Текст книги "Родина и чужбина"
Автор книги: Иван Твардовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 32 страниц)
А семья жила по-прежнему трудно. Взять хотя бы избу. Тридцать с небольшим квадратных метров на девять, а в 1925 году на десять душ! Какие только не применялись уплотнения, чтобы как-то разместиться для сна! В маленькой спаленке, впритык к кровати родителей – настил от стенки до стенки – «койка». Над кроватью полати, где спали Константин и я. Без сноровки взобраться туда было непросто: первому помогали снизу, придерживая ногу, второму помогал тот, кто оказался наверху… За печью, сразу от входных дверей – клетушка с настилом, кое-кто там спал тоже, хотя под ней нередко размещался в холодное время еще и теленок, а выше – спальное место Зинаиды Ильиничны, матери отца. Мне самому сейчас трудно представить, как же мы жили, хотя я нисколько не сгущаю красок.
Вот в таких условиях взрослел, мечтал, активно участвовал в общественной жизни брат Александр. И комсомол, и Осоавиахим, и селькоровская работа требовали определенной организованности, внутренней дисциплины, а также и времени. Он должен был отлучаться, иногда не мог принять участия даже в неотложных работах по дому. Как это воспринималось нами и нашим отцом? Все мы по возможности шли ему навстречу. Было какое-то понимание, что у него своя судьба, таилась какая-то надежда и вера, что его стремления, его чаяния не окажутся напрасными. Покривится, бывало, отец, что-то буркнет не слишком лестное для сына, да тем и ограничится. В душе отец не только любил Александра, но и гордился им. Напомню еще раз, что способности Александра были замечены отцом намного раньше, чем заметил их кто-либо на стороне.
Нет, препятствий Александру никто в семье не чинил, а брат Константин, как старший, работал, как говорится, за двоих и никогда не попрекнул Александра, хотя судьба Константина при иных обстоятельствах, может, тоже сложилась бы иначе.
Об этом периоде жизни брата многое рассказал А. И. Кондратович в своей книге "Александр Твардовский" (Издательство "Художественная литература", 1978).
А. И. Кондратович, имевший возможность пользоваться архивом Александра Трифоновича, ссылается на его дневниковые записи тех лет. Читать эти места в книге мне, родному брату поэта, мучительно тяжело, хотя упрекнуть автора в неточности я не могу. Верю, дневники у молодого Александра были и ссылки верны. Но, хочу отметить, не обошлось и без «акцентов» в стремлении представить Трифона Гордеевича самым что ни на есть несимпатичным образом. Надо прямо сказать, что и Александр не всегда бывал прав. И, как показало время, не лишен был противоречивости в течение всей жизни.
В автобиографии, например, Александр Трифонович ни словом не обмолвился о каких-то там чрезмерных жестокостях отца, не умалил и его познаний: „…Был человеком грамотным по-деревенски. Книга не являлась редкостью в нашем домашнем обиходе. Целые зимние вечера у нас часто отдавались чтению вслух какой-либо книги. Первое мое знакомство с «Полтавой» и «Дубровским» Пушкина, "Тарасом Бульбой" Гоголя, популярнейшими стихотворениями Лермонтова, Некрасова, А. К. Толстого, Никитина произошло таким именно образом. Отец и на память знал много стихов: «Бородино», "Князя Курбского", чуть ли не всего ершовского "Конька-Горбунка"".
В книге "Александр Твардовский" Кондратовича приведено неоконченное стихотворение "О детстве и об отце". Написано оно Александром Трифоновичем в 1934 году.
Мне восьмой, не то девятый год.
Мне бы вдруг не упустить вожжу.
Батя спит, а шапка упадет.
Что я буду делать, что скажу?
Я не спал, я правил и смотрел.
Кнут был цел, все время цел…
– Батя, он был цел, лежал вот тут…
– Отправляйся и найди мне кнут.
– Батя, не пойду я. Темнота.
– Не моги вернуться без кнута..
– Батя, забоюсь я…
– Посвищи…
– Батя, не найдешь его..
– Ищи!
Да, действительно, эпизод описан "до щемящей ожесточенности". Просто страшно. Но почему-то никто из наших не припоминает этого случая, хотя, казалось бы, не мог он остаться тайной. Думается, что есть в книге Кондратовича авторское преувеличение. И нет, не опубликовал его сам Александр.
В книге есть и вольности в изображении внешности Трифона Гордеевича: "…Волос еще более черных, цыганистых" – о снимке 1944 года, на загорьевском пепелище, где вместе с Александром запечатлен наш отец. Отец наш был волосом рус, глаза светло-серые, усы-борода – рыжеватые.
Я не имею своей задачей критически разбирать всю книгу А. И. Кондратовича. Да и написана она не о Трифоне Гордеевиче. Но все же, читая в ней строки о нашем отце, испытываешь огорчение: то и дело наталкиваешься на неуместную фамильярность, очевидную предвзятость и неприязнь, которые я, как сын, достаточно хорошо знавший родного отца, не могу считать справедливыми. Например, о работе в кузнице А. И. Кондратович пишет: "Трифон Гордеевич уже совсем осатанел в работе, готов был часа не спать…" Или: "Работал озверело". Или: "Между отцом и сыном возникла вражда". Но мы – я, брат Павел, сестры Анна и Мария да и Константин – категорически не согласны со столь резкой характеристикой отца. А мы из-под той же крыши!
Со всей прямотой должен сказать, что ничего «осатанелого» в нашем отце не было. Была нужда, были у отца ошибки, неудачи, была многодетная семья, и ее нужно было как-то кормить и одевать. Все мы работали не ради «жар-птицы», боролись со злыдней.
И еще. Откуда мог взять А. И. Кондратович напраслину-небылицу о том, что наш отец "раздобыл где-то лошадь и со всей семьей двинулся с Урала куда глаза глядят и проехал по неизвестным дорогам более тысячи километров, подрабатывая чем мог, пока не осел как кузнец в какой-то из вятских деревенек?" Все совсем не так.
Наша семья никогда не была религиозной. Когда мне исполнилось лет пять-шесть, запомнил, что бывал отец в церкви, на так называемой «Всенощной» – вечерней церковной службе в канун дней Пасхи. Любил он понаблюдать за исполнением самого ритуала, обрядового порядка. Правда, праздники религиозного календаря у нас справлялись, как у всех в те годы: Пасха, Рождество Христово, Троица, Успенье. Пасхальные дни, например, совпадавшие с весенним потеплением, с оживлением природы, были как бы кстати и отмечались торжественно. Мы, дети, ждали и подсчитывали дни, сколько до того желанного момента, когда стол будет накрыт по-праздничному, все будут отдыхать, каждому мать даст несколько крашеных яичек и можно будет встретиться с соседскими ребятишками, обменяться подарками, поиграть в битки… Все это было заманчиво и интересно, так как иных развлечений в деревне не было. Вот и собирались малые ребятишки, подростки, юноши и девушки загорьевских хуторов на обширную усадьбу братьев Ивановых – Кузьмы, Алексея и Семена Ивановичей. Они доводились родными столповскому Лазарю Ивановичу, так что тоже в известной мере умели вести себя как-то разудало. Хотя все они жили небогато, избы их были просторные и сравнительно добротные. Разновозрастной молодежи, от дошкольников до женихов, стекалось туда больше чем достаточно. Начинались игры: в лапту, в чехарду, кегли. Бывали там и наши старшие – Константин и Александр, больше когда играли в лапту. Игра эта была очень модной в Загорье, и нередко принимали в ней участие уже совсем немолодые люди.
В зимнее время, по воскресным дням и праздникам у Ивановых, чаще у Кузьмы Ивановича, проводились вечеринки с танцами и плясками под гармошку. Приглашались туда парни и девушки не только из загорьевских хуторов, но также из Сельца, Селибы, Ковалева, Столпова. Конечно, особых удобств там не могло быть – добрая половина из собиравшихся должна была толпиться у порога и в сенях, но танцорам и плясунам обеспечивалась возможность присесть на пристенных скамьях. Наши ребята, Константин и Александр, ни танцевать, ни тем более плясать даже не пытались – не умели и не стремились уметь. Александр на таких вечерах почти никогда не появлялся, видимо, еще и потому, что в те годы, в середине двадцатых, в воскресные дни он уходил на комсомольские собрания, что считал более важным. Вообще, к слову сказать, в нашей семье танцоров и плясунов не было, за исключением брата Павла, который за эту свою способность был поощряем отцом с самого детства.
Соседи Ивановы жили совсем рядом с нами. На три двора у них был один колодец, одно гумно, общее пастбище, и хозяйство свое они вели как бы сообща. Доставшийся им по наследству от отца участок земли был поделен полосами, но севооборот вели согласованный: поле озимых, поле яровых, пар в определенных местах для всех. Трудоемкие работы тоже выполняли сообща: покос, молотьба, вывозка навоза на поля производились совместно. Это были наиболее маломощные хозяйства из всех загорьевских, а всего в Загорье было девять дворов. Самые богатые в Загорье были Яков Гриневич и Иван Березовский, имевшие десятин по шестьдесят земли, много скота, постоянно державшие наемных пастухов и батраков. Остальные – Савченковы, Животковы, Худолеевы и мы, Твардовские, – считались середняками.
В 1925 году родился седьмой, и последний, ребенок у наших родителей, братик Вася. До него было нас шестеро. Мать уже тогда бывала очень озабоченной, а нам и невдомек, что она ожидает седьмого. И что ж такого? Ведь было ей в ту пору только тридцать семь лет. Но сама она, помнится, как-то сидя за шитьем, называла бедой, что нас так много.
– Ведь вот у людей – один-два, ну – три, ну – четыре! А тут – шестеро! Шесть ртов. И каждому дай, да подай, да найди, да помоги. Вот кручина-то, вот судьба! – Такие слова приходилось иногда слышать в минуты огорчений и сетований матери на свою судьбу. Она высказывала их как бы и не нам, порой, может, забывая о том, что мы слышим и что они очень горьки для детских душ, отзываются болью, но что было, то было. И надо понять, что причин для огорчений находилось у нее предостаточно: жилось трудно, а многодетность обостряла ту извечную материнскую ответственность, которая велит накормить, одеть, воспитать. И не было у нее ни спокойного сна, ни свободного дня.
И вот родился седьмой. Старшие уже были большие, и мать заметно стеснялась, переживала: "Что скажут? Поймут ли?" Те затаенные мысли матери первым понял именно Александр. Как самый близкий человек, он своим теплым, сыновним словом ободрил ее, напомнил, что рождение человека – святое право женщины, что лишних детей просто не бывает и что все мы рады появлению братика. Свое внимание он отдал озабоченной матери. Всех нас он собрал, позвали и отца, и, хотя мы все знали, начал с того, что "родился братик, что надо дать ему имя, что это должно быть нашей радостью". По его же предложению в честь неизвестного нам прадеда назвали мальчика Васей.
– А крестить, мама, не надо! Совсем ни к чему! – сказал он. И все согласились.
И был Василек нашим семейным любимцем. Рос он крепышом и смышленышем. К сожалению, судьба его сложилась трагически. Шестнадцати лет он добровольцем ушел на фронт. Закончил войну в звании лейтенанта ВВС. Бывал сбитым вражескими истребителями, имел несколько правительственных наград. Во время войны пробыл в воздухе более полутора тысяч часов. Но военные травмы не прошли даром – нервные потрясения вывели его из строя полноценных, он захирел душевно, и в 1954 году в городе Кургане покончил с собой, бросившись под проходящий поезд.
Как бы в назидание органам правозащиты и служения народу, должен рассказать следующее.
О трагической кончине Васи мы узнали только через год, в 1955-м. В линейной прокуратуре Кургана в то время оказались странные люди, которые уведомить родственников просто не догадались, хотя при нем, покончившим свою жизнь, были и документы, доказательно свидетельствующие, откуда он родом. Ни фамилия, ни отчество, ни то, что он смоленский, не натолкнули на мысль: "А не родственник ли погибший поэту Твардовскому?" Правда, сообщение было послано из Кургана по месту рождения, в Починковский район Смоленской области. Но и в Починке никто не догадался, что он, Василий Трифонович, из нашей семьи. И совсем уж случайно кто-то подсказал: "Так это ж загорьевский, наш, Гордиенков сын Васька, что у Трифона Гордеевича был последним, младшим. В Смоленске живут и мать его, и сестры, и брат Павел Трифоныч. Как же так?"
Александр Трифонович узнал от наших, смоленских, и сразу же дозвонился в Курганскую линейную прокуратуру. А там только развели руками: "Как могли знать?"
И вот я в Кургане. Прокуратура прямо при вокзале. Как и положено, прокурор линейного отделения был на службе. Все рассказал мне об этом происшествии, передал документы брата – на этом все и закончилось. Но никто не мог мне сказать, где был похоронен наш Василий – любимец всей семьи.
Побывал я на городском кладбище вместе со своей супругой Марией Васильевной, отыскали мы сторожа, но указать место захоронения он не мог, не знал: "Вот, наверно, где-то тут, в общей, для нездешних…"
Постояли мы молча, поклонились курганской земле, как подсказало сердце. У могилы «неизвестных» срезал с тополя черенок, набрал пакетик земли курганской и увез на Смоленщину, к брату Константину. Тот черенок старший брат укоренил у себя в саду – в память о Василии. Теперь это уже большое дерево, молча хранящее память и частицу нетленности для нас, живых.
1924–1925 годы памятны мне многими деталями, относящимися к Александру и его интересам, уже тогда далеко вышедшим за пределы хуторской жизни.
То, что ученье его прервалось и он оказался в стороне от привычного школьного общения со сверстниками, коснулось его души угнетающей болью. Был он грустен, к домашним делам равнодушен, а если и принимал участие в хозяйственных работах, то лишь потому, что не мог отказаться. По-разному понимали это в семье. Бывали случаи, когда отец неодобрительно подмечал его пассивность в работе. Так ловко, как у брата Константина, который очень рано все умел делать по крестьянству, у Александра мало что получалось. Самостоятельно он не мог, например, запрячь лошадь и куда-нибудь поехать: в поле пахать или боронить, на мельницу или по дрова; верхом на лошади тоже не ездил, и получалось так, может, даже потому, что ему не очень доверяли лошадь, поскольку бывали у нас очень норовистые, горячие лошади. Да его и не тянуло к подобным работам. А вот дрова он умел хорошо колоть и охотно это делал – получалось как-то и просто и красиво: "га-ax!" – и готово! "Га-ах!" – и есть! Умел молотить в такт, как и полагалось при обмолоте цепами. Сходно косил, хотя вперед отца или брата не шел – "пятки чтоб не обрезали". Но в основном сельские работы делал механически. Мысленно он всегда был в ином мире, что не всеми и не всегда угадывалось.
Мать наша лучше чувствовала его душевное состояние. Она примечала в нем минуты печали и всегда была готова чем-то помочь. Стараясь вызвать в нем оживление, делилась любой малой житейской радостью. И хотя радости-то тех лет на обособленном хуторском дворе были крайне пустячные и едва приметные – вот посевы набирают колос, вот дождик выпал в самую пору, вот с базара или с отхожего заработка отец приехал, вот сенцо сгребли, успели… – но и они поддерживали настроение, снимали тяжесть с души.
– Шура! Шур! – бывало, позовет его мать. – Да ты ж посмотри-ка, посмотри, какой бычишка берется! – И, поглаживая хоботок теленка, оказавшегося в тот момент возле хаты, она смотрела на сына, ждала: что скажет? Сама же старалась еще попридумать что-нибудь такое: – Ах ты, Брамчик-Абрамчик! Кличку-то ты придумал ловко! Просто лучше и не найти! Ей-Богу, правда! – И спрашивала: – А тот, Шура, бог Брама, ты говоришь, с рожками был? – И засмеется, рукой взмахнет: – Ой, Шура, Шура!
И, смотришь, засмеется Александр, склонит голову и покачнет ею туда-сюда. Он видел и отлично понимал стремление матери заинтересовать его чем-то.
– Ну, мам, ты-ы с хитрецой, право! Молодец ты у нас!
– Да нет же, Шур! Правда, я так подумала!..
История с кличкой для теленка Брама такова. Отец купил теленка-бычка у того самого Абрама в деревне Мурыгино, у которого работал в кузнице исполу. Тут же и «окрестили» бычка Абрамом. Но когда об этом узнал Александр, то посоветовал кличку изменить, посчитав бестактностью такое решение. И сказал что-то вроде: "Вдруг, случится, тот Абрам пожелает в гости к нам? Неудобно как-то!" Вот тогда-то, по его, Александра, предложению, и выправили кличку из Абрама в Браму по имени какого-то божества.
Вспоминается письмо брата Константина. Писал он мне с Кубани, где жил и работал вскоре после войны:
"Живем хорошо. Богачества нет, но едим вволю. Люди стали веселее. Есть у нас сыночек Василечек. Он совсем еще карапуз, ему лишь пять лет. Но вот, понимаешь, уже говорит и знает «трактор», «комбайн», «Победа», «радио» – и все ему понятно, все как и должно быть. А я, глядя на Василька, вспоминаю наше детство: ельник да куча песка у колодца, крашеные яички да день Пасхи. Вот и все, что видели и чем жили. До чего ж убогой была наша жизнь!"
Да, так оно и есть. Хотя знаю я и помню, что жили еще хуже, беднее нас. Ведь "тетка Дарья", о которой упомянул Александр Трифонович в поэме "За далью – даль", – это ведь тоже отзвук детства: Дарья Федоровна, жена нашего соседа Алексея Ивановича. Ее образ и ее имя как символ крайней бедности брат носил в себе всю жизнь.
Мне же в детстве казалось, что слова из некрасовской поэмы "Мороз – Красный нос": "Осилило Дарьюшку горе…" как бы предпосланы нашей загорьевской тетке Дарье.
Очень рано проникнувшись сознанием людского горя, тогда еще, в начале двадцатых годов, Александр достал где-то книгу рассказов С. Подъячева. Один из его рассказов, названный автором «Жуть», был прочитан у нас вслух. Надо думать, читал он его уже вторично, то есть сначала про себя, а потом уж для нас. В этом рассказе автор поведал читателю о себе, о своей жизни писателя-самоучки, жизни действительно жуткой. Все мы, слушавшие, были поражены беспощадной правдой той "Жути".
Появившиеся в двадцатые годы новые книги советских писателей: «Чапаев» Фурманова, «Цемент» Гладкова, "Железный поток" Серафимовича, "Дело Артамоновых" Горького, печатавшиеся отдельными главами в газете «Беднота», Александр читал с особым, самозабвенным пристрастием. Прочитывались все эти произведения также и Константином, а потом, случалось, братья обсуждали их между собой, делились мнениями. Втягивал Александр и меня в чтение и, помню, настоятельно советовал прочесть "Железный поток". Я тогда так и не осилил роман, что огорчило брата.
Перечислить все книги, известные четырнадцати-пятнадцати-летнему Александру, просто невозможно – их прошло через его руки до удивления много: и Гашек, и Чехов, и Демьян Бедный, и Сейфуллина, и Иван Молчанов, и Орешин, и, конечно же, Есенин. И совершенно точно, что чтение для Александра являлось не чем-то вроде времяпрепровождения, а именно главным источником познания жизни: прошлого, настоящего, грядущего.
Новые книги – книги советских писателей – значительно повлияли на Александра, расширили его кругозор и помогли понять бурные изменения, происходившие в стране, побудили к участию в общественной жизни, осмыслению событий. Его тянуло к людям, но не туда, где печатают пыль каблуками, а к друзьям-единомышленникам. К тому времени – он уже комсомолец, состоит в Кубаркинской, первой в наших краях, возникшей в середине двадцатых годов ячейке, участвует и в работах по оказанию помощи нуждающимся, проводившихся по решению комсомольских собраний, в различного рода молодежных вечерах. Начинал сотрудничать в газетах Смоленска. Наступал, пожалуй, наиболее активный период его сельской жизни.
Однажды случилось и мне побывать в Кубарках вместе с братом. Кажется, было это летом 1925 года, в самый разгар сенокосной поры, воскресным утром. Шли босыми через болото между Столповом и Никульчином, кратчайшим путем, прыгая с кочки на кочку, местами по торфянистой грязи. На месте, где предполагался сбор, я сразу заметил, что ребята пришли не на собрание, как думалось, а для работы – косить, какой-то вдове безвозмездно помочь. Было их человек десять – двенадцать, некоторые пришли с косами, а для тех, у кого их не было, собирали в ближайших дворах. Когда собрали, то оказалось, что все они совсем бросовые, старые, с «лопотухами», как называли тогда растянутость полотен. Но выбора не было, мирились с тем, что нашли. Александру досталась коса сильно сточенная, до обуха, «смелые» ее обошли, неохотно взял ее и Александр. С шутками, в сопровождении самой вдовы отправились ребята на луг. Слышались слова сомнения: "Накосим собакам сена такими косами!" На месте, уже на лугу, попритихли, получилось вроде заминки, но не надолго. Отступив друг от друга на примерную ширину взмаха косой и поплевав малость на ладони, начали косить. Александр отвел меня в сторону, тихо сказал:
– Ты, Иван, сиди-ка вот здесь! А дома, ты же понимаешь, ни слова! – И добавил, что так, мол, решили на собрании, что нужно помочь одинокой женщине.
Мне все было ясно, даже если бы он и не предупреждал. Я кивком головы ответил ему – «понятно», и он тоже принялся за работу. Прокос у него получался и ровный и чистый, сбитых верхушек не замечалось, косу заводил без взлета, как учил отец. И шел уже, тесня и подгоняя того, кто был впереди него.
Когда же первый косарь прошел до конца и возвращался на исходную линию с косой на плече, – это был складный веснушчатый здоровяк по имени Петр, – он остановился против Александра и выпалил, удивляясь:
– Эге-ге! Вон оно как! Вон как пишет! Вот табе-й пан! А я думав, ты тольки умеешь стихи писать… Не вгадаешь по лицу! Вон как жучит!
И пошел дальше, продолжая говорить нечто в том же духе. Его слова были всем слышны, и они подогрели остальных. В разных местах отбивали и точили косы – каждому хотелось показать себя, не ударить лицом в грязь. Александр тоже заправски смахнул горстью травы налипшую травяную мелочь, бегло чирканул бруском по косе, перехватил ее рукой и опять начал сгонять траву с корня.
Среди дня принесли ребятам молока, хлеба. Было похоже, что молоко-то собрано с нескольких дворов, хозяйка-вдова что-то пыталась сказать, мол, не осудите, знаю – лучше бы сало да яичница, что обед жидковат, не для покоса, но… где же взять, где найдешь? Никто, конечно, и не подумал ее упрекнуть, всем было ясно, что не в скупости дело. Поели, отдохнули, а затем добили-таки луг, положили полностью.
Возвращались мы домой под вечер, жара спала. Александр был заметно усталый, и чувствовалось, что в душе нес он как бы некую вину: дома-то тоже, может, спешили, что-то делали, поджидали – вот-вот подойдет… Нужно будет как-то объяснить отлучку, сказать, наверное, неправду, которая будет его мучить. Но отойти от товарищей, поступить иначе он не мог.
Однако отчитываться ему не пришлось: отца дома не было, а Константин понимал, что понапрасну Александр время не проводит и что лучше не мешать ему устраивать свою жизнь. Что же касается матери, то она верила в сына, в его ум и трезвость его мечтаний, в то, что все равно он найдет для себя верный путь.
Пожалуй, самый сложный и напряженный период жизни Александра в Загорье – после напечатания его первого стихотворения и первой встречи с М. В. Исаковским. То, что в газете рядом со стихотворением был помещен портрет брата, все мы считали большим событием, ничуть не меньшим, чем признание и зачисление его в настоящие писатели. Получалось так, что где-то там, в большом городе, его уже знали. Но сам Александр, по-моему, даже страдал, так как хорошо понимал предстоящие трудности.
То, что был сделан первый шаг за пределы хутора, то есть что свое имя он предал гласности, как бы обязывало оправдать эту гласность, доказать людям, что она не случайна. Значит, надо было что-то сделать, найти в себе силы для большего. Мы же газету буквально затрепали, разглядывая портрет, радуясь и печалясь: портрет был не очень удачным, казалось, что в натуре образ брата был намного интереснее и представительнее.
Теперь у Александра появился близкий друг – Николай Долголев. Точных свидетельств о том, как они стали друзьями, дать затрудняюсь, но тут и так ясно, что Коля Долголев, тоже писавший и печатавшийся в смоленских газетах, не мог не заметить появления на местной литературной ниве нового имени, и не исключено, что хоть краем уха, но мог слышать нашу фамилию. Да и жил недалеко от нас, в деревне Огарково, что по прямой, через Одоевские болота, всего версты две. Так или иначе, но после опубликования стихов и портрета брата Долголев стал у нас часто бывать. Он писал стихи, и ему удавалось некоторые из них печатать в смоленских газетах, больше – в "Юном товарище".
Коля Долголев был очень скромным, почтительным и живым парнем. Несколькими годами постарше Александра, немного картавил. Познакомившись с нашей семьей, он, по просьбе отца, охотно читал свои стихи. Теперь я уже не скажу, не помню, какие это были стихи и о чем он тогда писал, но слушали мы их с большим интересом. В летнее время вечерами у нас подолгу не зажигали огня, и вот в сумерках, порой до полной темноты, вся наша большая семья проводила часы досуга то в слушании, то в беседе. То Александр что-то прочтет, то Николай, а мы, кто сидя, кто стоя, слушаем.
Но чаще встречи с Колей Долголевым проходили в предбаннике, где Александр на лето устроил какое-то подобие стола и где писал, отдавая все свое свободное время любимому занятию. Дверь предбанника, помню, всегда открыта – как единственный источник света. Терпимо там было лишь летом, но и тогда грустно смотреть: уж очень походил брат на какого-нибудь изгнанника или отшельника. Однако Александр мирился с этим, а когда заходили к нему гости, из каморки слышались смех, шутки, слова задушевных бесед.
Но если сказать правду, истинных друзей в загорьевский период у него было совсем мало. Несовпадение увлечений и интересов заметно отдалило Александра и от компании пастушеского детства, и от тех, с кем он вместе учился. После Белохолмской школы, кажется, не случалось встреч ни с Сиводедовыми, ни с кем-либо другим из однокашников. Не было заметно, чтобы он вспоминал о них, не получал и писем. Ему было ясно, что угасание товарищества произошло по инициативе приятелей, которым повезло продолжить ученье – лишнее доказательство, что настоящей, истинной дружбы не было, а стало быть, и жалеть не о чем: друг проверяется в беде.
Дружба с Колей Долголевым была, казалось, надежная. В Огарково, к Долголевым, Александр наведывался часто. Жили Долголевы очень скромно, крестьянствовали. Отец Коли, если не изменяет память, Павел Федорович, слыл бывалым человеком, в молодости жил в Москве, там же женился. Мать была музыкальна, хорошо пела, играла на пианино. Раз или два Долголевы-старшие были у нас в Загорье: я хорошо помню, что Колина мать пела романс "Ночка темная, ночь осенняя".
Но ничто, видимо, не остается постоянным. Коля, как и Александр в те годы, образования не имел и очень сожалел об этом. Он уехал в 1926 году в Москву и больше уже никогда у нас в Загорье не появлялся.
Так Александр расстался со своим другом. Скучал, ждал письма. Но Коля не спешил сообщить о себе, очень долго Александр ничего о нем не знал. Потом стало известно: устроился в "Крестьянской газете", писать «пока» перестал – надо, дескать, учиться. В нашей семье всегда помнили о нем, при случае интересовались, как сложилась его судьба. Через много-много лет Александр, будучи в гостях у матери в Смоленске, когда как раз оказался там и я, рассказал вот что:
– Коля Долголев? Да, да, мой друг по жизни в Загорье. Да что же… сказать? Он уехал с твердым намерением писать и учиться, но, живя в Москве, решил по-другому: сначала получу образование. Так прямо и говорил: "Пока не получу настоящего образования, писать не буду!" И получил! Стал образованным человеком. Но тогда он решил, так сказать, первым долгом устроить жизнь, семью, удобства и так далее – крепко стать на ноги. "Потом уж точно засяду плотно!" А когда была и эта задача решена, то, видишь ли: "Отдохнуть надо. Столько напряжений, труда!" – брат усмехнулся, – ну, на том все и затихло. Поздно уже стало начинать сначала.
Осенью 1925 года, когда мне было одиннадцать лет, пришла и моя очередь – я пошел в школу. Вместе со мной, тоже впервые, пошла и сестра Анна, будучи двумя годами старше меня. Запоздали мы потому, что долго не могли найти для нас ни одежды, ни обуви, в которой не стыдно было бы показаться на людях. Дома же можно обойтись и как-нибудь. Грамоту мы уже знали – по настоянию отца нас учили дома старшие братья, в основном поручено это было Александру.
Ученье сводилось к тому, что Александр давал задание что-либо прочесть из какой-нибудь книжки или же выучить наизусть стихотворение и рассказать. Таким же образом мы учились письму – переписывали по заданию Александра текст из книги. Так мы научились и писать, и читать неведомо как и когда – постепенно, возле старших. Все шло стихийно, само собой. К тому же, многого не хватало: не было нужных учебников, не было даже чернил, карандашей, перьев…
Я сам делал перья, то есть подрезал схоже по форме с металлическим гусиное перо, готовил себе из красной столовой свеклы «чернила», для чего тер эту свеклу и отжимал в тряпке сок. Делать их нужно было каждый день свежие, так как сок свекольный закисал, становился густым, тягучим и совсем не годился для письма. Это не было моим изобретением, но такое занятие – тереть свеклу, выжимать сок, своими руками делать перья и писать ими – мне нравилось как деятельность, как нечто из видов мастерства, к чему с младенчества я имел непреодолимое влечение. Я выбирал более темную в срезе свеклу, добывал сок и принимался за «уроки» – переписывал из книг стихи, в основном А. Фета, из имевшегося у нас томика его стихов, радуясь прежде всего тому, что удачно смог сделать перо и оно не делает клякс.
Я был более свободным, чем сестра, которая постоянно помогала матери по уходу и присмотру за малыми детьми и по хозяйству, из-за чего она отставала от меня в «науках». Когда же мы оказались в школе, ее отставание стало сразу замечено, она не могла учиться, разочаровалась в своих способностях и навсегда оставила школу.
Ляховская школа в том году размещалась в помещичьем особняке, в парке за речкой, несколько на отшибе от большака и от самого центра села. Парк, в котором мы впервые увидели необычные деревья – каштаны, клены, древние липы, и белый трехэтажный особняк-дворец с ажурной галереей между корпусами произвели на нас сильное впечатление. Все здесь было не избяным, не крестьянским, и казалось, мы попали в мир сказок. И ведь всего четыре версты отделяли наш хутор от Ляхова, а до этого дня мы и не ведали о чуде таком!