Текст книги "Насмешник"
Автор книги: Ивлин Во
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц)
То, как кормили в столовой, заставило бы взбунтоваться обитателей работного дома викторианской эпохи, причем чем дальше, тем хуже, и так до конца войны. В удачные дни скудный рацион пополнялся за счет съестной лавки или корзинки с едой из дому. В 1917–1918 годах это просто позволяло не умереть с голоду, ни о каких лакомствах не было и речи. Было, как помню, некое ужасное вещество, называвшееся «медовый сахар», подслащенная сырообразная масса, побочный продукт, одно небо знает, какого химического процесса, которая подавалась на ужин дважды в неделю в картонных баночках. А еще какао без молока, крохотные порции маргарина и хлеб без ограничения. В середине дня на обед обычно подавали рагу, состоящее главным образом из брюквы, и картошка в мундире. Наше поведение за столом, возможно, было выражением подсознательного протеста против подобной тюремной диеты. Чистые скатерти стелились в воскресенье; во вторник они уже были грязные. Мальчики из семей в высшей степени культурных, казалось, упивались своим варварским поведением, и это было еще отвратительней, чем жалкая еда, которой они норовили измазать стол. Самые большие умельцы умудрялись выстрелить с ножа кусочком маргарина и попасть в дубовую балку потолка, где он висел всю зиму, пока, размякнув от летней жары, не шлепался на стол внизу.
Каждую неделю, вечером, мы мылись. Это было блаженство. Кроме того, должны были мыться днем, исключая воскресенье. При каждом дортуаре было две ванные. Горячей воды редко когда хватало, чтобы сменить ее в ванной. Зимой, после футбола, приходилось ждать очереди, чтобы залезть в чуть теплую черную воду. Ожидая своей очереди, погружаясь в эту навозную жижу и выбираясь из нее, вытираясь полотенцем, которые все, как скатерти, были чистыми в воскресенье и грязными ко вторнику, я шарахался от прикосновений всех этих голых тел, и, несомненно, мое отвращение не оставалось незамеченным.
Я был не только стыдлив, но и педантичен. Обычное дело, когда хлипкий умник ищет расположения глуповатого здоровяка, выполняя за него уроки. Я отказывался это делать на том основании, что это нечестно. Более гибкая совесть признала бы уступчивость не только более благоразумной, но и более милосердной. Моя же щепетильность не снискала мне любви одноклассников.
Ни в коем случае не вижу себя одиноким в классе в этот период прохладных отношений. Все, что я помню, это наша несовместимость. Я, например, панически боялся чем-нибудь выделиться. Обязанностью старосты зала было вручать нам почту. Я получал письма гораздо чаще остальных, и раз или два мне их швыряли довольно грубовато: «Во, опять тебе!» Этого было достаточно, чтобы я попросил отца писать мне реже, хотя его письма были для меня большой радостью. С другой стороны, я, пренебрегая обычаем, преклонял колена, получая облатку на причастии. Я привык это делать в храме св. Иуды. В Лэнсинге это не было принято. В первую свою четверть я оставался стоять, как другие. На каникулах, когда четверть кончилась, я почувствовал раскаяние, словно предал свои убеждения. На следующий год, пока это перестало так много значить для меня, я преклонял колена; поначалу с трепетом, но никто не обратил внимания на эту странность моего поведения. Если в Лэнсинге не замечалось особого религиозного рвения, то все же там к религии относились с уважением. Считалось дурным тоном насмехаться над набожностью другого, и были среди учеников несколько глубоко верующих, что никак им не вредило.
Я не восхищался другими мальчишками. Не хотел походить на них. Но тем не менее хотел быть одним из них. Я не стремился к превосходству над ними, и еще меньше – к главенству; я просто жаждал оставаться самим собой и в то же время быть принятым этим сборищем, вызывавшим во мне неприязненные чувства. Не могу объяснить, почему, но, думаю, именно этого мне хотелось.
Возможно, я преувеличивал неприязненное к себе отношение, но точно знаю, что днем по воскресеньям, когда нас на два часа отпускали порезвиться и гнали на волю, на холмы, в соломенных шляпах и черных пиджаках, часто оказывалось, что я бродил в одиночестве или с таким же, как сам, изгоем из другого «дома».
Горше всего мне было в начале первой моей четверти в Лэнсинге, на праздник Вознесения Господня. Это был день полного отдыха, единственный такой в году. Праздник, которого я прежде не отмечал. Я слышал много разговоров о том, что должно произойти в этот день, но все равно оказался не готовым к такому событию. После утренней службы всю школу распустили. Тех, у кого были родители или друзья в ближайшей округе, отвезли в Брайтон или Уортинг. Другие пешком отправились в Брэмбер, где на берегу реки были чайные на открытом воздухе, руины замка и музей с чучелами животных – увлечение хозяина трактира, – устроенный в виде tableaux [112]112
Здесь: сценок (фр.).
[Закрыть]:крысы, играющие в карты и пьющие вино в притоне, куда врываются другие крысы в полицейской форме, и тому подобное; овца о двух головах и прочие монстры, на которых я приходил подивиться в последующие годы. В тот первый год я никого не знал и мне некуда было пойти. В школе не было ни души, словно чума всех скосила. Из расспросов я узнал, что обеда в этот день не будет. В столовой мне дали несколько ломтиков хлеба с отвратительным колбасным фаршем. Надвигался дождь. Зал, как обычно по воскресеньям, был заперт. Библиотека мне была недоступна. Я побрел на улицу со своим влажным пакетом с бутербродами, нашел укрытие под деревьями того, что называлось Лэнсинг-Ринг, пожевал немного и, в первый и последний раз за много лет, заплакал. С большим облегчением услышал я под вечер гомон возвращавшихся счастливчиков.
Своих детей я наставлял на Вознесение обращать особое внимание на всех одиноких маленьких мальчиков.
Бездельничали лишь по воскресеньям. Игры, которые назывались Клюшки, и военная подготовка проводились каждый день, во второй половине. Военную подготовку я не любил и мало о каких играх, связанных с нею, вспоминаю с удовольствием. Они вызывали отчаянное соперничество, нешуточные страсти и споры с победителями; скуку и чувство неловкости у тех, кто не умел играть.
Исключением был крикет. Умевшие в него играть, казалось, получают наслаждение. У них были масса болельщиков и большой авторитет, но и неумех не освистывали. За хорошими игроками признавали особый и достойный зависти талант, но было не позорно и играть нескончаемые и скучные часы до ужина в третьей, так сказать, лиге. Несостоятельность в других видах спорта презиралась. В Лэнсинге таких неудачников называли слабаками. Я не был последним слабаком. По футболу, боксу, плаванию и бегу на полмили я в конце концов вошел в команду моего «дома». Но в первый год не сумел обратить на себя внимание. Я никогда не любил соревнований и, если была возможность отказаться от участия в них, не навлекая на себя позора, не упускал такую возможность.
В день матча все, кто не входил в команду, должны были наблюдать за игрой и аплодировать, летом – лежа на на ковриках на берегу, зимой – стоя за боковой линией и громко подбадривая своих. Таков был общий обычай в то время. Ныне в большинстве школ, говорят, демонстрируют больше изобретательности. Ближе к концу моего пребывания в Лэнсинге я имел какую-то возможность отдохнуть и развлечься, но в первые два года единственной формой отдыха было участие в Клюшках.
Помню, как в начале учебы я в первый раз смотрел игру (из необходимости, с Фулфордом-младшим). Бэтсмен команды гостей послал мяч точно в нашу сторону. Игрок, мальчишка старше нас, видя, что не может его догнать, перешел на трусцу. Мяч стукнулся о землю, покатился к берегу и замер на нашем коврике. Более находчивые мальчишки на нашем месте получили бы удовольствие кинуть его обратно в поле. Мы же с Фулфордом сидели, пялясь на священный алый мячик, боясь его коснуться. Потному и взбешенному типу пришлось бежать к нам, стуча подкованными башмаками оленьей кожи, и самому выбивать мяч, лежавший у пакета с вишней. «Ну, мелочь пузатая, – рявкнул он, – еще заплатите мне за это!» Весь остаток дня и вечер мы в страхе ждали мести. Но все обошлось.
Лучшим временем в первый мой год были часы, проведенные в библиотеке, в церкви и в школе.
Библиотека была тихим местом с богатым собранием книг. Для нас она была открыта в течение часа по вечерам в короткие дни и по воскресеньям. Можно было брать книги с собой или же читать в библиотеке. Большую часть свободного времени я проводил в там, листая том «Библия в искусстве» с репродукциями картин всех периодов на библейские сюжеты. Так я научился кое-как улавливать особенности разных школ и направлений в живописи. Тогда, да и сейчас, я отдавал предпочтение кватроченто и прерафаэлитам с отклонением, с тех пор скорректированным, в сторону Бугеро и Пюви де Шаванна. Рубенс и Рембрандт казались мне отвратительными.
В школе я сначала был у Дика Хэрриса, который читал нам и заставлял заучивать стихи поэтов, более современных, нежели те, с творчеством которых познакомил меня отец: Флекера, Руперта Брука, Ральфа Ходсона, всех молодых протеже Эдди Марша. Но, увы, меня определили в слишком низкий класс. Я без труда оказывался первым по итогам недели, и в середине четверти меня перевели в следующий класс, где вновь я постоянно был лучшим, но уровень остальных был низким. Думаю, мою работу на отборочных экзаменах лишь бегло просмотрели. В конце той же четверти меня перевели сразу через две ступени, из начальной школы в среднюю, так что я вернулся к тому, на чем закончил учебу в Хит-Маунте.
Каждый день мы утром и вечером ходили в церковь, а по воскресеньям – трижды. Я слышал, как товарищи жаловались, что это слишком. Мне никогда так не казалось, даже когда я стал признанным агностиком. Слова англиканской службы и «Официального варианта» [113]113
Английский перевод Библии 1611 года, одобренный королем Иаковом.
[Закрыть]Писания неизменно действовали на меня завораживающе. Службы в англиканской церкви, несмотря на всю ее репутацию ортодоксальной, не грешили официальностью, а ее доктрина не была затронута римско-католическим влиянием, ощутимым в то время в мире Роналда Нокса. Духовенство вместо пышного облачения обходилось стихарями. На алтарю стояло две свечи; никаких излишеств мистера Бэзила Баурчера. Все совершалось в духе трактарианизма.
Утром и вечером церковь спасала от одиночества, контакт устанавливался скорее с домом и Мидсомер-Нортоном, нежели с Небом. На воскресной вечерне зачитывались имена выпускников школы, павших в боях на прошедшей неделе. Редко какое воскресенье обходилось без этого чтения мартиролога. В церковь мы проходили по коридору, где на стенах висели постоянно умножавшиеся фотографии павших. Я не знал никого из них, но все мы ощущали их присутствие. И нередко в проповеди звучало напоминание о той жертве, что приносится во имя нашего блага. Напоминание не с целью заставить нас почувствовать угрызения совести. Говорят, что подобная проповедь ныне вызывает насмешку. В 1917 году было иначе.
Музыка в церкви была, на мой взгляд, очень хороша. Будь я иного склада, она служила бы мне дополнительным утешением. Наш органист, Брент-Смит, пользовался известностью и за пределами школы. На воскресной вечерней службе дискант пел соло, потом для тех, кто хотел остаться, играл орган. Послушать их приходили жители городка, но я предпочитал пойти в зал, где на вечерних уроках нам разрешали читать книги – рекомендованную администрацией школы «художественную литературу», сия милость распространялась на все произведения, написанные более пятидесяти лет назад.
Четверть тянулась медленно. «Памятные» дни того или иного святого были днями «Veniam» [114]114
Милость, благодеяние и т. д. (лат.).
[Закрыть],когда, дважды за четверть, разрешали покинуть школу с родителями или друзьями. Я никого не знал в округе и едва ли мог рассчитывать, что кто-нибудь приедет ко мне из Лондона на целый день, поэтому оставался в «доме», как в любой выходной. В конце концов, когда конец четверти был уже близок и в дортуарах появились плавки, мне страшно не повезло, симптомы свинки были слишком явными, чтобы можно было их скрыть. Первые две недели первых моих каникул я пробыл в изоляторе при школе – вместе с Фулфордом-младшим.
Женщина, под надзором которой мы находились, сестра Бэбкок, ничего не делала, чтобы облегчить нашу скорбь. У нее был скверный характер, и особенно ее злило, что из-за нас ее собственный отпуск будет короче. (У нее были порядочные усы. Русского мальчишку высекли за то, что он презентовал ей бритву; его отец передал в дар церкви икону – единственное инородное украшение ее сурового великолепия.) Через несколько дней нам разрешили вставать с постели, но мы по-прежнему оставались в карантине. Мне прислали из дому вареного цыпленка, но его украл и сожрал кот сестры Бэбкок. С неуклюжей любезностью она извинилась перед нами и наорала на санитарку, которая оставила открытой дверь кладовки: «Не бей моего кота; бей себя».
Дома, куда я вернулся после тоскливых недель в изоляторе, было замечательно, как всегда, но не так радостно. Брата отправили на фронт; бои в Северной Франции шли своим ходом – если уместно так говорить о печально известной операции, – и ежедневно появлялись огромных списки новых потерь. Кроме того, отец был взволнован попеременно то разгромными, то хвалебными откликами на книгу брата «Мираж юности» и глубоко страдал от охлаждения в отношениях со старыми шернборнскими друзьями. Мать ходила на дежурство в хайгейтский госпиталь. Я часто провожал ее, но ее дежурство продолжалось по многу часов. Мне никогда не было скучно или одиноко дома, но в те каникулы и в большинство последующих радость от пребывания дома начала слабеть, как только прошла половина срока моего пребывания в Лэнсинге, и уступила место растущей меланхолии и ужасу, которые совершенно убивали всякое удовольствие, какое я мог получить от последних дней пребывания дома.
Вторая моя четверть в школе превратилась в сплошное страдание. Вернувшись с каникул, я не испытал и намека на какое-то чувство новизны; все было до тошноты знакомо. Конечно, теперь я был уже не в начальной, а в средней классической школе, это правда, и не у Дика Хэрриса, а у капеллана, молодого изнуренного священника, мистера Хоуитта, человека безгрешного, музыкального, кроткого и восторженного; в Лэнсингон пришел, чтобы поправить здоровье, подорванное службой приходским священником в городских трущобах; его уроки были одно удовольствие. А еще Дик Хэррис совершил свое последнее благодеяние, определив меня помощником в библиотеку. Это освободило меня от рутинной работы по «дому». В мои обязанности в библиотеке входило ставить возвращенные книги на полки и составлять списки читателей-должников. Благодаря этому я получил неоценимую возможность в любое время пользоваться библиотекой. Другие изменения были к худшему. Вместо Дика Хэрриса воспитателем назначили пожилого дядьку с моржовыми усами, который прежде преподавал немецкий. Он совершенно не справлялся со своими обязанностями и позволил старостам по «дому», солдафонам, которые и в мирное, то есть учебное, время подчинялись старшему и были слишком молоды для этого, забрать в свои руки всю власть. Появилось необыкновенное количество новеньких, среди которых я позже приобрел множество друзей, но в первые две четверти жесткий обычай запрещал иметь с ними какие-либо отношения. Оставался Фулфорд, с которым я мог водиться. Кормежка стала еще скудней; официанты исчезли, призванные в армию, и теперь нам приходилось по очереди прислуживать за столиками, всем, кроме выпускников, даже тем, кто, как я в библиотеке, выполнял какую-то работу вне школы. От этого и без того варварская обстановка в столовой стала совсем беспросветной, поскольку над теми, кто обслуживал столы старших, измывались, орали на них; когда же старшие обносили столы младших, то презрительно швыряли им тарелки, расплескивая содержимое. Наступили холода, и мы мерзли. Прежде военные занятия были наименьшей бедой; наша небольшая команда допризывников маршировала под военный оркестр, выполняя какие-то элементы строевой подготовки. Теперь же нас разбили по ротам и один сокращенный день в неделю был посвящен строевой подготовке в военной форме – мы должны были начищать пуговицы, пришивать подворотнички и надраивать башмаки. Винтовки были рассчитаны на мужчин под метр восемьдесят ростом; тяжкая это была повинность. А еще нашим патриотическим долгом было копать картошку.
И неизбывные ветер, дождь, темнота; едва светало, мы торопливо бежали в школу. Озноб кончался температурой. Я умолял отца забрать меня домой. Он советовал терпеть.
У меня нет намерения надоедать подобными не бог весть какими суровыми подробностями читателю, который сыт рассказами об ужасах концлагерей. Просто хочу сказать, что для менявсе это было мучительно. Слишком комфортно я жил первые тринадцать лет своей жизни.
Брат и тысячи таких, как он, которые были всего-то на пять лет старше меня, зимовали в окопах в условиях несравнимо более ужасных. Это были тяжкие годы для половины мира. Думаю, для английского мальчишки-школьника это был самый тяжелый период в истории.
Существует множество хорошо известных описаний издевательств и телесных наказаний в школах в начале девятнадцатого столетия, но кто-то может увидеть в них грубое проявление человеколюбия и какое-то разнообразие, которого нам тогда недоставало. Восемьдесят лет назад мальчишки сбегали за город, пили пиво и, когда не смолили самокрутки, ловили крестьян и поджаривали их над открытым огнем; они устраивали драки, а бывало, запирали учителей в классе. Не считая того небывалого, необъяснимого бунта против старосты нашего дортуара, в 1917-м и в 1918-м в Лэнсинге царил суровый порядок.
Мне доводилось слышать, что, когда в прошлом веке преступников из гуманных соображений переводили из тюрем, где они гнили в грязи, в современные исправительные дома, многие из них сходили с ума. Одновременно аналогичный процесс происходил в английских школах. Нововведение приводило к успешному результату, если и заключенные, и ученики были к этому расположены, обладали живым воображением, чтобы представить для себя светлое будущее, надеялись и стремились его достичь. В Лэнсинге всего этого в то время недоставало. Мальчишки, наделенные властью, были слишком юны, учителя – слишком стары. Все требовало замены – наша одежда, пища, учебники, преподаватели. Мы дрожали от холода, обносились и голодали; в Лэнсинге царил не дух свободной Спарты, а дух некоего осажденного, морально разложившегося и забытого гарнизона.
4
Приехав домой на рождественские каникулы, я обнаружил в нашей семье нового члена. Это не стало для меня неожиданностью. Мне уже писали об этом из дому, но видел я раньше незнакомку или нет, я не мог вспомнить. Мне, конечно, много рассказывали о ней. Это была Барбара Джейкобс, с которой мой брат обручился после недолгого ухаживания, подробно описанного им в своей автобиографии. Меньше чем на три года старше меня, Барбара была тихой и вялой девицей, но, когда нужно, энергичной и веселой. Думаю, я действовал на нее бодряще. Мне случилось услышать, как кто-то заметил, что при мне она реже впадает в мечтательное настроение. Она тонко ощущала абсурдность всего, что происходило вокруг. Она коротко стриглась, носила туфли на низком каблуке, одевалась с неброским артистизмом: никакой outrée [115]115
Утрированность (фр.).
[Закрыть], но в противовес общепринятому избегала шляпок и перчаток, зонтиков от солнца, украшения предпочитала простые: из чеканного серебра и меди, эмали, полудрагоценных камней и янтаря работы какого-то ненормального из Беркхэмстеда. У нее было много поклонников, но мне она никогда не казалась особенно красивой или привлекательной (на меня больше действовала пустая романтичность девчонок-ровесниц). Она очень мне нравилась, и я получал удовольствие, общаясь с нею. В свою очередь, ей, думаю, было весело со мной, поскольку, пока брат не вернулся из армии, она все выходные проводила со мной, словно приехавшая ко мне приятельница, хотя изначально приехала к нам, просто чтобы посещать лекции в женском колледже в Риджент-Парке.
Барбара заслуживает гораздо большего, нежели беглое упоминание в этой главе, где я пытаюсь описать свою учебу. Она была хорошо образованной и начитанной, хотя ее знания и имена почитавшихся ею писателей во многом расходились с тем, чему учили меня, и моими любимыми авторами. Ее жизненные впечатления и воспитание были совершенно иными, нежели мои, а ее вкусы, прочитанные книги, взгляды в чем-то противоположны моим, в чем-то совпадали. Она была агностиком, социалисткой и феминисткой. До встречи с ней я был под влиянием своих незамужних теток и англиканских священников, в лице Барбары я столкнулся с новым веком. Не то чтобы я безоговорочно капитулировал перед ним, но это столкновение стало для меня мощным толчком. Отец всегда считал (как считаю сейчас я), что от нового не следует ждать ничего хорошего. Барбара же находила особое очарование во всем новом, модерном. Она не гналась за новизной, не перепархивала мотыльком с модного вортицизма на еще более модный дадаизм. Она, скорее, была ниспровергательницей по традиции, мечтательным щенком, который бежит за мамашей, не отставая от нее. Я горячо спорил с ней, но признавал многие ее доводы и в следующей четверти привел их в своих сочинениях, заслужив критическое замечание мистера Хоуитга в его отзыве обо мне, какого потом редко когда удостаивался: «Ему нужно научиться «ценить произведения прекрасные», а не просто ультрасовременные».
Первоначально Барбара стремилась в Лондон, чтобы поступить в слэйдовскую Школу искусств, не потому, что обладала какими-то художественными способностями, но потому, что в то время это заведение пользовалось сомнительной славой свободного от условностей и предрассудков. Ее отец понял, что ею движет, и запретил ей поступать туда. Школа в Риджент-Парке была женской, и в ней не было и духа богемности. Я так и не узнал, что Барбара там изучала. Это был удобный предлог бежать из беспокойного дома.
Она была старшей дочерью в большой семье с вечно конфликтовавшими родителями.
Ее отец, У. У. Джейкобс, был писателем, который к середине жизни достиг высот в том, что касается аккуратности слога. Когда я пришел посмотреть на него, он был на пике творческих сил и известности, но он не произвел на меня впечатления. Его рассказы в Хит-Маунте читали вслух; я не воспринимал их как «литературу», это было «чтение для приготовишек», даже собственные дети нисколько не гордились его достижениями. Их приучили смотреть на него как на прижимистого кормильца семьи. В последнее время он привлек к себе внимание студентов, всерьез изучающих литературу. Сомневаюсь, что он часто вызывает у них смех, как бывало когда-то.
Внешне это был бледный тощий человек с острыми чертами лица и водянистыми глазами. Как в случае со многими юмористами, при личном общении с ним трудно было предположить, что он способен на шутку. Избавившись от уоппингского выговора, он почти потерял голос и говорил, едва приподнимая уголки тонких губ, приглушенно, чуть ли не заговорщицки, чем приводил в замешательство собеседника, преисполненного тоскливой почтительности. Он был из тех мирских святош, «которые не имеют веры и никогда не познают радости жизни», и все его убеждения были позаимствованы у лорда Нортклифа. Но под этой невзрачной наружностью, невидимый моему мальчишескому взгляду, скрывался подлинный художник.
Его жена, валлийка, много моложе его, дама серьезная и экспансивная, принадлежа к суфражисткам, отсидела в тюрьме за битье окон; это была «новая женщина», каких изображал Герберт Уэллс, более того, с нее он написал одну из своих героинь. С прекрасными глазами, с душой, подверженной благородным порывам и отзывчивой, она, в сущности, была ненормальной.
Эта пара постоянно и яростно спорила по всякому вопросу, особенно что касалось образования их детей. Память, возможно, меня подводит, и я преувеличиваю, но у меня осталось такое впечатление, что миссис Джейкобс постоянно являлась к нам домой с одним или другим ребенком, которого она похищала из школы, выбранной их отцом, и тайком отдавала в другую, более прогрессивную.
Они жили в предместье Беркхэмпстеда в большом современном доме, называвшемся Бичкрофт. Джейкобсы были одними из самых высокооплачиваемых авторов рассказов, но обеспеченность мало сказывалась на их образе жизни, ибо миссис Джейкобс считала, что забота о создании уюта в доме принижает достоинство женщины. Деление людей по признаку пола было в те времена для нее и тех, кто думал, как она, столь же возмутительным, как для поколения ее внуков – по расовым признакам и цвету кожи. Даже к материнству она относилась как к своего рода колониализму, где мужчина эксплуатирует женщину. В мире, лучше устроенном, Уильям Уаймарк на себе узнал бы, каково это – рожать детей.
Во всех семейных скандалах дети принимали сторону матери. Барбара, когда впервые приехала и осталась у нас, полностью разделяла взгляды матери. Лишь когда, год или два спустя, миссис Джейкобс перекинулась с политики на теософию. Барбара стала подозревать, что мать была не права.
В следующие два года я много раз ездил в Бичкрофт, а дети Джейкобсов часто приезжали к нам. В каникулы они теперь были моими друзями вместо Роландов.
В то время в Беркхэмстеде жил мальчишка, мой ровесник, а впоследствии мой уважаемый друг. Грэм-Грин был сыном директора местной школы, в которой учились старшие сыновья Джейкобсов. Его отец и Джейкобс знали друг друга, но я ни разу нигде не встречал его, куда бы мы ни ходили в гости в Беркхэмстеде. В этом нет ничего примечательного, за исключением одного обстоятельства, которое должно заинтересовать тех, кто исследует то, насколько непредсказуемо сырой жизненный материал преображается писательским воображением.
Полагаю, я слегка задирал нос перед младшим Джейкобсом, противопоставляя суровые условия школы-интерната легкости учебы в его дневной школе. Так или иначе, моя похвальба разошлась по беркхэмпстедской школе. Грэм Грин не подозревает, откуда пошли те слухи. Но вновь и вновь, когда он желает изобразить в своих романах сомнительный персонаж, хранящий трогательную преданность второразрядной частной школе, у него появляется выпускник Лэнсинга. Я – единственный питомец этого заведения, которого он хорошо знает. Ни он, ни я не находим никакого сходства между мной и этими жалкими вымышленными персонажами, которых породили услышанные им из вторых или третьих уст какие-то рассказы младшего Джейкобса.
В семействе Джейкобсов была вторая сестра, смуглая хорошенькая девочка, чуть младше меня, дружба с которой имела совершенно иной характер, нежели дружба с Барбарой. Она не пыталась учить меня, но смотрела на меня снизу вверх с робким уважением, что льстило мне. В Бичкрофте был большой зал для музицирования с балконом по периметру и скользким дубовым полом; этот зал часто сдавали для устройства танцевальных вечеров. Здесь, в темноте, дети играли в игры, ими самими придуманные. Тем вечером игра состояла в том, что одна сторона должна была проползти к цели у дальней стены зала, а другая не пропустить ее. Там, на натертом дубовом полу она и я нашли друг друга, и, пока Младшие с восторженным визгом копошились в темноте, мы, не ослабляя хватки, молча катались по полу. Делали вид, что боремся. Мы не целовались, нет, просто несколько блаженных минут крепко обнимались. Мы никогда не говорили с ней об этом. Но после игры, когда включили свет, обменялись взглядами, как сообщники, и потом всегда или она, или я предлагали «игру в темноте».
С Барбарой никогда не было и намека на прикосновение. Я нашел в ней такого друга, какого мне не хватало в Лэнсинге. С ней мы исходили Лондон, знакомясь с этим городом, нам незнакомым. Мы проводили целые дни в незапланированных вылазках, садились в случайные автобусы и сходили, где понравится. Нынешнему лондонцу, который стоит в длинной очереди, а потом мается в автобусе, ползущем сквозь гарь выхлопов по ущельям между бетонных и каменных стен, должно быть, покажется невероятным, что более счастливое поколение ездило теми же маршрутами из удовольствия. В те дни автобусы останавливались, стоило лишь поднять руку, но молодежь считала за доблесть вскакивать на подножку на ходу и так же соскакивать. С открытого верхнего этажа открывался просторный вид на низкий горизонт. В солнце и в дождь (от которого в какой-то степени спасал брезент, прикрепленный к спинке сиденья) мы с Барбарой изучали топографию города, который тогда еще сохранял своеобразие.
Мы редко задавались целью посмотреть что-то особенное – я по-прежнему предпочитал искусство Средних веков, – но побывали во многих картинных галереях и на художественных выставках. Мы оба совершенно не разбирались в постимпрессионизме, но Барбаре нравились эти художники, она чувствовала, что они отвечают духу времени. Случается, что человек меняет свои эстетические воззрения, когда он, привыкший к традиционным стилям, готов к откровению и находит красоту и смысл в том, что прежде казалось ему уродливым и хаотичным. Со мной такого никогда не бывало. Я восхищался худшим из того, что показывала мне Барбара, – батальную живопись С. Р. У. Нивинсона, например. Я тут же терялся среди деревянных скульптур Местровича, но мой восторг перед футуристами (чей «Манифест» я проштудировал) был поддельным. Барбара внушила мне, что впереди нас еще ждут удивительные события. В четырнадцать лет я написал очерк, который был напечатан в журнале «Графика». Очерк назывался «Защита кубизма». Ни одного экземпляра того журнала у меня не сохранилось. Очерк был совершенно дурацкий, поскольку я не имел представления о теории движения и видел очень мало работ кубистов. Увидев свой очерк напечатанным, я в порыве вдохновения попробовал что-то нарисовать в кубистской манере, как я ее себе представлял, и отослал рисунок в журнал с предложением поместить его в следующем номере. На этом моя карьера апологета Пикассо и закончилась. Рисунок мне возвратили с первой же почтой, приписав, что считают мой опус не «статьей», как я назвал его, а «письмом читателя».
До того, как я потерпел неудачу в журнале, мы с Барбарой расписали стены бывшей детской в кубистском, на наш взгляд, стиле – то есть обратив наши фигуры в ангелов и плоские самолетики. Потом позвали Марка Гертлера – оценить. Затрудняясь сказать что-нибудь приятное по поводу наших упражнений, он заметил, что находит их оригинальными по причине использования нами столь большого разнообразия техник – цветная эмаль, масло, вакса и плакатная гуашь.
Вскоре я возобновил попытки подражать манере авторов книжных миниатюр тринадцатого века и Бердслея.