Текст книги "Насмешник"
Автор книги: Ивлин Во
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)
2
Две последние четверти в Лэнсинге я усердно занимался. Я доставил отцу большое удовольствие, получив премию за лучшее стихотворение; задание было переложить Спенсеровой строфой любой, на выбор, эпизод из Мэлори. Характерно для меня в ту пору, что я выбрал не какую-то героическую или романтическую сцену, а ностальгические, полные разочарования раздумья сэра Бедивера после смерти короля Артура; кроме того, я был первым по английской литературе, но главное – получил стипендию для учебы в Оксфорде, ради чего мы со Сверхом в декабре грызли науку. Теперь мы с ним насели с непомерными требованиями на преподавателя истории – ленивого и смешливого священника, который, по нашему мнению, недостаточно занимался с нами. Мы с головой ушли в книги, читали даже в весенние каникулы. На несколько недель мы со Сверхом сняли комнаты в Берчингтоне и жили по жесточайшему расписанию. Но даже тогда я нарушал самим себе поставленные ограничения, отвлекался на пустяки от тем, обычно бывавших на экзаменах.
Отец надеялся, что я пойду по его стопам и буду поступать в Нью-колледж [121]121
Один из старейших колледжей Оксфордского университета.
[Закрыть]. В Оксфорде существовало еще два или три колледжа столь же высокого ранга, и среди них – Хартфордский. Когда пришло время подавать заявление, я узнал, что стипендия на учебу в Хартфорде значительно больше. У отца было туго со средствами – даже хуже, чем десять лет назад, как у большинства людей его положения. Я знал, что в отличие от отца Сверха для него будет большим облегчением, если я стану получать финансовую поддержку в виде стипендии. И еще я знал, что не получу стипендии в Нью-колледже (собственно, и учителя в Лэнсинге считали тамошние экзамены тяжелым испытанием). Поводом для очень напряженных занятий на протяжении полугода было главным образом желание окончить школу как можно раньше. Оба этих соображения и побудили меня сделать то, что должно было сильно сказаться на моей университетской жизни. Я написал, что предпочитаю Хартфордскую стипендию.
Теперь, когда я порвал с «большевиками», в школе мне было невыносимо скучно. Многие, кто пишет мемуары, вспоминают о последних месяцах, проведенных в школе на привилегированном положении выпускника, как о золотом времени. Я был вольным человеком, мог свободно заглядывать куда угодно, ходить по лужайкам, игнорируя запрет. Мог носить бабочку. Был освобожден от соблюдения почти всех правил. Но не получал от этого никакого удовольствия. И тогда я образовал «Клуб мертвецов» для тех, кто устал от жизни. Мы носили черные галстуки, черную кисточку в петлице и писали на бумаге с траурной каймой. Штаб клуба с табличкой «Гробовщик» находился в моей комнате, и о приеме новых членов объявлялось в такой вот форме: «Гробовщик имеет прискорбное удовольствие известить вас о погребении покойного мистера такого-то…»
Последняя моя редакционная статья в журнале была абсурдным манифестом разочаровавшегося.
«Каковы будут молодые люди 1922 года? – писал я. – Прежде всего они будут трезво смотреть на вещи, они не найдут пользы в словах или оттенках… И потому, что они будут трезвомыслящими, из них не выйдет ни революционеров, ни поэтов, ни мистиков; они много чего потеряют, но все, что обретут, будет реальным. И оно будет сдержанным, это молодое поколение… Люди средних лет найдут, что в них с трудом можно обнаружить душу. Зато они будут обладать – и это послужит к их оправданию – замечательным чувством юмора, который убережет их от «совершения всех возможных грехов, или почти всех, кроме тех, какие стоит совершать». Они будут смотреть на себя, возможно, с большей самовлюбленностью, нежели молодые люди девяностых годов, но одновременно и с циничной усмешкой, а частенько и смехом. Старики оставили им странным мир, полный фальши, и у них будет мало идеалов и иллюзий-, которые бы утешили их, когда они «почувствуют себя старыми». Это не будет счастливое поколение».
Мне только исполнилось восемнадцать, когда я написал то, что привел здесь, исключив кое-какие слишком пафосные выражения горечи. Статья отвечала, пожалуй, настроениям того времени. Но оказалась целиком ошибочна в части предсказания будущего как моего, так и моих сверстников.
Конкурсный экзамен на получение стипендии продолжался неделю, и это было время чистой эйфории. Мы со Сверхом были единственными кандидатами от Лэнсинга. Выходные мы проводили дома, потом встречались на Паддингтонском вокзале и вместе ехали в Оксфорд. Там мы жили в «Митре» – впервые я останавливался в гостинице как самостоятельный человек – и при возвращении находили груду визитных карточек и приглашений от давних приятелей, которые приехали раньше нас. Нас приглашали на ланчи и обеды, водили в театр и на дебаты в дискуссионный клуб. Сверх хотел поступать только в Нью-колледж и мало надеялся на успех, но тем не менее подкреплялся стрихнином, который, как уверял, стимулирует работу мозга. (Позже, когда он сдал на бакалавра с отличием первого класса, к нему в заваленный бумагами номер явился парикмахер и вымыл голову шампунем.)
Я последовал совету сосредоточиться на очень ограниченном числе вопросов и пренебречь теми, которые покажут мое невежество.
На письменных экзаменах я подробно написал о прерафаэлитах и «Жизни Бердслея» Артура Саймона. На устных вежливый дон [122]122
Дон (сленг) – старший преподаватель университета, преимущественно в Оксфорде и Кембридже.
[Закрыть]из Нью-колледжа обнаружил, что я плаваю в вопросах сельского хозяйства восемнадцатого века. Но я был уверен, что сдал экзамены успешно. Мы продлили свой отпуск на экзамены на несколько дней против положенного. На пятый день в Лэнсинг пришли результаты наших экзаменов. Я получил стипендию в Хартфорде и был теперь волен покинуть школу, и не просто покинуть, а с поздравлениями.
Подведем итоги моей учебе в школе.
Свое знание английской литературы я почерпнул главным образом дома. Десять лет учебы в школе большей частью были потрачены на латинский, греческий, историю и математику. Сегодня я не помню греческого. Никогда не читал на латинском ради удовольствия и теперь разве что с трудом смогу сочинить на нем простую эпитафию. Но не жалею, что пусть хоть кое-как, но изучал классические языки. Верю, что это оправданно, что только с их помощью школьник может понять, что фраза есть логическая конструкция, а слова имеют основное неотъемлемое значение, отступление от которого – это или осознанная метафора, или непозволительная вульгарность. Те, кого не учили этому – большинство американцев и большинство женщин, – невольно выдают, чего они были лишены, разве только их не спасает редкостный талант. Старинная проба английской фразы на прочность – способна ли она выразить иноязычную мысль? – все еще в силе, хотя мы потеряли умение переводить.
Окончившие Лэнсинг часто пишут с ужасными ошибками, поскольку наши письменные работы редко проверялись, а когда проверялись, то лишь на предмет стиля или смысла; орфография считалась вещью слишком элементарной, чтобы обращать на нее внимание. Те из нас, кто «специализировался на истории», имел смутное общее представление о событиях, произошедших в Средиземноморье начиная с эпохи Перикла, куда детальнее знал английскую историю со времен Генриха VII и европейскую историю от войны за Австрийское наследство до битвы под Седаном. Мы могли переводить с листа французскую литературу, но говорили на этом языке со страшным акцентом и совершенно не знали оборотов, которые и делают речь живой. В нас вбивали классические стихотворные размеры – слово «вбивали» подходит тут как нельзя лучше. Монотонные ритмы, звучавшие в наших ушах, неизбежно должны были сделать нас глухими к современному стиху, строящемуся по иному образцу. Мы были полнейшими невеждами в географии и во всех естественных науках. В математике мы вообще недалеко ушли с тех пор, как вышли из подготовительной школы. А уровень нашего общего развития был таков, что разве что позволял решать кроссворды в «Таймс».
Мое образование, как мне кажется, было подготовкой к единственно возможной профессии – профессии английского писателя. Удивительно, что лишь немногие из нас воспользовались этим.
Глава шестаяКРАТКАЯ ИСТОРИЯ МОИХ РЕЛИГИОЗНЫХ ВОЗЗРЕНИЙ
18 июня 1921 года я записал в дневнике: «За последние несколько недель я перестал быть христианином. Я понял, что по крайней мере последние две четверти был атеистом во всем, кроме мужества признаться в этом себе».
Это, пожалуй, одна из немногих чистосердечных записей в дневнике, полном неестественности.
Как я говорил, я приехал в Лэнсинг мальчишкой, если и не преисполненным искренней веры, то очень любящим все, что касается Церкви. В будущем я видел себя пастором. Мне нравилось бывать в Церкви, присутствовать на службах в каникулы. Тот интерес к церкви пропал безвозвратно. Когда поздней я стал католиком, то не из-за привлекательности их обрядов и никогда особенно не вникал в детали отправления ими службы. Устав от Лэнсинга, я устал и от Церкви, которая там была обязательным предметом, чем перещеголяла большинство школ.
За год с лишним до этого я сочинил несколько стихотворений, целиком исполненных фальши. Толчком к их написанию послужило подмеченное мной созвучие английского «tedium» [123]123
Скука.
[Закрыть]и латинского «Те Deum».Я построил на этой простенькой игре слов следующее достойное сожаления обращение к Богу:
Господь, чей промысел воздвиг на меловой горе сей храм,
Что ж Твой монетный двор одни лишь медяки чеканит нам,
Или молитвы наши Твоего не достигают слуха?
Внемли им, чтобы не звучали в них апатия и скука.
На эти медяки не будешь сыт и не прикроешь срама,
Не ублажишь налоговщика, что ждет за дверью храма.
Так помоги нам, Боже, чтобы среди бедствий и утрат
Мы все ж надеялись узреть в конце пути небесный град.
И в судный день, когда предстану пред Тобой, о тех припомни,
Кто злато чистое Твое переплавлял в своей жаровне,
И мне, кто наг и сир, скажи в любови вечной, Господи:
«Ты жил на медный грош, лишь нищету и горе знал. Входи».
Уверен, когда я писал эти стихи, я не вложил в них ни капли подлинного чувства. Я не опасался судного дня, не питал особой неприязни к учителям-священникам. Некоторое время спустя я оставил в дневнике такую, «чисто гротескную» картину обряда конфирмации. «Никогда прежде не замечал, – писал я, – как все это грозно выглядит. Испуганные детишки приносят клятву перед фигурой в парадном облачении [епископом], как в фильме Дюлак [124]124
Жермена Дюлак(1882–1942) – французский кинорежиссер-импрессионист эпохи немого кино. По всей видимости, речь здесь идет о ее фильме «Раковина и священник» (1927 г.).
[Закрыть], и стоящими вокруг мрачными, хмурыми учителями и провостами».
Все это полный вздор. Кандидаты на конфирмацию никогда не бывали испуганными, и я знал это. Эти строчки только означают, что Церковь перестала привлекать меня. Но в последние два года моего пребывания в Лэнсинге я обожал дискутировать на тему интеллектуальных основ христианства, и теперь мне кажется странным, что в месте, где властвовала религия, нам столько часов отвели на изучение Нового Завета на греческом языке и истории англиканской церкви и практически ни часа на апологетику [125]125
Апологетика– направление философско-теологической мысли II–VIII вв., связанное с деятельностью раннехристианских авторов – Отцов Церкви.
[Закрыть]. У себя в «Dilettanti»и других дискуссионных обществах мы постоянно спорили о том, что вот, мол: «Этот «дом» не верует в бессмертие души», или «Этот «дом» считает, что век официальной религии прошел», или «Этот «дом» не может совместить божественное всеведение с человеческой свободной волей» и так далее в том же роде. Поднимались все избитые проблемы и, конечно, оставались без ответа. «Самостоятельность мышления» всячески поддерживалась, но нас в большинстве случаев тянуло на отрицание общепринятого. Нам ничего не стоило тайком выучить какую-нибудь запрещенную, подрывную книгу. И тогда нас просто распирало новое знание. Помню три случая, когда под влиянием подобных книг я был близок к тому, чтобы стать безбожником.
Во время войны университетские доны пошли преподавать в частные школы, чтобы подготовить свободных от призыва молодых людей к армии. Двое таких появились и у нас в Лэнсинге: один – пожилой, очень известный физик, который предпринимал жалкие и безнадежные попытки заставить слушать себя сборище улюлюкающих сорванцов; другой – блестящий молодой пастор, впоследствии ставший епископом, «блистательный Арктур» из поэмы Роналда Нокса «Абсолют и Абитофелл». И на уроках богословия, и с церковной кафедры этот высокоэрудированный молодой человек, прирожденный оратор, знакомил нас с популярными в то время рассуждениями д-ра Швейцера. «Знал ли Иисус, – вопрошал он, – что он Бог? Знал ли он это с самого начала или убедился в этом в последние годы своей земной жизни? Предполагал ли, что умрет на кресте, или надеялся, что ангелы спасут его?» С подобными вопросами нам еще не приходилось сталкиваться; он предлагал нам найти на них ответ и призывал мыслить нешаблонно.
Немалое влияние оказала на меня и книжка Арнолда Ланна «Несвязанные концы». Ее читал нам вслух старший воспитатель. В этой повести описывался спор между двумя школьниками, один из которых, насколько помню, был атеист и всегда оказывался прав. «Почему Бог послал своего сына? Отчего не сошел сам?» – казалось, против этого нечего возразить. Сам Арнолд Ланн, когда писал свою книгу, был атеист, и его манера спорить была особенно близка шестнадцатилетним мальчишкам.
Третьим источником, посеявшим в меня сомнения, чего школьные наставники не могли и предвидеть, был «Опыт о человеке» [126]126
Философско-дидактическая поэма английского поэта Александра Поупа (Попа) (1688–1744).
[Закрыть]– вещь, входившая в программу по английской литературе. Изучение этой поэмы побудило меня бегло ознакомиться с философией Лейбница; от него я естественным образом перескочил к эпохе Просвещения, чьи представители казались мне в высшей степени убедительными.
Мой случай не был каким-то особенным. Думаю, по крайней мере половина старшеклассников в мое время склонялись к агностицизму или атеизму. А противоядия нам никакого не предлагали. Я не помню, чтобы меня хотя бы заставляли читать что-нибудь по христианской философии.
Я не испытывал чувства, будто отвергаю убеждения, в которых меня воспитывали; и еще менее – приятного возбуждения по этой причине. Мой дневник полон мрачного безверия и мыслей о самоубийстве. Однако это было несовместимо с моим положением. Я был одним из тех, кто исполнял должность ризничего. Как-то субботним вечером, когда мы с Драйбергом возились в алтаре, готовя его к завтрашней службе, я поверил ему тайну: мое открытие, что Бога нет. В таком случае, заметил он, я не имею права находиться в алтаре. Я попросил капеллана, которого особенно любил и уважал, о встрече, чтобы обсудить с ним мою проблему. Когда я пришел к нему, он сидел и курил с одним из учителей. Пришлось в присутствии третьего лица объяснять положение, в котором я оказался. Взрослым скучно выслушивать сомнения подростков; меня добродушно уверили, что атеист в роли ризничего – это в порядке вещей.
Глава седьмаяДВА НАСТАВНИКА
Я положил себе отвести отдельную главу рассказу о двух личностях, которые в равной степени и в то же время по-разному повлияли на меня в юности; один из них – человек безвестный, другой – до некоторой степени знаменитый, это Фрэнсис Криз и Дж. Ф. Роксбург. Настало время выполнить свое намерение.
Я познакомился с Фрэнсисом Кризом в декабре 1919 года при обстоятельствах, требующих кое-каких разъяснений.
Поскольку первоначально я учился письму по «Азбуке» Шоу в библиотеке отца, то во мне сохранился интерес к миниатюрам из старинных рукописей. В 1919 году в процессе общего оживления школьной жизни, связанного с появлением молодых учителей, вернувшихся из армии, в школе впервые был устроен конкурс на лучший рисунок. Я представил молитву, проиллюстрированную своими рисунками, над которыми трудился в каникулы, и архитектор Детмар Блоу, приглашенный оценить наши работы, присудил мне первую премию. Его решение у многих вызвало недовольство, но с тех пор я стал известен в Лэнсинге этим своим увлечением, которому отдавал много времени, когда бывал дома.
Летом 1917 года мать с отцом отправились в Дитчлинг, и я на несколько дней присоединился к ним.
Я тут наткнулся на объявление в газете: «Неповторимый Дитчлинг. 8 миль от Брайтона и Сассекского университета. Ученый предлагает желающим приобрести дом. 4 спальни, начальная цена 7 тыс. фунтов». В 1917 году Дитчлинг тоже был неповторим, но совершенно в ином роде. Это было крохотное поселение у подножия холмов, и не подозревавшее о существовании Брайтона. Сомневаюсь, чтобы какой-то дом там стоил хотя бы семьсот фунтов. Первым, кто поселился в том месте, был Эрик Гилл; вскоре к нему присоединилась маленькая группа ремесленников-католиков, живших по уставу Третьего ордена – ордена св. Доминика [127]127
Т.е. ордена доминиканцев, два других родственных ордена – августинцы и францисканцы.
[Закрыть]. Потом появились другие, которые не были сторонниками или его веры, или аскетического образа жизни. Человек, лондонский печатник, у которого останавливался отец, пил не в меру и исповедовал агностицизм. Через год-два Дитчлинг, на взгляд Гилла, стал местом слишком многолюдным и слишком известным, и он перебрался со всеми своими домочадцами в другие края, но среди тех, кто поселился тут позже и не был католиком, один человек жил в полной гармонии с гилловской общиной – это Эдвард Джонстон, писец.
Мне было четырнадцать, а Джонстону – сорок пять, когда меня отвели к нему познакомиться. Он принял меня с распростертыми объятиями, показал, как правильно очинить индюшачье перо, и тут же оставил для меня несколько приветливых слов на титульной странице своей книги той самой своей прописью, которую теперь называют «фундаментальной».
Эрик Гилл вспоминал: «Когда я впервые увидел, как он [Джонстон] пишет, сердце мое затрепетало, как в былые годы, когда я впервые коснулся ее [его жены] тела, когда впервые увидел ее распущенные волосы». Я тоже испытал нечто подобное. Искусство письма, как иногда считают, схоже с искусством пряхи. Изысканно-точные джонстоновские росчерки были мужественны, как движения матадора, у меня даже дыхание перехватило от увиденного. Но мне не хватило терпения усвоить его уроки. Меня привлекали его орнаментальные буквицы и бордюры, уделять же внимание самому тексту казалось скучным и лишним. А поскольку я подражал миниатюристам тринадцатого века, то и текст продолжал писать строгим «готическим» шрифтом той эпохи и даже в этом экономил усилия и пользовался стальными, с косым срезом, перьями, которые предлагались в лавках художественных принадлежностей тем, кому лень было самому оттачивать настоящие перья. Такого рода произведение и принесло мне премию на конкурсе в Лэнсинге.
В декабре 1919 года после матча по боксу (в котором я проиграл) старший воспитатель пригласил меня к себе показать кому-то ту мою премированную работу. Человека, сидевшего с воспитателем и никак не вязавшегося с обстановкой кабинета, где по стенам висели расписания и стояли розги, мне уже доводилось видеть.
От моего внимания не ускользнуло его появление в боковых приделах храма на воскресных службах, куда он приходил послушать музыку. Он был средних лет, невысок, полноват, с румяным цветом лица, какой часто можно видеть у монахинь, с аристократическим носом. Одет он был по обычаю сельских помещиков того времени, предпочитавших твидовые костюмы, накидки, шелковые рубашки и галстуки – вещи, впоследствии ставшие мне хорошо знакомыми по «Братьям Холл» [128]128
Сеть известных ателье мужской одежды, начало которой в XVIII веке положило небольшое семейное дело братьев Холл.
[Закрыть]на оксфордской Хай-стрит. У него была изящная, почти жеманная походка. Голос, который я находил мягким, становился визгливым в моменты веселья. Сегодня его, несомненно, приняли бы за гомосексуалиста. Думаю, однако, что секс его вообще не интересовал.
Не представляю, каким образом наш старший воспитатель познакомился с ним. Он знал кое-кого в школе и хотя, как я сказал, не имел бессмертной наклонности, проявлял явный интерес к смазливым мальчикам. При первой нашей встрече в кабинете воспитателя все чувствовали себя скованно.
Мистер Гриз, как оказалось, был каллиграфом-любителем, тоже увлекался готическими шрифтом и виньетками, но исключительно ради собственного удовольствия. Он был частично инвалидом и обретался неподалеку, на ферме на противоположном конце Стипдауна. Мой воспитатель предположил, что мистер Гриз пожелает оказать мне поддержку.
В моем дневнике осталось упоминание об этой встрече: «После перемены меня вызвали, чтобы представить иллюстратору, другу NN. Он с высокомерным презрением отозвался о моих каллиграфических упражнениях, однако похвалил орнамент заставок. Видимо, если хочешь чего-то добиться в искусстве каллиграфии, на это уйдет вся жизнь».
Я был уверен, что не хочу посвящать свою жизнь каллиграфии, но этот человек и его предложение, означавшее возможность иногда вырываться из школы на волю, произвели на меня впечатление.
Старший воспитатель – которого мы, неблагодарные, прозвали «супершпиона» и «кошачья лапа», – сам все устроил, без просьб с моей стороны. Это говорило не только о его доброте, но и смелости, поскольку одно-единственное посещение мистером Кризом школы было замечено всеми старшими воспитателями, в чьи головы закрались нехорошие подозрения. В начале следующей четверти я получил разрешение посещать его раз в неделю, когда уроки кончались рано, и для меня это были подлинно счастливые часы.
Он жил на ферме Личпоул в имении соседнего помещика по имени Тристрам, с которым его связывали неясные отношения, то ли дружбы, то ли родственные, в комнатах, которые сам обставил, а готовила ему женщина из барского дома. От школы до него по прямой, через холмы, было четыре мили. Иногда я шел пешком, иногда наш воспитатель подвозил меня на своем мотоциклете. Первый раз я пришел к нему 28 января 1920 года, по дороге заблудившись в тумане и застав его сидящим с пяльцами у камина. Тем вечером я написал в дневнике, что он «очень женственный, декадентский, культурный, манерный и славный». Он показал мне кое-какие свои каллиграфические работы, о которых я написал: «Я не слишком в большом восторге от его стиля, но он, безусловно, может многому меня научить».
На другой день я пришел к нему на первый урок. На рабочем столе были аккуратно разложены орудия его искусства. Он велел мне сесть и написать несколько слов, потом воздел глаза и руки к небу и воскликнул: «Ты пришел ко мне в носках вульгарнейшей расцветки, но только что ты написал самое прекрасное «Е» после «Келлзской книги» [129]129
Украшенное миниатюрами ирландское рукописное Евангелие, шедевр орнаментального иберно-саксонского письма, созданный в VIII–IX веках.
[Закрыть]».
Об этой встрече я оставил в дневнике такую запись: «Он вовсе не манерный, как мне поначалу показалось. Прекрасно воспитан и очень большой индивидуалист. Из всех, кого я видел, он в наивысшей степени соответствует моему идеалу подлинного любителя. Он великий знаток человеческого характера, и утверждает, что способен с первого взгляда составить мнение о любом, основываясь на интуиции. Думаю, я ему нравлюсь. Я не смог практически ничего узнать о его жизни, меня он расспрашивает обо всем, но о себе – ни слова. Скрытность, насколько могу судить, – единственная его отрицательная черта. Одно я узнал, что его карьере помешало плохое здоровье и что он занимал какой-то заметный пост в Оксфорде».
Мистер Гриз до последнего хранил свою тайну. Конечно, он никогда не занимал никакой должности в университете. Более того, не получил систематического образования. Думаю, он был кем-то вроде компаньона-секретаря у богатого американца, который был почетным членом Совета, и так познакомился с большинством университетских преподавателей, так собрал небольшую коллекцию фарфора и серебра. Иногда он намекал, что одно время состоял в неком англиканском братстве (вероятно, «Отцах Коули»), Дохода, который он имел – видимо, некой суммы от Тристрама или от американского «ученого мужа», – вполне хватало, чтобы удовлетворить его скромные нужды. Когда он нашел, что его «монастырь среди холмов», как он называл ферму в Личпоуле, чересчур аскетичен, он в отсутствие семейства Тристрама перебрался в их менее романтичный, но лучше обставленный дом в Сомптинг-Эбботсе.
Я поддался обаянию мистера Гриза, и это продолжалось год. Может показаться странным, что я, столь презиравший отсутствие героических черт в Эдмунде Госсе и столь негодовавший по поводу того, что я принимал за двуличие в нашем старшем воспитателе, так восхищался бесполым, уклончивым, страдающим ипохондрией затворником, чьи каллиграфические работы с самого начала не произвели на меня впечатления. Ни в буквах, ни в виньетках мистера Гриза не было той силы и убедительности, которая поражала у Эдварда Джонстона. Его манера до некоторой степени напоминала кельтское письмо: буквы крупные, широкие, затейливые. Его декоративные узоры были исполнены в традиции Бердслея и Уолтера Крейна, от влияния которых я как раз пытался избавиться. Да и, кроме того, я не был одержим каллиграфией. Победив на конкурсе, я в глазах школьного руководства связал себя с этим искусством. Мне благосклонно позволили заниматься по вечерам каллиграфией вместо того, чтобы читать «литературу». Но это была лишь одна из дюжины вещей, которыми я увлекался, к тому же требовавшая от меня больше усидчивости и преданности, чем мне хотелось. Проводить часы за рабочим столом в Личпоуле, выслушивая неумеренные похвалы или, частенько, брюзгливую критику (в зависимости скорее от настроения хозяина, чем от качества моих экзерсисов), становилось для меня утомительным. Куда большее удовольствие доставляли долгожданные беседы за чашкой чаю с горячими булочками. Я гордился, что дружу со взрослым человеком, которому мог время от времени представить товарища по «Dilettanti»,который, по моему мнению, оценит эту тонкую личность. Даже Сверх не устоял перед его обаянием, но скоро возникли трудности со старшими воспитателями других «домов», не столь инициативными, как наш, которые выступали за отмену разрешения бывать в Личпоуле на том основании, что нашим родителям мистер Гриз неизвестен.
Чтобы упрочить наши дружеские отношения, я на первые же каникулы пригласил мистера Гриза погостить у нас дома. Его реакция была ожидаемой. Сначала я сделал ему предложение лично. Он отказался. Я попросил мать послать ему письменное приглашение и в следующий мой визит к нему с удовольствием увидел на каминной полке конверт с адресом, выведенным материнским почерком. Я присел к столу и принялся за свои каллиграфические упражнения. Вскоре подошло время чая, и я пересел, заняв место напротив камина и послания со знакомым почерком и маркой. Он по-прежнему не упоминал о нем. Наконец я сказал прямо:
– Вижу, моя мать написала вам.
Тоном, похожим на лукавый укор, он ответил:
– Да. Она написала – мне.В свое время я ей отвечу.
Тогда я еще не понимал, какие сомнения и неуверенность может испытывать человек его возраста и с его характером перед перспективой оказаться в незнакомой обстановке. Отец написал предисловие к сборнику стихов одного из приятелей Алека по Сэндхерсту, который умер от испанки в первые дни после войны. Поэт часто гостил у нас, и мой отец, стремясь выглядеть полной противоположностью декадентам времен собственной юности, нарисовал в предисловии, в обычной своей преувеличенной манере, исключительно положительную картину жизни нашей семьи: развлекались мы пристойными карточными играми и шарадами, а главным увлечением были матчи местных крикетных команд. Сборник попал в руки мистера Гриза, посеяв в нем большую тревогу. Кроме того, приходилось думать о деньгах. Он написал мне об этом, очень деликатно предположив, что у меня, возможно, сложилось ошибочное представление о его доходах (отнюдь не сложилось, ему явно не было необходимости зарабатывать себе на жизнь; он выбрал жизнь в уединении по причинам скорее духовного и эстетического, а не экономического характера. У него был обширный гардероб, а его коллекция вызывала зависть); что он очень беден и поездка в Лондон может оказаться ему не по карману, если придется, как я предполагал, посещать различные музеи и картинные галереи. Придя к нему в следующий раз, я сказал:
– Насчет расходов: разумеется, отец все уладит.
С мукой в голосе, которая, думаю, лишь отчасти была наигранной, он воскликнул:
– О, мой дорогой Ивлин, до чего же ты простодушен!
Но в конце концов он все же приехал; и в дальнейшем приезжал много раз. Отец относился к нему добродушно, разве что с некоторой иронией, мать – заботливо. И тогда, и после он довольно часто ложился в постель. Когда он чувствовал в себе достаточно сил, мы вместе с ним посещали художественные выставки, музеи и церковные службы. Я по моде того времени был всегда при эбеновой тросточке с серебряным набалдашником, и он говорил, что это мой пастуший посох или что он мне вместо стада, которое я веду по дикому Лондону.
В моем дневнике есть запись лишь о единственном курьезном случае, имевшем место в тот его приезд. У мистера Гриза было какое-то дело к настоятелю одной из городских церквей. Как-то под вечер мы направились искать настоятеля, который назначил мистеру Гризу встречу у себя дома, но там нам сказали, что он в храме. Было темно и сыро. Старый храм был совершенно пуст, но из-под двери в ризницу пробивался свет; там мы и нашли тучного священника, который сидел с пожелтевшим лицом в кресле с высокой спинкой в полукоматозном состоянии, будучи то ли, как я предположил, пьян, то ли приняв наркотик. Пробормотав нам что-то бессвязное, священник снова погрузился в ступор.
Мы оставили его сидеть, как сидел, и вернулись в Хэмпстед на метро, по дороге Фрэнсис Гриз не проронил ни слова – укутался в плащ таинственного молчания. На другой день он взял меня с собой на завтрак с членом парламента от консерваторов в клуб св. Стефана. День или два спустя он покинул нас, приглашенный погостить у дочери графа. Мрачный визит в Сити к настоятелю не погасил блеска в его глазах, напротив, еще больше усилил.
Первая и в каком-то смысле катастрофическая трещина в наших отношениях появилась по совершенно иному поводу. Он на месяц отправился за границу и очень любезно устроил так, что я по-прежнему продолжал приходить в Личпоул и писать свои упражнения в каллиграфии за его столом, на котором он разложил все, что мне было для этого нужно, в том числе и нож для очинки перьев, современный, из тех, что продаются в лавках художественных принадлежностей. У самого Гриза был другой, которым пользовался и я, когда он был дома, – с тонким лезвием, довольно старинный, хранившийся в кожаном футляре. Я стал искать его и нашел спрятанным в ящике стола. Затем случилось несчастье, совсем как в народных сказках. Я взял запретный инструмент, и он тут же сломался в моих руках. Я расстроился, но не сознавал, что это может иметь роковые последствия. В тот же вечер я написал Гризу, упомянув среди прочих банальностей о случившейся неприятности. Ответ пришел через десять дней. Нож, писал он, уникален и незаменим. Я не должен был трогать его. Он оставил на столе все, что мне было нужно. Ящики стола не предназначены для чужого глаза. Без этого ножа он никогда не сможет снова писать. Я должен немедленно собрать осколки и рукоятку и отправить заказной почтой в наилучшую фирму в Шеффилде с просьбой сделать все, что в их силах. Но он уверен, что уже ничего нельзя поправить. Я обманул его доверие и положил конец его жизни как каллиграфа.