355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Карел Чапек » Рассказы и очерки » Текст книги (страница 21)
Рассказы и очерки
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 05:46

Текст книги "Рассказы и очерки"


Автор книги: Карел Чапек


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)

Теперь вместо обозов по долине Волыньки ходит воларский состав из одного вагона с паровозом, набирающим воду и уголь на каждой станции, чтобы доехать до следующей. Он доходит и до Волар; это удивительный городок; когда-то на этом месте поселились тирольцы; они построили тирольский деревянный городок – с низкими тирольскими крышами и камня-ми на них, с альпийскими лугами вокруг и воларским языком, отчасти похожим на немецкий. К сожалению, часть Волар однажды выгорела; но воларцы остались прежними воларцами, как будто жили на острове; воларки никогда не выходят ни за кого, кроме воларцев, чтобы не растащить состоящих из навоза и дров воларских богатств по всему свету. Волары никогда не были представлены ни на одной международной конференции; а надо бы им быть воларским государством!

ДЕРЕВНИ

Деревни на Шумаве всюду отличаются необычайной длиной: примерно от двух до двадцати километров.

Думается, есть там деревни, которых никто никогда от конца до конца не проходил. Перед домами, вместо палисадничка, навоз; возле каждой избы – ствол, выдолбленный в виде желоба, по которому течет .родниковая вода. На каждом крыльце ряд деревянных башмаков, от огромных тяжелых до крошечных детских; в воскресенье такой башмак хорошенько обскабливают и, надев его, топают в костел. Язык тут выразительный и своеобразный; я не понимал ни слова; коровам кричат: "уот, уот, йова". А когда деревня по неизвестной причине вдруг кончилась, можно целыми часами идти по дороге, между берез и рябин, и часами – лесом, не встретив ни души; только вдали, завидев тебя, юркнет в лес контрабандист, несущий из Баварии шесть зеленых шляп на голове да мешок с солью за спиной. А вздумаешь побродить по опушке этих печальных и прекрасных лесов, – каждому грибнику известно, что лучшие грибы растут на опушке, такие крупные и смуглые, почти черные; при этом все время шагаешь через разные канавы, мочажины да дрожащую торфяную топь, – так оказывается: эти горы – сплошная вода; просто диву даешься, откуда только все это натекает. За волной холмов новая волна, и всюду лес, сплошной частый лес. Здесь все тянется в бесконечную даль – горы и деревни, леса и даже время, – такое протяжно-шумящее.

1925

ПАСХА В ГОРАХ

Горы на пасху привлекают главным образом лыжников, туристов и просто любителей красивых видов.

Что до меня, – по-моему, больше всех получает тот, кто просто смотрит. Но предоставляю каждому наслаждаться на свой лад.

Лыжный спорт на пасху состоит по большей части в поисках снега. Где только среди ползучего кустарника или в лесу обнаружится квадратный метр снега, там тотчас появляется лыжник, старающийся хоть средней частью лыж (целиком они там не поместятся) проехать по этой заснеженной территории. Через какое-то время к ним (к этим самым лыжникам) до того привыкаешь, что в конце концов перестаешь над ними подтрунивать и бранить их.

Горный туризм заключается главным образом в выяснении, какого туристского домика мы еще не посещали. А так как этих домиков очень много, туристам хватает работы. В каждом домике – приветливая собака, цитрист и свиная корейка. У входа стоит множество лыж и толпятся юноши с девушками в тяжелых ботинках. Лыжи тоже довольно тяжелые; не понимаю, почему люди не пристегивают к ногам саней, рельс или металлических балок? Затем – в каждом домике продаются открытки, дающие наглядное представление о том, как выглядит он, когда на нем и вокруг него лежит слой снега толщиной в три метра. Пасхальные посетители особенно охотно покупают эти открытки и шлют домой – "привет с гор".

Наконец даже просто чистое любование тут неисчерпаемо содержательно и прекрасно, как и всюду.

Если вы хотите знать, как в горах одеваются, то я скажу вам, что стиль там очень разнообразный: от непромокаемых плащей и зонтов до гольфов и лыжных костюмов. Молодые люди, желающие обратить на себя особенное внимание, обвязывают головы тесьмой, а на ноги надевают квадратные чемоданы. Чем эта обувь нескладней, тем лучше; и в ней так здорово топать по доскам.

Солнце в горах делает что ему вздумается: то светит изо всех сил – так, что глазам больно, то становится объектом особого преклонения. Тогда люди мажут себе лицо мазью и лежат возле горного домика в шезлонгах, подставив физиономию под солнечные лучи, закрыв глаза и время от времени вздыхая: "Господи, как хорошо!"

Солнце жарит, а воздух ледяной, колючий и пахнет туристскими бутсами; случаев, чтобы при такого рода обжаривании кому-нибудь пришла в голову великая или вообще какая бы то ни было идея, неизвестно, но обряд этот совершается сосредоточенно, даже чуть не благоговейно и длится до тех пор, пока тебя снизу не начнет пробирать холод...

А бывает, вдруг набредешь на такое место, откуда на десятки километров виден сплошь один снег, искрящийся, ослепительный, почти жгучий. И снег этот густо усеян отдельными черными точками и черточками, кишащими, подобно бактериям на агар-агаре, в цепочках или попарно, а то и вовсе вразброд. Это лыжники, которые залыжничались. Одни распевают нечто среднее между "аналитик" и "холдидийо" – это немцы; другие кричат: "Тондо-а-а" – это чехи. Во всем остальном полное сходство – вплоть до нашивок на рукаве. Иногда кажется, будто они состоят из одной пары ног, метра в два длиной, идущих прямо от шеи вниз и скрепленных сверху норвежским шлемом либо тесьмой, о которой была речь; только после того, как лыжник кувыркнется в снег, вы убеждаетесь, что он состоит из удивительного, совершенно неожиданного количества конечностей и составных частей, которые приходится собирать, с большим трудом устанавливая, что к чему и как опять соединить все это вместе, чтоб оно могло встать.

И лыжницы тоже испытывают ощущение, будто у них нет ничего, кроме длинных стройных ног. Словно вырвавшийся на волю неистовый дух Дианы овладевает женщинами, как только они наденут штаны. И они устремляются вперед на своих лыжах со смешанным чувством страха и легкости; вид у них при этом иной раз не совсем такой, как им самим представляется; зато они очень хороши, когда, по окончании вылазки, идут с лыжами на плече к домику, топая тяжелыми копытцами, чтобы стряхнуть снег; тут они вдруг становятся похожи на детей.

Я не хочу сказать ничего плохого о лыжном спорте, Но он внушает ужас, когда вы видите массовый натиск лыжников на горный домик, чтобы поскорей дорваться до обеда, или когда они берут приступом туристический поезд во время посадки. Тогда вам кажется, что вы попали в заросли гигантского древовидного камыша, торчащего высоко у вас над головой; вы жалеете, что у вас нет топора, чтобы прорубить себе тропинку в этой грохочущей чаще лыж и палок; но так как топора у вас нет, вы предпочитаете отказаться от обеда или поезда и будьте довольны уже тем, что ни один лыжник там, в горах, на снегу, не подшиб вас своими лыжами, а проскочил на волосок от вас, с криком: "С дороги, разиня!"

Грибы, которые я здесь нарисовал, вовсе не грибы, а коровьи лепешки и лошадиные кучки на дорогах, где уже растаял снег и лед. Пословица утверждает, что эти животные выделения, в отличие от деревьев, не имеют тени; но это не так: они ее отбрасывают – по крайней мере под себя, и поэтому снег под ними долго не тает, а остается стоять в виде ледяной ножки, поддерживающей черную шляпку. Любопытная игра природы, интересная для каждого любителя-грибника.

Так получается, наверно, оттого, что у настоящих грибов тоже широкие шляпки, отбрасывающие тень под себя и как зонтиком накрывающие хрупкий спорангий.

Солнце, солнце, солнце... И вдруг то тут, то там потемнеет, под самым носом у тебя из мочажины поползет вверх полоска тумана (вот где и как возникают тучи!) и ни с того ни с сего вокруг запорхают хлопья снега. И наутро так все бело, что глазам больно: такая отличная, напористая белизна. Прощай, белейшая белизна! Ведь у нас уже зацвела черешня!

Только леса темнеют в этом ослепительном белом просторе. Но они уже не кажутся стоящими вертикально, как вчера, а горизонтально, совершенно горизонтально исчерчены покрывшим ветви снегом. Они выглядят так, будто по случаю праздника причесаны большим гребнем. Будто кто-то пригладил их и сказал: "Хорошо!"

1936

РОДНОЙ КРАЙ

Родной край, или, точнее, край, где мы провели свои детские годы, – вовсе не географическое понятие, а множество мест и укромных уголков, с которыми у нас было столько связано, когда мы были маленькими. Например, место, где росли лопухи, отдававшие нам свои колючие шарики. Место, где мы купались, несмотря на строгий запрет. Межа, на которой мы ловили кузнечиков и ящериц. Трактир, где мы съедали подковку и пару сосисок, когда ездили в Тронов к дедушке с бабушкой. Ясень, в ветвях которого мы сидели, и грушевое дерево, с которого потихоньку таскали груши. Дом, где жила наша первая любовь, когда нам было восемь лет. И так далее: тысячи мест, из которых каждое представляло собой особый мир; и для каждого было свое время года, когда оно раскрывало свою неповторимую тайну.

Недавно автомобиль провез меня по краю моего детства. Но получилось уже не то. Теперь это был действительно край, и я впервые увидел лицо его – ласковое, покорное. Но те места, бесчисленные места, связанные с детством, исчезли. Может, они еще и были там, но я их не узнал.

Не было тысяч мест, а были долины и холмы, быстрая, темная река, земля и небо; все – страшно маленькое, оттого что больше не состояло из бесчисленных мест и уголков. Теперь это был родной край, и я смотрел на него, растроганный и разочарованный.

Но это уже не был целый мир.

1938

ПРОГУЛКИ ПО ПРАГЕ

ЗДАНИЕ НАЦИОНАЛЬНОГО ТЕАТРА

В дни, когда мы празднуем пятидесятую годовщину основания Национального театра *, нельзя не вспомнить о его строителях -архитекторах Зитеке и Щульце, а также о всем "поколении художников Национального театра" – скульпторах Шнирхе, Мысльбеке и Вагнере, живописцах Алеше, Женишеке, Тулке, Маржаке, Адольфе Либшере, Гинейзе и Брожике *, – всех, чьим общим трудом создано это великолепное, благородное, художественно-цельное здание.

История строительства Национального театра, – от первоначальных планов до вторичного возведения здания после пожара, собственно, даже до технической его модернизации в наши дни, – могла бы составить отдельную весьма содержательную главу. Темой ее, была бы упорная борьба за пространство – борьба, о которой почти ничего не говорит спокойный, торжественный облик театрального здания. Только войдя внутрь и попав в лабиринт каморок и коридоров между котельной и колосниками, видишь, как за этими стройными стенами все прямо задыхается от тесноты, которую приходилось преодолевать строителю. Заранее было известно, что полная победа невозможна: театр растет внутренне, – он рос еще при Зитеке, – и как ни старайся использовать отведенное пространство в высоту, таким путем столь быстрого внутреннего развития не удовлетворишь; поэтому история строительства Национального театра окончится лишь возведением нового, более просторного здания.

Другая – исключительно радостная – глава могла бы рассказать о значении строительства Национального театра в истории чешского изобразительного искусства. Лучший период развития нашего искусства связан с именем Национального театра. Взгляните еще раз на Алешевы люнеты * в театральном фойе: это мелодическое волшебство, этот напев линий, в одно и то же время героический и лиричный, богатырство и нежность, возвышенность и сердечность – вот рождаемые ими чистые, глубоко родные впечатления, которые снова возвращаются к вам перед пейзажами Маржака в королевской ложе, оживают в торжественной, но все же интимной архитектуре зрительного зала и, наконец, отчетливо улавливаются в музыке Сметаны *. И если даже иные украшения говорят с нами, быть может, не столь задушевным языком, мы дивимся и им, преклоняясь перед тем могучим напором творческих сил, который сразу позволил чешскому искусству разрешать такие огромные задачи. И эта неожиданно вырвавшаяся наружу мощь является тайной, которую "поколение Национального театра" унесло с собой.

Сейчас я думаю, однако, о другом историческом явлении: о том незаметном процессе, в результате которого здание Национального театра за последние пятьдесят лет вросло в пражскую почву, как ни одно другое. Есть в Праге три места, воплощающие в себе весь город, три символа, являющиеся сгустком всей красоты и славы Праги: Градчаны, Староместская площадь и Национальный театр. Сейчас я думаю не о том, что они для нас и какие с ними связаны исторические воспоминания, а о их живописной внешности в обрамлении Праги. Градчаны так крепко вплавились в общий облик города, что кажутся просто архитектурным выступом нашей почвы; в то же время они высятся в своем строгом одиночестве, как его горизонтальная и вертикальная доминанты, сочетая таким образом высшую независимость с высшей слиянностью – в образе бесконечной красоты. Подобно этому и Староместская площадь чрезвычайно прочно вчленена в город 409 как его замкнутый центр; но в то же время эта замкнутость архитектурно обособляет ее, превращает в совершенно независимое целое, достигающее своего высшего выражения в двух резко выделяющихся пунктах: ратуше в Тынском соборе.

Наконец Национальный театр сросся с окружающим пейзажем так счастливо, как ни одно другое здание в Праге. Его окружение -светлая, мягкая Влтава с ее чудными островами, ясный, полный воздуха коридор Влтавской долины, зеленое руно Петршина напротив и Градчаны вдали. Нет в Праге места лиричней этого. И тут вырастает щедро и нежно слитое с почвой благодаря своей лоджии и подъезду, лишенное тяжелого цоколя, золотисто-серое, мягкого тона театральное здание; оно преодолевает притяжение улицы мощными колоннами, – так как здесь, в узком уличном проезде, господство его вынуждено заявить о себе поднимающимся прямо из почвы портиком и величественной колоннадой. Зато со стороны реки уже нет надобности в сосредоточенной пластической монументальности: вольный речной простор вступает в ясное и чистое сочетание с широкой боковой плоскостью театрального здания, силуэт которого свободно развертывается, уходя легко и торжественно ввысь овалом купола. Так Национальный театр, покоряя улицу пластической монументальностью, а вольный простор – взлетающим вверх силуэтом, связан с окружающим пейзажем двоякой связью. Прибавьте к этому прелесть и солидность ломбардского ренессанса, очаровательную соразмерность частей, огромность размеров без ощущения тяжести, тщательную обработку деталей и, наконец, трудно передаваемый подлинно поэтический, неподдельно искренний и торжественный мелодический взлет этого здания, и вы поймете, почему Национальный театр, на мой взгляд, сросся со своим окружением глубиной и чистотой своего архитектонического лиризма.

Сросся, но не смешался. Он господствует над этим окружением своим повелительным видом и гармонией. Он является монументальным завершением живописной Франтишековой набережной, торжественным въездом на Фердинандов проспект, драгоценным украшением всех прогулок по реке, но в то же время высится и сам по себе с исключительной энергией и независимостью. Случай, творящий иной раз чудеса, окружил его домами с совершенно плоскими фасадами и совершенно прямолинейными очертаниями. Вокруг нет ничего, что конкурировало бы с громадой театра ни в отношении линий, ни в отношении материала. Так архитектурные и территориальные предпосылки соединились для того, чтобы сделать Национальный театр памятником исключительной местной типичности. Поэтому Национальный театр воплощение всей прелести Праги, подобно тому как Градчаны воплощение ее вертикального и горизонтального размаха, а Староместская площадь – ее замкнутого центра.

Конечно, Ржил – самая красивая из чешских гор; но только народная легенда превратила его в символ и представителя всей нашей земли. Несравненна красота Градчан, но красота эта в то же время – картина прошлого и обещание будущего. У нас нет ничего красивей Староместской площади, но только как памятник крови становится она центром королевства. А Национальный театр, без такой легенды и такого исторического прошлого, врос в нашу почву и в наши души так же крепко, как эти легендарные или исторические места. И в этом закючается таинственный, неприметный процесс, пережитый его зданием за пятьдесят лет.

Порожденный славным народным праздником, Национальный театр до сих пор несет на себе печать своего происхождения. Мы ясно чувствуем: не только драма и опера, а торжество, ликование, народный праздниквот в чем подлинный его смысл и значение. Он освящен великими и радостными днями, овеян легендой радости. Без него мы не можем представить себе ни одного великого народного праздника; встречи и торжества, съезды и радостные зрелища были и будут его наполнением. Оттого он так прирос за эти пятьдесят лет к нашему сердцу, что весь целиком поет нам золотым голосом великого праздника. Оттого он для нас – представитель Праги радостной, ликующей, лучезарной. И таким останется навсегда.

1918

ОГНИ НАД ПРАГОЙ

Когда приближаешься ночью к Праге, скажем, со стороны Нимбурка, – уже от Челаковице видно какое-то бледное, матовое зарево на западном небосклоне.

"Неужели Прага?" – с удивлением спрашиваешь себя и не веришь этому: ведь ни в прошлом, ни в позапрошлом году огней Праги из такой дали не было видно,:-куда там! А вскоре видишь, что это, собственно, не зарево, а сверкание. На черном небосклоне заиграет бледное сияние и тут же исчезнет; еще раз; опять; через каждые три секунды вспыхивает пучок лучей и мгновенно погасает.

"Похоже на маяк", – думает пассажир, вспоминая, как светят и мигают черной ночью маяки над черными волнами моря. "Нам было бы лучше, если б у нас был хоть кусочек моря, рассуждает он. – Море, милый мой, это весь божий мир, дорога в мир, распахнутые ворота во все стороны мира. А мы – мы замкнуты в своих собственных границах, как мелкий ремесленник у себя в мастерской..."

"Но ведь всюду у всех должен быть свой маяк!" – думает он опять. Вот теперь уж целый снопик света, бегающий туда-сюда, туда-сюда, как свет маяка: вспыхнет и пропадет; щупает бездонную тьму здесь и там, словно маяк на отмели ночью. "Ах, вдруг вспоминает пассажир.– Да ведь это и есть маяк! Просто авиамаячок на аэродроме в Кбелях. А похоже на огни пристани".

Теперь впереди уже не пучок лучей, а огромный столб света, властно пронизывающий тьму здесь и там.

Действительно красиво. На небосклоне вдали бушует гроза; ветвистые зигзаги молний полыхают между небом и землей, а здесь через каждые три секунды" бьет яркая белая молния маяка, – полезная молния, озаряющая тьму. И вот уже через весь черный небосклон протянулась световая полоска, брызжущая из одной точки горизонта и рассекающая безграничный мрак.

Где-то ближе – где же это? – пламенеют два алых огня: один светит спокойно, другой равномерно мерцает: похоже на буи – сигналы, указывающие путь к порту. А еще выше – где же это? – опять белый огонек; нет, тоже два огонька: белый и зеленый; а вон там – опять два: белый и красный. Белый с зеленым вдруг приблизились, стали выше – господи, да ведь это самолет! А белый и красный – другой самолет. И обе пары огней закружились вокруг друг друга, разлетелись в разные стороны и опять стали сближаться.

Словно любовная игра двух самолетов во время токованья. Который же из вас самочка, аэропланы?

И вдруг совсем близко загудел третий самолет, захваченный гигантским световым столбом маяка; на мгновенье сверкнул по черному небу страшным металлическим, фосфорным блеском, вспыхнул глянцем гигантской стрекозы – и опять утонул во тьме: слышно только его жесткое грохотанье. Это было внезапно1 и поразительно, как чудо; да и в самом деле было чудом: в этом коротком, ослепительном проблеске раскрылась волнующая красота нового века и вместе с тем приоткрылось будущее.

Маячок Кбельского аэродрома, спасибо тебе за это!

Есть у нас теперь настоящий порт – и с маяком, указывающим во тьме наш берег. Пространство вокруг нас расширилось от движения твоих световых столбов.

У нас нет моря, но ты, Кбельский маячок, – вестник обступающих нас гремучих далей.

1931

ПОЛИЦЕЙСКИЙ ОБХОД

В полночь полицейский обход приблизился к самому краю Коширже. Холодная мартовская ночь; небо покрыто тучами. Человек восемь полицейских и несколько штатских подходят к кирпичному заводу. Вот уж месяц, как печи его погасли, в нем пусто и страшно зияют сводчатые переходы. Однако и тут человеческое ложе: это колода, покрытая куском воняющего дегтем толя, – вот каково это ложе! В углу – маленькая поленница дров: стоит протянуть руку – ив кромешной тьме приветливо заиграет красный огонек. Но теперь тут все мертво: человеческие беды знают свои сезоны.

Проверка проходит мимо. Подходит к Шавлинову дому.

– Закуривайте, – советует комиссар. – Иначе задохнетесь.

Полицейский стучит в окно:

– Откройте.

Отпирает кашляющий сторож. Появление ночных визитеров нисколько его не удивляет.

– У вас есть кто?

– Виноват, не знаю.

Перед нами длинный коридор; тесный ряд дверей, будто в тюремные камеры.

Комиссар стучит в первую.

– Откройте. Полиция!

Слышится топот босых ног; дверь отворилась, выпустив теплую волну запахов. Пахнуло тряпьем, клопами, едой и какой-то гнилью – запахом нищеты.

– Войдем внутрь, – говорит комиссар. – Имеет смысл...

Женщина в рубашке, которая отворяла дверь, не спеша надевает нижнюю юбку.

– Кто у вас тут?

– Мои дети, сударь,

– Где ваш муж?

– Я вдова.

– А в постели кто?

– Моя сестра, сударь.

– А с ней кто лежит?

– Муж ее.

– Дайте воинский документ.

Можно пока осмотреться. Идти некуда: не успеешь шагнуть, как споткнешься о кучу тряпья. Вообще кажется, что тряпье здесь – главный предмет обстановки: тряпки висят на печи и на веревках, лежат в углу и прямо перед вами... Впрочем, нет: это груда детей; из ужасной кучи грязных тряпок на вас спокойно глядят шесть пар детских глаз. Наконец женщина нашла желтый листок. Комиссар светит на него.

– Все в порядке.

Да, да... все в порядке! Значит, ступайте к другим...

Мужчина приподнялся на постели.

– Что вам нужно? Почему не даете людям спать? Чего приперлись?

Комиссар не обращает внимания.

– У вас никого нет?

– Это все наши дети, сударь, – спешит вмешаться жена.

Их тут штук восемь – лежат прямо на полу, под одним одеялом. Видны только головы, и нелегко представить себе клубок тел под ним. И потом – у этой женщины чахотка, на нее страшно смотреть!

– Оставьте нас в покое! Кто вас звал? – злится муж.

– Да перестань, замолчи, – накидывается на него в безумной тревоге жена. – Не слушайте его, господа: это он просто так.

Комиссар слегка ворчит; впрочем, тут почти нет подозрений.

– Это хорошие жильцы, – кашляет сторож.

И еще одни хорошие жильцы – тут же рядом. Двое стариков, куча детей на полу, лохмотья и тьма тараканов. На постели из-под перинки видны молодые, красивые женские руки, прикрытые рассыпавшимися косами.

– Кто там лежит?

– Это наша дочь.

– А с ней кто?

– Да парень ее, сударь.

– Прописан здесь?

– Да, да, сударь, уже два года.

Молодая пара в постели и не думает просыпаться: спят себе, обнявшись.

– Ребенок чей?

– Ихний.

– Что с ним?

– Не знаю. Прихворнул что-то...

В общем, все в порядке.

Следующий номер.

– Так что – тоже хорошие жильцы, – объявляет сторож.

Открывает молодой человек, очень красивый.

Комиссар просунул голову в дверь. Женщина в постели, больше ничего особенного. Молодой человек провожает удаляющийся полицейский наряд ироническим взглядом. Под таким взглядом поневоле ссутулишься.

Дальше, дальше!

Плохие жильцы. Открывает женщина. Только увидала полицейских – в слезы. Показывает длинный нож: этим, мол, ножом муж только что хотел ее зарезать; потом забрал все деньги и в трактир.

– Кто у вас тут?

– Это мои дети, сударь.

– Сколько их?

– Семеро, сударь.

И опять – вонь, тараканы, жалкие, грязные лохмотья и среди них – детские головки. Господи, сколько этих детей повсюду!

– Теперь вы кое-что увидите, – говорит комиссар и стучит в новую дверь.

Отворяет женщина, но внутрь войти нельзя.

– Сколько вас тут?

– Тринадцать, сударь. Мы двое да одиннадцать человек детей.

Представьте себе комнату в три метра шириной и пять длиной. Мерцающий свет маленькой лампы падает на кучи жалких отрепьев, которые оказываются людьми.

– Берегитесь вшей, – шепчет комиссар.

Обстановка: стул, постель и электрическая плита; стола нет. Комок подкатывает к горлу, как на похоронах. Скорей дальше!

В Шавлиновом доме еще десять семей.

Глядишь на него снаружи – черный, страшный; букет зловония; рассадник туберкулеза; склад ветоши.

И в одном этом доме – больше пятидесяти человек детей!

– Найдется ли во всей Праге трущоба хуже этой?

– В Жижкове, пожалуй, – неуверенно отвечает комиссар. На окраине Жижкова еще хуже. Пойдем в номер двести пятьдесят один.

НОМЕР 251

Полицейский наряд останавливается перед большим многоквартирным домом. Осмотр начинается с подвала; как ни удивительно, и здесь, в подвале – "хорошие жильцы": даже занавески на окнах и коекакие картины на стенах; но тоже очень много детей.

В № 251 – около тридцати семейств, и в каждой каморке почти одна и та же картина: пропасть тараканов, куча детей на полу, старшая дочь – в постели с любовником. Кое-где две-три семьи в одной каморке; из-под одеял, словно какие-то страшные кактусы, торчат рядами ступни. А рядом даже дверь не заперта: входишь внутрь-ни малейшего признака мебели; у одной стены на голом полу, прислонив голову к стене, спят муж и жена под одним рваным отрепьем; и все; даже веревки нет – ни для белья, ни чтоб повеситься.

– Давно они здесь? – спрашивает жандарм у сторожа.

– Да уж три года, почитай.

Еще одна семья. Две пары в одной постели, на полу – около дюжины детей.

– Чьи дети?

– Вот эти наши, эти вот сестрины, а эти, – кивок в угол, – приютские.

Четверо ребят – мальчики и девочки – спят совершенно голые под жалкой периной. Страшно скверный запах. О боже, есть ли предел человеческой нищете?

Во-первых, ни у одного дикого зверя нет, наверно, такой отвратительной, такой убогой норы, какая бывает у человека. Все, что только можно представить себе в смысле бедности, грязи и заброшенности, – все сойдет для несчастного человеческого зверя и его детенышей. Всюду, где жилец – рабочий или мастеровой, помещение имеет приличный, человеческий вид; но вот – люди без определенных занятий, полуподенщикиполубродяги, мелкие воры, пьяницы, безработные, вдовы; весь этот уголовный, хоть и неповинный в этом элемент, – продемонстрировал бы вам такой облик человека, такие формы человеческого бытия, что вы пришли бы в ужас и устыдились бы страшной трещины, расколовшей человечество надвое.

И, во-вторых, там – дети, слишком много детей, Трудно сказать, оттого ли эти люди так чудовищно бедны, что у них на шее столько ребят, либо оттого у них столько ребят, что они так бедны... Возможно, что страшная плодовитость бедноты – результат туберкулеза и пьянства; но если бы вы видели эту безысходную нужду, этих мужчин и женщин, ютящихся попарно под одной тощей периной, тесно прижавшись друг к другу и согревающих друг друга своим телом – слово осуждения замерло бы у вас на устах.

Я хотел бы, чтобы все наши законодатели увидели своими глазами эту бездну нищеты. Уверен, что они думать больше ни о чем не могли бы, как только о способе спасти детей. Они сказали бы себе, что все остальное, пожалуй, может подождать, что этот вопль нужды – самое первое в мире, на что нужно ответить.

И подумали бы о детских колониях – где-нибудь в горах, что полезней для здоровья; о красивых, веселых колониях, в которых эти бедные малыши учились бы жить по-человечески; о детских коммунах, о школах, подготовляющих к ремесленным курсам, об интернатах для детей испорченных и санаториях для тех, кто заболел от нищеты, о молоке и чистых постелях для этих обовшивевших мальчуганов, о чем угодно, что только способно вырвать этих козявок из грязной, зловонной, губительной скверны нищеты. Я уверен, они сказали бы: лучше на чем угодно сэкономить в бюджете, от чего угодно отказаться, только бы поскорей, без промедления, уничтожить этот величайший позор человечества, эту отвратительную гноящуюся рану: развращение невинных посредством нищеты. Вы, политики, вечно ораторствующие, вечно выдумывающие всякие законы, интерпелляции, основания и бог знает что еще, заткните себе нос и скажите, чтоб вас отвели в Шавлинов дом или в № 251; честное слово, это стоит сделать: мы же ведь все-таки люди!

В ПОПЕЛКАХ

Это последний этап полицейского обхода. Что же мне еще описать вам? Сарай, в котором уже много лет живет семья с шестью ребятами? Бараки, не запирающиеся даже на ночь? Входите свободно, только не наступите на тех, кто спит прямо в коридоре. Да, да, тут налево – старуха, ее дочь и куча детей. Господи, эти десять скелетов еще шевелятся? Неужели вы еще дышите, человеческие призраки с огромными глазами? Разве смерть от отчаяния и нищеты так трудна?

Боже, если только твое владычество простирается на Попелки, если это место осуждено и покинуто тобою самим, дай отчет и оправдайся в том, что ты позволил сделать с этими людьми! Или кто виноват в этом ужасе? Общественность? Но она ничего не знает о Попелках, она даже случайно не заглядывает туда, – через Попелки не проходит никаких дорог: это край света. Попечительство о бедных? "Этим людям невозможно помочь, – говорит комиссар. – Детям выдадут в школе одежду и обувь, а родители сейчас же продадут. Ничего нельзя сделать. Отец либо мать – по большей части в тюрьме за воровство. Просто несчастье".

Думаю, что никакая благотворительность не в состоянии устранить эту предельную нищету. Прежде частная и общественная благотворительность интересовалась главным образом неимущими стариками: устраивала богадельни, убежища для потерявших трудоспособность престарелых обоего пола. Современное попечительство о бедных распространило свою деятельность на сирот и калек; стала заботиться о малолетних слепых, о детях, страдающих рахитом, скрофулезом и слабоумием. Но всего этого мало. Там, на дне, в одной семье растет по шесть, восемь, десять человек детей. Допустим, они обладают относительным телесным и душевным здоровьем; и вот этих ребят, вполне жизнеспособных, а в будущем способных также к труду и произведению потомства, современное попечительство о бедных без малейших колебаний и угрызений совести оставляет расти в условиях беспредельно грязной, гнусной нищеты. Не думайте, будто самая что ни на есть современная школа может указать этим детям путь к жизни лучшей, чем та, которой живут их близкие: человека формирует не столько школа, сколько жизнь. А главное – не думайте, что эта нищета имеет хоть что-нибудь общее с евангельской добродетелью; она похожа на что угодно, только не на добродетель – на страшную болезнь, на проклятье и еще вот на что: как будто перед вами – какая-то другая раса, другой животный вид, не имеющий почти ничего общего с человеком.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю