Текст книги "Родина и чужбина"
Автор книги: Иван Твардовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
Это слова не юноши, не потрафившего чаяниям отца, а умудренного жизнью признанного писателя, и не приметить их – несправедливо.
В одном из писем (от 2 августа 1980 года) ко мне критика Владимира Яковлевича Лакшина, который "за долгие годы близкого знакомства и постоянного общения" многое слышал от самого Александра Трифоновича, есть слова:
"Чувство его к отцу, как я понял, было непростым и менявшимся с годами. У него жила, по-видимому, большая обида на него, а позднее – чувство вины перед ним".
Автор книги "Белый Бим Черное Ухо" Гавриил Николаевич Троепольский, имевший длительное время дружеские отношения с Александром Трифоновичем, в 1979 году писал мне, что поэт "последние годы своей жизни жестоко страдал, чувствуя свою вину перед кровными".
А как переживала за Шуру мать! Все мы были ей дороги, всех нас она жалела и любила. Зная, что положение Александра в семье осложняется все больше, пыталась чем могла помочь сыну. Мать, видимо, тогда уже знала, что Александр решается уехать, и была глубоко опечалена. Она считала, что, если даже и прав по-своему отец, все равно лучше не устраивать назидательных бесед, поучений и тем более – лишние обидные напоминания. Ей не хотелось разлуки вообще, а по-недоброму – особенно. Ей даже представить было больно, что сын собирается навсегда уйти из семьи, хотя и понимала, что в жизни это почти всегда является неизбежным. И чтобы не оказаться застигнутой врасплох в день отъезда, загодя обдумывала и гадала, что она может собрать ему из необходимого на первый случай, когда он оторвется от родного гнезда.
Ее заботы и хлопоты замечались нами, младшими. То она перебирала сыновнее белье, хотя день не был субботним, то садилась к швейной машинке и что-то строчила, то урывками штопала, то, опершись руками о стол, неподвижно глядела в окно, за околицу, куда уходили едва приметные колеи нашей хуторской дороги.
– Мама, что там видишь – глядишь и молчишь?
– Да ничего не вижу: Гляжу вот, – ответила, когда кто-то из малых спросил ее, – и думаю, что скоро Шура наш уедет от нас, наверное, а я так вот буду глядеть, и думать, и ждать: обернется ли, помашет ли родному уголку еще, а он, думаю, все дальше, дальше…
Она отошла от стола, заглянула в печь, ухватом что-то переставила на другое место и не то для нас, не то для себя говорила, не обращаясь ни к кому. Она говорила о том, что трудно угадать, что ждет его, то есть Александра, где-то там, на стороне, что «батька», как называла она иной раз отца, хоть и горяч, но руки свои бьет для семьи, для детей и что надо бы как-то понимать и его. И еще говорила, что и сына также тяжело видеть, что живет он в какой-то тоске, все думает да чего-то ждет, нет в нем радости…
Ранним морозным утром, в январе или начале февраля 1928 года, Александр покидал Загорье. Всеми предполагалось, что этого не миновать, однако никто еще не знал – когда, и потому разлука была лишь в представлении. Теперь же она становилась явью. Еще накануне брат разведал, что на станцию Пересна поедет на лошади сосед Алексей Иванович. Этот человек к нам часто заходил, так же как и к другим соседям – слыл он большим любителем рассказывать что-либо новое, да, кстати, и закурить, так как своей махорки почти никогда не имел. Бывало, придет, посидит, что-то расскажет, затем направится к другому соседу, где так же все повторит и еще кое-что добавит, поскольку в каждом новом дворе, где ему приходилось гостить, что-то узнавал. И так из хутора в хутор. Он чуть ли не ежедневно совершал свой обход, возвращаясь домой уже совсем с другой стороны, замыкая кольцо маршрута.
Александр уже имел договоренность с Алексеем Ивановичем. Белая, старая, на редкость маленькая кобыленка соседа, запряженная в сани, стояла у самого въезда в наш двор между березой и елью. Не знаю, как оно могло так случиться, что Александра не отвезли до станции на нашей лошади, и в том, что пришлось ему уезжать из родительского дома на этой жалкой белой лошадке, было что-то тревожащее и печальное.
Сам момент сборов, сохранившийся в памяти, промелькнул мгновенно. Собирать, собственно, и нечего было. "Одежи, что на коже, и харчей, что в животе" – так гласила поговорка, которую довелось слышать от отца. Точно так и Александр не был обременен укладкой про запас нужных и ненужных вещей. Не помню, чтобы у нас был хоть какой-нибудь чемоданчик или саквояжик, и те мелкие пожитки и снедь, что приготовлены были для него матерью в дорогу, он связал вместе со своими бумажками в общий пакет.
– Ну, вот и все! – сказал он и обнял мать. Склонив голову к ее плечу, как бы замер, но тут же несколько отпрянул и молча остановил свой взгляд на ее лице. Затем, судорожно качнув головой, целовал мать в щеки. Потом обнимал нас, каждого где кого застал, говоря одно: "Ну, Ваня!", "Ну, Павлуша!", "Ну!..", "Ну!.."
Заключительным было его прощание с отцом, который все это время неподвижно сидел у стола. Александр подошел к нему и говорил что-то так тихо, что нельзя было понять, что именно. Он видел, что отец чувствует себя нехорошо, и, поборов в себе сковывавшую его гордость, подал отцу руку, и отец даже встал, что-то хотел сказать, чего-то ждал, но… их руки вдруг разомкнулись… Слов не получилось.
Подхватив свой узелок, Александр быстро вышел. Следом поспешил Алексей Иванович.
Одет Александр был в поношенный кожушок – нагольную овчинную шубейку с воротником из чалой телячьей шкурки, шапка покупная, серого барашка, с кожаным черным верхом, называвшаяся финской, порядком поношенная, уголки отворотов были коробленые. На ногах серые, кустарной работы валенки, заметно стоптанные внутрь.
Помню, Александр наблюдал за уверенно-привычной сноровкой Алексея Ивановича, когда тот, держа в левой руке вожжи, правой схватился за конец розвальней и рывком на себя сдернул сани с места, крикнув на лошадь: «Сдай назад!» Она послушно засеменила, переступая боком и разворачиваясь к выезду, что было так обычно, но и в то же время казалось ново для Александра. Уже на ходу, скачком, Алексей Иванович влетел в сани, за ним Александр к торчавшим буквой «V» лаптям Алексея Ивановича, который, стоя на коленках, чмокал и понукал лошадку. Вскинув жидкий хвост, лошадка взбодренно затрусила, удаляясь от усадьбы, а мы с грустью стояли, глядя туда, где подвода свернула за ельник и скрылась.
День отъезда брата для нас, младших, был днем щемящей печали. Все вокруг напоминало о нем. Вспоминался рассказ матери о том, как в пору ее детства в их семье в Плескачах умер мальчик, ее братишка. Она называла имя, но я уже не помню. Мальчику было пять-шесть лет. Умер он зимой. По ее рассказам, все его очень любили и тяжело переживали кончину, часто он снился и ей самой.
– Я ждала весну, я знала, в каких местах на усадьбе он бегал босиком поздней осенью, и мечтала найти следы его босых ножек.
Мы тогда слушали ее с тем вниманием сопереживания, какое может быть только в детстве, когда доверие к близкому и родному человеку бывает самым полным и сердечным. И нам хотелось знать все до конца.
– И ты нашла его следы? – торопливо спрашивали мы. И мать продолжала:
– Нашла, дорогие мои, нашла. Стаял снег, и в огороде на бороздке я нашла именно его следики, с пальчиками его босых ножек. Как они были дороги мне, те следики! Оберегала их, чтобы кто-либо не нарушил их случайно. Побегу, бывало, присяду на корточки и мысленно поговорю с братиком…
Вот так же и для нас теперь стали чем-то особым сделанные братом пометки. Одинокая береза у стежки на Белую горку, на которой в годы пастушества вырезал он «Саша», и рябина у гумна, помеченная им буквами «AT», и дата «1923» на дубе, и прилаженный им столик в предбаннике, где находил он приют в летнее время, и то, что именно он назвал жеребенка Магометом, бычка Брамой, дворнягу Османом. И то, как оказались мы в ночном под Николин день, вместе три брата, жгли, по обычаю тех лет, костер и жарили яичницу, слушали, как в болотце фыркала наша гнедая кобыла, как я тогда уснул у костра и мне стало дурно и как Шура объяснял, что нехорошо стало оттого, что было низко в изголовье – "кровь прилила", – сказал, что "все сейчас же пройдет", и оно прошло. Как мы слушали соловья и, возвратясь домой, обо всем рассказали матери. Все это стало теперь существенным, дорогим, незабвенным.
Проходили дни, недели, прошел и месяц. Ждали письма, но Александр ничего не сообщал о себе. Не было известно и о том, где и у кого мог он остановиться, и это очень томило мать. Она знала, что денег у сына нет, что ни к каким родственникам, с которыми не водили дружбы, он не обратится, и потому ей в голову приходили самые мрачные мысли.
Не был равнодушен к судьбе Александра и отец. О городе и городской жизни тогдашнего времени он имел более достоверные понятия и высказывался примерно в том духе, что без специальности, без знакомств и добрых людей трудно или даже невозможно не оказаться в беде.
– На что можно надеяться? – спрашивал отец и сам же отвечал: – В городе всякого люду хватает, и все там бывает. И не сразу поймешь, где ты и с кем ты, а и поймешь – не вдруг выберешься.
Его печалило, что, как казалось ему, увез сын обиду на него, "не заглянув в отцовскую душу". Мучило и то, что Александр не попросил денег при отъезде, и отец понимал почему: были случаи, когда он упрекал сына. И теперь было ему трудно. Рад бы был десять раз дать, чем один раз отказать. И хотя говорить об этом он пока не мог, но было очень заметно, что сам себя он сурово казнил.
Обычно отец в таких случаях не сидел, а ходил в хате от своего угла до порога, заложив руки за спину. Глядел вниз, иногда приостанавливался, одну руку оставлял за спиной, а другой делал определенные движения: слегка подымал и сбрасывал книзу в такт восклицаниям или же особым нажимам выговора.
– Нет! – продолжал он. – Город ему нужен! А того не понимает, что город, брат, жесток. Безжалостен! Глух к твоей беде, к твоей нужде!
Отец, однако, не высказал всего, о чем думал и что тяжким грузом лежало у него на сердце. Это были лишь слова о недавнем, об отъезде сына.
– Да разве ж я враг сыну своему? Нешто мне хотелось, чтобы сын был бездомным, голодным? Ну кто ж его гнал поперед батьки в пекло? Ну, пишешь ты – пиши! – говорил он. – Пиши! Сочиняй! Но и работай!
Наконец, кажется, это было в марте, пришло письмо. Скупое, немногословное, с долей какой-то грусти. Писал матери, что скучает по родным местам, что в душе он такой же, как прежде, что и сны видит все еще деревенские, но каждый день приходится метаться в суматохе, что город ошеломил его своим шумом, спешкой, этажностью и многолюдностью, но о возврате не может быть и речи.
Письмо было таким, какие пишут люди, находящиеся на развилке жизненных путей. Но и то было хорошо, что хоть жив, цел, не забыл родных. Мать наша, да и все мы так соскучились, что решили немедля ответить Александру и просить, чтобы он сфотографировался и прислал карточку.
И фотография пришла. Всматривались, радовались все вместе и каждый в отдельности, хотя снимок был не совсем удачным: выглядел Александр несколько грубоватым. Сфотографировался он в той же сшитой матерью рубашке, в которой уехал в город, что, между прочим, не преминула отметить злоязыкая соседка, когда обрадованная мать показала ей снимок.
– Все еще в той же серой рубашке! – съязвила она, показав кончик языка.
Мать, помню, пробовала возразить, что цвет-то по карточке не узнаешь, может, рубашка и не серая вовсе. Но соседка и тут нашлась, указала на пуговицы:
– Да что ты, Митрофановна, пуговицы-то те же самые!
Этот эпизод больно ранил нашу мать: радость ее, что сын жив и здоров, не была понята человеком, с которым она поделилась.
Мы совсем не ведали, как он там живет, чем занимается и что его ожидает впереди. И как на грех, в газетах за это время мы не встретили ничего, что было бы подписано его именем.
Потом, уже летом 1928 года, опять же после долгого ожидания, пришло письмо… из Крыма! Я уже не могу вспомнить, из какого города оно было, но о том, что Крымский полуостров находится на Черном море, я тогда знал точно. Представление о Крыме у меня и моих сверстников было как о райском месте, где почти не бывает зимы и, стало быть, жить там могут лишь люди, наделенные счастливой судьбой. О том же, что не для всех одинаково светит щедрое крымское солнце, как-то не думалось. Не приходило в голову и то, что загорьевский парень оказался в Крыму просто потому, что решил "повидать белый свет".
Из крымского письма брата мне запомнилось только несколько слов: "Разъезжаю по городу на линейках, все хорошо". Куда, зачем и что оно такое – «линейка», мы не могли понять, и только отец как-то пояснил, что это такие конные тележки. Складывалось впечатление, что дела не так уж плохи, раз "на линейках"…
Подробно о том периоде жизни брат так никогда и не рассказывал, если не принимать в расчет его ответ "Орловской правде" за 21 июня 1970 года, в котором Александр Трифонович сжато и экономно описал эту поездку, задуманную и совершенную вместе с Сергеем Фиксиным. Одновременно он посоветовал "Орловской правде" обратиться к Сергею Андреевичу Фиксину, который, по его мнению, "лучше всего это помнит"{4}.
Я будто въяве вижу приезд брата в Загорье. Летом 1928 года нежданно, совсем как с неба, заметили мы приближающуюся к нашему подворью легковую извозчичью повозку, чего никогда прежде не бывало. С любопытством вглядывались. Да это наш Александр! Приодет он был, как мне тогда показалось, «по-городскому», и то, что приехал на извозчике, говорило о каких-то его денежных возможностях.
Наше волнение, нашу радость передать не хватит сил. Во всех углах только и слышалось: "Приехал! Приехал! Шура приехал!"
Хотелось прыгать, обнимать гостя, целовать его. Объятья, нетерпеливые возгласы, горящие наши глаза – все было отдано ему чохом, единодушно, враз. Тут и отец из кузницы, на ходу вытирая лицо рукавом рубахи, подошел, и они обнялись, расцеловались, и отец сказал: "Ну вот и хорошо! Приехал…" – что-то не договорил, засуетился, оглянулся, поймал меня за плечи и объяснил, что есть мне задача:
– Давай-ка дуй в Ляхово! – дал денег, и я уже мчался стежкой по ковалевским перелескам, срезая где только можно кривизну дороги. В лавке было несколько человек, и нужно было ждать своей очереди, но "мне же всех срочней", я молитвенно глядел на Кузьмича, который никак не замечал меня, и тогда я крикнул: "Дядя Кузьмич! Дядя Кузьми-ич! Мне же срочно! Брат приехал!"
Кто-то засмеялся, Кузьмич буркнул что-то неприятное, просьбе моей не внял, и я в досаде и обиде должен был ждать.
Пока я бегал в Ляхово, а мать собирала, что могла, на стол, гость наш с меньшими – Павликом, Машей и Васей – не торопясь ходил по стежкам и дорожкам усадьбы, заглядывая в уголки своего детства, останавливался, вспоминал, узнавал. Заглянул в предбанник, где по-прежнему стоял его стол, за которым он провел самые сокровенные часы своей юности. Подошел к яблоньке с развилкой ствола, о которой отец когда-то сказал: "Это вот твоя, сын!" Так она и называлась потом – Шурина яблонька. Его так захватили встречи со своим недалеким прошлым, что он не сразу услышал, как звала мать: "Шура, Шура! Иди же к столу, ждем!"
И вот мы уже сидим за столом, семья в полном сборе. Но мне казалось, что наша радость отозвалась в брате какой-то грустью – был он среди нас уже гостем. Он приехал, чтобы взглянуть еще раз на родное подворье, повидать мать, отца, братьев, сестер, а впереди был опять город, неведомые нам заботы, надежды и огорчения. И ничего он уже не мог изменить. Он не рассказал, что там и как в Крыму, чем он там занимался, что он думает и как будет жить дальше, хотя отец и делал попытку вызвать его на разговор.
Всего дня два или три он пробыл в Загорье. Перед отъездом объяснился с матерью, признался, что денег у него нет, жизнь пока не устроена, хвалиться совсем нечем. И мать кое-что сумела собрать для него. Поговорив с отцом, передала ему сколько-то денег, и мы проводили его с пожеланием счастья.
Опять довольно долго он не писал, но нам стало известно, что живет он в Смоленске, снимает угол в Козловском переулке.
Глубокой осенью того же года послал отец меня в город. По какой-то нужде оказалась у нас лошадь, принадлежавшая Гришке, племяннику отца, которую надо было отогнать в город, где жил тогда Григорий. Так вот, верхом на той лошади я и был отправлен. Я совсем не знал города, но окраину вдоль Киевского большака и дом отцова племянника приметил, когда был там вместе с отцом. Отец надеялся, что задачу такую я смогу выполнить, поскольку лошадь сама приведет к своему двору. Заодно мне было поручено встретиться с братом, в чем должен был помочь мне Гришка. Так оно все и произошло. До города по большаку я добрался благополучно, хотя сорок верст верхом без седла и привычки – удовольствие только кажущееся. На половине пути я почувствовал то самое место, которым сидел, и липким, и больным, но деваться некуда, терпел до конца. Хозяин немало удивился, когда узнал, как я ехал.
– Да ты что?! Да не может такого быть! Сорок же верст! Ну и дядька Трифон! А-я-яй! Вот это да-а! Надо ж удумать… Ну-ка покажи, как там у тебя, сколько кожи потерял?
На следующий день пошли мы с Григорием искать Козловский переулок. Долговато он водил меня по смоленским оврагам, но все же нашли мы тот переулок, нашли и дом. На звонок вышел сам брат.
– Ну вот не ждал, никак не ждал! – сказал Александр и обхватил меня, поцеловал. – Ну, прошу в мою обитель!
Комнатка, где все было хозяйское, выглядела совсем неплохо. Стоял там стол, пара стульев, какой-то пуф продолговатый. На столе так и этак лежали книжки. Наносило примусным запахом, что считалось тогда признаком городского быта. Предложил он нам раздеться и стал мне помогать, сразу же заметил: "Ну, брат, совсем ты наш, загорьевский: и рукава лоснятся, и пуговицы разные!" Затем снял с меня кепку и провел рукой по голове: "Щетинка растет козырьком!" Стал расспрашивать, как там мама, как отец, что нового. На вопрос, почему редко пишет, что ответил, что не забыл, просто нечего и написать, все пока идет как шло. Гришка-племянник был тогда в таком возрасте, что мог бы вполне быть не только мне, но и Александру отцом, но с интересом все это слушал, взвешивал по-своему и не преминул рассказать о том, что я приехал верхом из самого Загорья. Опять посмеялись, вспомнили нашего Трифона Гордеевича: "Батя наш шутить мастак". Брат угощал нас чаем. Хозяев квартиры не было ни слышно, ни видно, и на кухне Александр управлялся сам.
Вскоре Григорий ушел, а я остался с братом. Я ничего не мог рассказать нового, кроме того, что картошку уже выкопали, Магомет "вот какой!", что папка вычитал в "Сам себе агрономе" про суданскую траву и выписал семена. Александр сидел молча, глядя прямо мне в глаза с тем светлым вниманием и добродушным терпением, с каким обычно слушают, сдерживая улыбку.
Передал ему, что мать просила писать чаще, что, собственно, это и есть причина, по которой я оказался у него в гостях.
– А ты знаешь, Иван, пиши-ка мне сам! Обо всем пиши! И о себе тоже. Так или эдак, но ты не должен оставаться неучем, пытайся, готовься, и я буду всегда рад слышать, что ты учишься.
В тот же день я должен был уехать. Александр провожал меня на трамвае, в каком-то сквере мы посидели на лавочке, он угощал меня сдобной булкой. Но в окружении всякого люда я, видимо, не решался есть, поглядывал вокруг и осторожничал. Брат заметил это и сказал так:
– Ты совсем напрасно стесняешься! – Он указал на сидящую неподалеку старуху. – И совсем не важно, что эта старуха будет думать – знай ешь! Нельзя так вот только и бояться, что на тебя кто-то посмотрит.
В 1929 году я поступил-таки учиться. Это был, как называли тогда, «параллельный» 5-й класс по программе ШКМ (школы крестьянской молодежи) при Лобковской начальной школе. Отвез меня туда отец и устроил на квартиру. Село Лобково было в трех километрах от Пересны, вблизи железной дороги на перегоне Пересна – Починок. О том, что начал учиться, сообщил, конечно, и брату. Этот 5-й класс, организованный на средства родителей, был на положении кочевого – ежедневно менял место занятий. Нашими учителями были те же, которые преподавали в начальных классах, за исключением одного, Владимира Александровича Иванова, очень старого человека, плохо видевшего и плохо слышавшего, но хорошо знавшего животноводство, которое как специальную дисциплину он и вел. Было с нами нелегко, так как добрая половина учеников были переростками. Нередко к доске выходил этакий парнище, что учительнице приходилось на него глядеть снизу вверх, и это было поводом для шуток. Класс взрывался от смеха, а наказывать – некого. Однако учеба все же шла, и мы бывали довольны, интерес к занятиям возрастал, представлялось, что мы в будущем станем людьми, знающими дело.
Изредка я получал письма от Александра из Смоленска, весточки, в которых чувствовалась его забота и настоящее желание мне добра. Интересовался он и ходом учебы, и тем, не нуждаюсь ли я в чем-либо из пособий, в бумаге и во всем прочем.
Год моей учебы в Лобкове совпал с началом коллективизации. В здании школы проводились собрания крестьян, руководимых двадцатипятитысячником, приехавшим с Ижевских оружейных заводов, по фамилии Феоктистов. Случилось так, что остановился этот товарищ в том же доме Иванцова, где квартировал и я. Поскольку собрания проводились в школе и в связи с тем, что я каждый вечер встречался с Феоктистовым, я всегда знал наперед, на какой день назначается собрание, и бывал на них не один раз. Описывать, как они проходили в Лобкове, вряд ли необходимо, все там было похоже на то, что описано многими авторами очерков, статей и книг о коллективизации в других местах.
Но тогда, в начале 1930 года, для нас, школьников-подростков, это было интересно, и мы вникали в суть самых разнообразных вопросов и споров сторонников и противников нового дела, что само по себе побуждало меня поскорее узнать, что же происходит дома, в Загорье. Я мысленно сравнивал то одного выступающего, то другого с кем-нибудь из однодеревенцев, в том числе и с отцом и братом Константином.
В это же время, в феврале – марте 1930 года, я получил посылку от брата, в которой была разносортная (большей частью обрезь газетной) бумага и сборник стихотворений смоленских поэтов, который назывался "Молодое. № 1". В этом сборнике стихотворение "Песня урожая" А. Твардовского. В тот момент мне, ученику и свидетелю начала организации колхозов, оно нравилось, я его выучил тогда наизусть и даже читал со школьной сцены:
Бесхлебицу недавнюю
Навеки провожай!
Выходит с песней славною
Высокий урожай
И песня эта длинная,
В ней выражено все
Она шумит машинами
И голосами сел
Историю подробную
Она передает,
Как мы посевы пробные
Убрали в этот год
Как вволю попотели мы
На общей полосе
И дружными артелями
Объединились все…
И дальше в этом ритме.
Это стихотворение я нигде не мог читать, кроме как в этой книге. К сожалению, до сих пор не удается разыскать ни одного экземпляра сборника, видимо, они все утрачены. Я же хорошо помню, что сборник был прислан мне братом в село Лобково в 1930 году. На обложке четко стояло "№ 1". Под этим же названием действительно выходила книга в 1927 году, и в ней тоже было стихотворение брата, но совсем другое; внешний вид книги – иной, без номера на обложке.
Стихотворение "Песня урожая" я больше нигде не встречал. Видимо, Александр Трифонович не считал его отвечающим правде, так как бесхлебицу не сразу удалось "проводить навеки" – она как раз дала о себе знать в 1932–1933 годах, а потому и не включал его в свои сборники. (В посмертном шеститомнике оно напечатано, но в измененном варианте.)
Но тогда, получив книжечку, рад я был бесконечно и, забыв предупреждение брата – "никогда не хвались", показывал ее друзьям. Отсутствие восторженных отзывов о стихотворении очень меня огорчало. А один из моих земляков – парнишка откуда-то из ляховских мест, помню, фамилия его была Романенков – язвительно посмеялся, когда увидел на обложке "№ 1": все, дескать, хорошо, но вот номер один – плохо. Сомнительно, что будет второй…
Не помню уж, какими словами мне удалось выразить брату благодарность, но ответ его был с приглашением приехать в город, побывать в Смоленске. Это тоже был мне подарок. Я сразу же написал ему, загодя, в какой выходной день приеду. Города я все еще побаивался и хотел, чтобы он меня встретил. И вот уже шагаю на станцию Пересна. Это была моя первая и притом самостоятельная поездка по железной дороге, в качестве пассажира с билетом. Ожидалось столько загадочного, нового, что я невольно перебирал в памяти рассказы отца, его слова: "Покачивает, постукивает, а ты сидишь, как дома, и едешь. Даже спать можно, убаюкивает".
И ведь было это не где-нибудь в отдаленных местах Сибири, а у нас, на Смоленщине, в центре России. От Загорья до Пересны всего только семь верст, а вот… Такова была наша хуторская связь с миром.
Понимаю: кого-то может удивить, что в пятнадцать лет я оставался до того неопытен, но что скажешь… Я робел, стеснялся не только каких-то внезапных встреч, но даже брата, и, пожалуй, брата еще больше, чем кого-либо.
Об этом, кстати, хочется сказать больше. Дело в том, что брат Александр имел какое-то особое свойство вводить, или еще точнее, повергать в смущение. Это ощущал я с самого детства. И не только я – все наши родные и близкие, если дело касалось беседы или просто обращения к нему, нередко как-то терялись, испытывали скованность, чувство робости, боязни, что ли, сказать что-либо неудачно. Не робел и не смущался сына только отец. Мы любили Александра, безмерно уважали, знали его и добрым и близким, но, несмотря на это, наше общение почти никогда не протекало вполне легко. Встреча с ним, где бы она ни происходила, как бы выключала из тебя все тебе присущее, и ты находился в постоянной готовности к чему-то внезапному.
Я предвижу, что со мной могут не согласиться те, кто бывал с ним, так сказать на короткой ноге, однако убежден, что немало и таких, которые в минуты ожидания встречи с ним, пожалуй, чувствовали себя не очень свободно. И мне кажется, что причиной этому была его прямота, порожденная привычкой слышать о себе много всяческих похвал, которые доходили даже к нам в Загорье, что постепенно, но неизбежно отдаляло его от простых смертных…
…Я ехал в Смоленск. Вот уже Колодня, Сортировочная, вот и вокзал. Я сошел с поезда – на перроне Александра не было. Осмотрелся, с некоторой тревогой побрел за основной массой пассажиров, вышел к трамвайному кольцу и тут увидел брата. Он шел по жидкой грязи прямо ко мне, но еще не видя меня, переступая с одной булыжины на другую, для равновесия вскидывая руки в стороны. Тут же он увидел меня: "Опоздал я, Ванюша!" – но, дескать, ладно, обошлось – встретились.
В эту нашу встречу он увиделся мне совсем непохожим на того загорьевского парня, каким был год-два назад. Вид его ничем не напоминал, что он «сельский-смоленский», и я подумал опять о его способностях: выглядеть истинным горожанином далеко не каждому удается скоро, и в таких случаях никакая одежда не в силах помочь.
На мне в той поездке была овчинная шубка, сшитая со сборками в талии. Такие шубки в деревнях носили девочки. Меня же одели в нее только потому, что купили по дешевке у родственника, где она оказалась лишней, кто-то там из нее вырос. В школе эта шубка была настоящим моим несчастьем. Из-за нее меня окрестили "рязанской бабой" и не давали никакой жизни. Когда я оказался в городе, то с первых же минут тревожился, что вот-вот кто-то напомнит мне мою школьную кличку. Однако брат не видел в этом ничего особенного и даже сказал мне что-то в том смысле, что не в одежде дело, одежда не главное.
От вокзала мы проехали трамваем до кремлевской стены. Чувствовал я себя белой вороной, так как замечал вокруг себя скользящие взгляды и нарочитую осторожность касаний, когда кто-либо пробирался к выходу, старательно поджимая полы своей одежды.
На левом берегу Днепра, у самой стены, было фотоателье в небольшом, барачного вида Здании.
– Сфотографируйте, пожалуйста, моего гостя! – обратился брат к мастеру. – И если можно, то хотелось бы сразу же и карточки получить, чтобы нам уже не возвращаться.
Все было сделано наилучшим образом, мы получили трубочкой завернутые снимки. Но фотокарточка не сохранилась, как и многое другое из тех лет.
Затем мы попали в столовую. Народу случилось там много, но место нашлось, ждали недолго, пообедали хорошо. Наверное, это был первый в моей жизни обед в столовой, с официантами, где еду подавали в тарелках, ложки были металлические, каждому полагались вилки и ножи, стоял запах специй – все это казалось изысканным, праздничным. Там же городские мальчишки с завидной расторопностью предлагали: "Покупайте свежие газеты!", "Кому свежие газеты!"
В одном из домов по Почтамтской улице (почти точно помню —? 8) Александр снимал угол, то есть место для койки. Мы прошли через переднюю, где, видимо, жили хозяева, в более просторную и опрятную комнату. Кроме Александра, там квартировал еще какой-то мужчина, кажется, смоленский же писатель В. Ф. Шурыгин. Он не обратил ни малейшего внимания на меня и с братом тоже почти не разговаривал, так что можно думать, что для него тогда Александра Твардовского просто не существовало.
– Ну вот, Ваня, – начал Александр вполголоса, помогая мне раздеться, – шубейку давай… вот сюда ее! Так! Теперь поговорим…
Старший квартирант, видимо, посчитав, что в его присутствии нам не совсем удобно беседовать, тут же стал собираться и, прихватив тощую папку, кивком головы попрощался и куда-то ушел.
– Молодец! Догадливый… Хотя, правда, секретов у нас особых нет, да лучше… – сказал брат вслед ушедшему. – Так говоришь, бывал на собраниях лобковских мужиков? Интересно! И какие впечатления? Ну-ну, понимаю, так оно, дым и шум.
– А иные молчат да ерзают, когда Феоктистов на вопросы отвечает, – продолжаю я свой рассказ, – а кто и вовсе вперебой, с места свое твердит: "Не получится!" И допоздна так, что и конца не дождешься.
– Ну, а в Загорье что? Ага! Там на собраниях тебе не довелось быть… Ну, а что говорят? Как батя? Что Костя думает?
Рассказываю ему о том, что в Загорье раскулачили богатого мужика Березовского, что нет уже и Гриневича, что в Сельце поговаривают о Мармылевых как о кулаках, а в настроении отца и брата Константина ничего толком понять не могу: нет у них определенного решения, а разговоры ведутся, и они то вроде совсем готовы записаться, то снова что-то их удерживает.