и есть венец творения, что в нем тип сотворил себе и обрел наиболее совершенную и полную форму проявления в природе. Гёте и здесь находит прекрасные слова: «Когда здоровая натура человека действует как единое целое, когда человек ощущает себя в мире как в некоем великом, замечательном, прекрасном и достойном целом, когда наслаждение гармонией вызывает у него чистое и свободное восхищение, тогда Вселенная – если б только она могла увидеть себя у достигнутой цели – вскрикнула бы, ликуя, и преклонилась перед вершиной своего становления и существования». И еще одна мысль, высказанная «начерно, шепотом»; он вложил ее в уста любимейшей своей героини и таким образом проговорился сам: «Все совершенное в своем роде должно перерасти свой род, стать чем-то другим, несравнимым. В некоторых своих звуках соловей еще птица; затем он возвышается над своим классом, как бы желая указать каждому пернатому, что собственно значит петь». И вопрос – уже в прямой форме: «Кто знает, не является ли и весь человек, в свою очередь, только ставкой для более высокой цели?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю