355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Соколов-Микитов » Чижикова лавра » Текст книги (страница 1)
Чижикова лавра
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:55

Текст книги "Чижикова лавра"


Автор книги: Иван Соколов-Микитов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц)

Соколов-Микитов Ив
Чижикова лавра

Ив. Соколов-Микитов.

ЧИЖИКОВА ЛАВРА

I

Неладно у меня в груди.

Вчера опять выстукивал меня наш доктор, Евсей Романыч. Заставил меня раздеться и вертел долго. Экие у него холодные и конопатые пальцы, а в ушах волосья, как у медведя. А пахнет от него горелым болотом.

Выслушал, выстукал и, закурив папироску, посмотрел этак бочком через очки:

– Неладно, говорит, батенька: верхушки!

Я уж знаю какие такие верхушки: чахотка.

И откудова она ко мне. Всегда был здоров и прочен, как пень. И не помнится, чтобы сохли во всем нашем роду. Батюшка мой всю жизнь прожил в разъездах и в своем понятии не имел, какая такая болезнь. А разъезды были какие: бывало, осень, дождь, самая непогодь, белые мухи летят через поле, а он в одной своей кацавейке. По осени всегда уезжал закупать по деревням скот. Домой, бывало, приедет – гуща-гущей. И все нипочем.

Не люблю я желтых здешних туманов.

А Россия мне, как сон.

По утрам всего тяжче. Проснешься, – сумерок, в окно чужое небо, чужие деревья. В комнате холодюга. Тут-то и лезут в голову воспоминанья.

А всему-то виною война.

Раз как-то слышу: стонет. Кошек и собак здесь нету, приподнял я голову, а это старичок наш, "подданный великой державы", Лукич, свернулся под одеялом калачиком и всем своим телом нет-нет и вздрогнет. Поразило это меня насквозь. Тогда я виду не выказал. Только уж не мог спокойно глядеть на Лукича, на бороденку его, на птичью его шею. Такая к нему жалость.

Откудова человеку такая жалость? Больней это больной боли.

Мне Сотов рассказывал, как здесь живут наши. Не знал, – век не поверил бы. Проживает тут русский, Медведков, бывший большой мильонер. Кой-какие денежки его лежали в здешних банках. Приехал, значит, на готовенькое. Купил домик, а домики тут, как конфетки. Так вот этот Медведков взял к себе в услужение другого бывшего мильонера, Карасева, уж пожилого человека, в сединах. Приходился ему дальней родней. А капитал у этого Карасева в России в революцию фукнул. Остался и наг и бос. Уж как попал сюда, – неизвестно. К родственничку, – зятьком что ль приводился, пробрался. Вот зятек и устроил его себе в лакеи, подавать чай. Так он ежедневно такую над ним манеру: нажмет кнопку и ждет. Тот явится, – стоит, стоит у дверей, а зятек знай ликеры сосет, задеря ноги, ни единого слова. Раз до трех этак. Потом скажет: – подай мне ботинки!

Сотов тоже из богачей, но приятный. Были у его отца в Петербурге мучные лабазы. Смели все. И старика расстреляли. А сын бегает тут, – комиссионером от водочного завода. Весь день в бегах. За день набегает этак на кусок хлеба. Был он и у Медведкова: не принял. Жена у него милая, тихая, одно слово, – русская женщина. И живут они в комнатенке, что рядом с нашею переплетной, наверху, где семейные. Целый день она не выходит.

Большой мне Сотов приятель.

А я вот научился переплетному делу. Мы двое: о. Мефодий и я. Ну, разумеется, работать приходится больше мне. У о. Мефодия свои дела.

Удивительный это человек.

Теперь мы шрифты приобрели для корешков, русские. Я в этом деле нахожу даже вкус. Главное, чтобы не тесно вязать, и чтобы книга раскрывалась свободно. Теперь переплеты у нас хоть на выставку.

О. Мефодий принимает заказы. У него знакомства. Всякие у нас заказчики. Есть и писатель, уж много лет здесь проживает, ему я переплел всю библиотеку. Очень приятный человек и заплатил. Вообще, книг русских печатается много, и работа есть. Как-никак, – на кусок хлеба.

Эх, все бы, кажись, хорошо, кабы хоть малая весточка. У меня в России семья и невеста. Уж я и писал и людей просил. А теперь Россия, что темная ночь. Уж и не знаю, придется ль увидеть кого.

Очень я скучаю по родине.

Бывает, – хоть головой о косяк. До того вдруг здешнее станет в противность.

Как-то ездил я в центр города к одному человечку получать за переплеты. Три часа просидел на стуле. Бегают люди, а я сижу. В четвертый раз так-то. Плюнул и ушел.

Проходил я в тот день по улице, где лучшие магазины. Автомобили, люди, шум, гам. Непривычному человеку пожалуй не вытерпеть. За зеркальными стеклами манекенщицы в модных платьях: кофей на столиках, и арапчата при них в голубых куртках. Правда, товар везде великолепнейший. Я понимаю толк: до того тут все удивительно, такая прочность. Уж если сапоги – так это сапоги, если сукно – сукно, гвоздь – гвоздь. Здешняя нитка крепче нашей крученой веревки. Купишь булку, – в такую завернут бумагу, что не раздерешь руками.

Вот вижу, у самого края, перед зеркальными окнами, стоит автомобиль. Длинный, новенький, ясный, весь как чайная ложечка. Внутри обит розовым шелком. Шоффер в картузе, розовый. За спиной у шоффера, рядом с этакими часиками, цветы в особой трубке с водою, – белые розы. И сидит в автомобиле, завалясь в уголок, девица или дама, мисс или мистрисс, – тоже вся в розовом и смеется: вечернее солнце ей в открытый ротик заглянуло, розовый ротик, розовый язычок, а зубки белые, вострые.

И до того я вдруг возненавидел эту самую мисс или мистрисс, даже пересохло во рту. Валялась у нас на дворе в навозе березовая зимняя оглобля. Так я эту оглоблю вдруг вспомнил. Оглоблей бы в розовый ротик!

Так это пришло для меня неожиданно, что я даже испугался себя. Побежал и про себя думаю: вот-те и большевик! Потом-то самому стало смешно.

Очень нас, русских, здесь презирают, и очень это тяжело. Тут-то еще ничего, тут нас мало. А вот, где глаза намозолили, говорят, очень не сладко. А за какую такую провинность? Говорят нам: предатели! А кто нам судья? Да и как ответить, кто предавал, а кто нет. Зачем же всех под один гребешок.

А тут именно так: – "Русский?" – Русский! Ну, и не впускать его! В роде, как чумные.

И не приходится спорить. Да и как спорить: кто станет слушать? Пропадешь, – ну, и пропадай на здоровье. Сдыхаешь, – ну, и сдыхай, сделай милость!

Тут человеку погибнуть самое распростое дело. И не единая не заметит душа.

Я это вот когда понял, – когда из больницы вышел, и отпустили меня на четыре стороны. Было у меня в кармане пять фунтов с мелочью. Пошел я в русское консульство, а мне только руками этак: ничего не можем, знаете, что нынче в России, ничего у нас нет. Выдали мне паспорт: "По уполномочию Российского Правительства".

Спрятал я паспорт и пошел по городу. А город, как океан. Поплыл, что чешуйка по морю.

Присел я на скамеечке в сквере. И сейчас на меня с дерева – прыг, прыг, – две белки. Мне на рукав, глазки, как черные бусинки. Эге, думаю, у нас бы давно с вас, голубушек, сняли шкурки! А тут их тысяча, ручные: дамы их из карманов кормят орешками.

Купил и я орешков. Набежало и ко мне с десяток. Сидят и этак быстро, быстро около мордочек лапками.

Очень я тогда задумался: очень большая должна быть культура, чтобы так со зверями. И о своей подумал доле: а мне-то вот как, мне-то, человеку, – не дадут ведь орешков!

Ходил я в тот день, сказать можно, без пути, куда глаза смотрят. Было мне и горько и радостно, что вот вышел, наконец, из больницы и хожу жив и здоров. После болезни всегда так.

Был обочь зоологический сад. Пошел я туда. Я зверей очень люблю. У нас дома, бывало, и козы, и кошки, и собаки. И за всеми ходил я. Я все знаю повадки звериные.

До чего все устроено! Вот нашим бы поучиться. И опять подумал: оттого, что культурные.

Растрогал меня Миша, медведь. Под клеткой у него надпись: "Привезен из России". Землячок. Так я ему обрадовался, как родному. Глазки маленькие, невеселые, – о чем вспоминает? – пожалуй, как и я, о родных наших местах. Скормил я ему большую булку.

Весь тот день прошел для меня непутем.

Забудусь, забудусь, а потом за сердце: пропал! Не пил я, а тут зашел в ихний кабак. Накурено – свету не видно. Столов у них не полагается. Стоят округ стойки и сидят на высоких стульях. Тянут по капелькам. И все без закуски. За вечер иной сколько так вытянет, а пьяных, чтобы как у нас, нет.

Присел и я, выпил. И от слабости, видно, пошла у меня кругом голова. Развеселился.

Хорошенько всего уж и не припомню.

Оказался я по соседству с каким-то. Пальто дорогое, широкое, пушистое, и хочется рукою потрогать. На ворсинках капельки от тумана. Пальто меня и привлекло.

А тут у них не принято разговаривать с незнакомыми.

Посмотрел он на меня, спрашивает.

– Позвольте узнать, вы иностранец?

– Да, – говорю.

– Француз? – и лицо такое сделалось любезное, в улыбку.

– Нет, говорю, не француз. Я – русский.

Сразу у него лицо другое. Точно с крыши на меня смотрит. Усмехнулся.

– Большевик?

И улыбка у него такая неприятная.

Подмыло меня:

– Большевик! – говорю, и по-русски: – что выкусил?

А он все также, с крыши, и тоже по-русски, с легоньким акцентом:

– Я в России жил и русских людей знаю: рабы! А вы здесь зачем же?

Я бы ему рассказал зачем!

Ту ночь я так и пробродил по городу без ночлегу. Ходил из улицы в улицу и все думал. И такая меня ела тоска. Вышел я на мост, посмотрел в воду. Кругом огни, в тумане круги радужные. Не знаю, кончилось бы чем. Подошли ко мне полицейские, – они тут всегда парами, – фонариком в лицо, – и поплелся я дальше.

Видно, и у них не мало таковских, кому ночевать негде. Встретил я большую повозку, в роде как бы товарный на колесах вагон. Одна дверца открыта, и там яркий свет. На полках большие белые чашки. И вижу люди, человека два-три, и пьют горячее.

– Что это? – спрашиваю.

– А это, – отвечают, – Армия Спасения для неимеющих крова устроила ночную передвижную станцию. Кому надо.

Выпил и я большую чашку. И почти полночи просидел там.

II

Я о себе скажу: никогда и не думал быть дальним путешественником. Не будь войны, вся жизнь моя прошла бы на домашнем полозу.

Терпеть не могу ссор и драк. Надо мною еще в училище ребята посмеивались: клюква, а трогать боялись. Я всегда был один. Это от отца у меня: очень он миролюбивый и сурьезный человек. Услышит ли ссору или, того хуже, дерутся, – зажмет уши и прочь. А большой силы был человек, быков свободно клал за рога. Раз только и вышло с ним на моей памяти: забрел в наш огород, в капусту, пьяненький мужичонка, ходит по грядам и несет ни весть что. А вышла на огород моя матушка, он того пуще. Не выдержал папаша, выскочил на огород со двора, где набивал колодки, схватил за воротник мужичонку и перебросил через плетень, как люди шапку бросают, не бил, не ругал. Мужичонка сам после того два года хвастал на базаре, как его Арсентий Ильич учил летать.

Я тоже, как и папаша, не переношу зла. Бывало, мать с отцом не поладит, а я на себе рубашки деру. Не было со мной случая, чтобы с кем дрался. Только один раз с ребятами, – уж больно меня доняли, и заступался я за одного мальчонку, катались мы на салазках. До того я вдруг разошелся и себя уж не помнил, вышиб Кольке Гужеву три зуба. После того случая три дня не поднимал глаз.

Рано меня стала пронимать жалость и в такой силе, что высказать невозможно. Жили у нас на доме, над карнизом, гренки. Это, как сейчас, помню. Кинул я, балуясь, кирпичинкой и подбил одну птичку. Упала она на землю, крылышки врозь, ротиком дышит. Поднял я ее, и стало мне так, точно совершил я великое злодейство. Отнес я ее за амбар, положил на травку, смотрю: дышит, вся, как пушинка, и воздухом пахнет. И вот, побежал я, ни слова никому, за реку в Святодуховский монастырь, отмаливать грех и просить о чуде. Всю обедню простоял в уголку на коленях. Потом воротился с тревогою, пошел смотреть за амбар: нет птички, – улетела, отжила, а, может, подобрал кот. Теперь мне вспомнить смешно, а тогда пережил великое потрясение.

И всю мою жизнь так-то.

Я у родителей моих был единственный. Ни братьев у меня ни сестер. И, родив меня, мать уж не могла иметь детей.

Понятно, – кем я был в семье.

Детство мое прошло под городом на большой и светлой реке. Я и теперь помню: домики маленькие, с крашеными ставнями, сады и огороды. Весной на реке плоты, и мужики на плотах с шестами, – голоса звонкие. Был у нас сад, небольшой, но справный, яблони густые, тенистые, трава в саду высоченная, – и густо-густо пахнет землей.

И никогда-то, никогда, ничем не обидел меня отец. Даже слова не сказал строгого. Один раз только чуть-чуть взял за волосики для острастки: уж больно я надоел, просясь с ним в отъезд. Так я тогда чуть слезами не изошел от первой обиды. Даже и теперь помню, точно вчера.

Учился я в городском, в нашем же городе. Об эту пору я уж и отцу помогал, доводилось с ним ездить. На возу, бывало, лежишь, под голову руки: надо мной небо, облака большие и звезды. Вокруг телеги, бычьи и коровьи рогатые головы. Отец обочь идет, в сапогах, кнутик за ним бежит по траве.

Многого я тогда насмотрелся и принял в себя.

После училища поступил я в приказчики, в оптовую торговлю, и началась настоящая моя жизнь. Стали меня в другие города посылать за делом: было у нас льняное дело и пенька. И очень я подошел к делу. Хозяин у меня был старовер, человек крепкий, отцу моему хороший знакомый. Пришелся я ему по душе, и стал он доверять мне большие дела. А у меня к этому смекалка, и бухгалтерию я понимал хорошо.

Еще со школьного времени приглянулась мне девушка из Заречья, из военной семьи. Проще сказать: был я тогда влюблен. Была она добрая, кроткая, волосы у нее очень чудные, и носила она за спиною две тяжелые косы, звали ее Соня. Учил я ее кататься на велосипеде, и ходили мы гулять за город, в сосновую монастырскую рощу, что над рекою, а сосны там как восковые свечи и глядятся в воду. Кто не поймет!.. Очень долго у нас тянулось, даже являлась у меня опаска, как бы не перебил кто мое счастье. А когда нашел я свою дорогу и стал твердо, пришло время решаться. Ответила она мне, что согласна, и порешили мы отгулять нашу свадьбу по осени, когда кончится у нее траур по умершей в тот год ее матери.

В это самое лето и грянула над Россией война.

Теперь, когда вспомню, – такое было то лето. Я, разумеется, ничегошеньки не видел округ, летал, как на крыльях: а уж потом говорила мне мать, – жуткое было лето. Ходили люди – как зверь перед грозою. В городе пьянство, разбой – и так, точно нечем дышать, точно у людей все вышли слова. Власть безобразничала. В городе нашем председатель земской управы бывший жандармский офицер Верзилов, совращал школьных учительниц, и много было такого. Мать моя сказывала, что перед самой войною очень изменились дети, точно бы чувствовали, – и не было у них другой игры: в штыки да ружья. Видела она и виденье, – будто едут с отцом по шоссейке, сосенником, и видет она, – метнулось через дорогу, стала она приглядываться, и, будто, стоит человек, и сабелька на правом боку... А был то Вильгельм сухорукий. – Я, конечно, тогда посмеялся, только очень меня потом удивило, когда после узнал, что и впрямь у Вильгельма правая рука сухая. А уж в канун четырнадцатого июля весь наш город видел, как над рекою, на западе, отражаясь в багровой воде, стоял большой огненный крест.

В день объявления войны был я по делам в другом городе. Там и услышал. И так у меня вдруг забилося сердце, когда вошел в номер товарищ (стояли мы в Коммерческой гостинице, в одном номере) веселый, и показал белый листок.

– Мобилизация! Война!

– Какая война?

– Германия нам объявила войну! – А сам смеется.

И так меня это подмыло, даже краска в лицо.

– Да ты что, шутишь?

– Чего шутить, смотри сам.

Посмотрел я, и правильно: мобилизация, война.

– Да что ж ты, говорю, смеешься, дурак?

Так и сказал: дурак.

Посмотрел он на меня, усмехнулся.

– Ну, говорит, это разве надолго, а нам заработку прибавит.

А я только покачал головою. И зажало у меня сердце: быть беде. Так, точно моя решалась судьба.

Вышел я вечером на волю, а уж там ходят, орут. Гимназисты и прочая молодежь. В руках царские портреты и флаги. Поют и кричат ура. И увидел я, несет мой приятель древко, рот раскрыт, и глаза глупые. До того мне стало противно и тошно, плюнул я на землю и пошел в номер.

А на другой день громили по городу немецкие магазины. Такое было безобразие, дикость, что и вспомянуть тошно. Сколько вещей прекрасных погибло. На мосту двух немок-девушек сбросили в реку и добили в воде каменьем.

Заперся я тогда в номере, а потом уехал.

А в городе у нас то же, хоть и полегче. Председатель управы, Верзилов, вижу, по городу чкает в автомобиле, уж при погонах, и морда широкая. Солдат стали сгонять запасных. Кабаки поприхлопнули. Боялись бунтов, но обошлось гладко. И так повели дело, в роде как празднуют праздник.

Газеты аршинными буквами: "война, победим!" Понасыпали денег. И поползла тут всякая сволочь.

Не я один ходил в те дни с таким сердцем, только мало мы были приметны.

Прибавилось и в нашей фирме делов. Кой-кого взяли, – пришли прощаться, в зеленых рубахах, новенькие погоны. А я остался, как единственный сын. Набавилось и на мою долю работы. Стали мы заниматься поставками на оборону. Пришлось мне не мало тогда покрутиться на людях. И нагляделся... Сколько поднялось подлости, подлогу и воровства!.. Сбывали всякую дрянь. Мой хозяин держался, а другие враз поделали капиталы. А уж там лилась кровь, а тут мы читали газеты, и писал Григорий Петров. А что там – неизвестно. Увидел я первых раненых под Москвою, серые, в белых повязках, глаза глядят недобром, округ ходят дамы, пахнет карболкой. Успел я спросить у одного: "Ну как?" – Только махнул белой рукою.

Так и пошло. Писали, что конец через три месяца, а потом отложили. В цирках и театрах играли союзные гимны. И всяческий день гнали и гнали с вокзалов солдат. И сколько было тогда, – ежели повнимательнее приглядеться к людям, – тупости, дури и безрассудства.

Думаю я, что в те дни и зародилась моя болезнь.

III

Всего не опишешь. Ездил я по городам всяческим, многих встречал людей: и не разу не порадовалось мое сердце. Как захолонуло тогда, в номере, когда товарищ принес белый листок, так и осталось, как в когтях. Сплю – думаю, ем – думаю, хожу – думаю.

И пришлось отложить нашу свадьбу, потому что потребовали ее отца в армию, и пришлось ей остаться за хозяйку в семье. Да и у меня прихлынуло дела, некогда хорошей минуты урвать: приеду, забегу и опять в душный вагон. И точно пролегла между нами тень.

Через год потребовали и меня. Большое это было огорчение в семье, но примирились: брали у всех. Попал я в пехотный запасный полк, три месяца гоняли меня с деревянным ружьем, три месяца провалялся на гнилой соломе. Потом удалось отцу устроить меня к нашему воинскому в писаря.

Стал я сидеть за бумажками, стучать на машинке. После прежней моей самостоятельной службы показалось мне это тяжеленько, но сам себе говорил: каково другим? Больше всего были мне неприятны товарищи: очень уж сквалыжный этот писарской люд.

Прослужил я так больше года, а потом приказ: всех кто с образованием, даже малым, командировать в школы прапорщиков. Тогда этих прапорщиков, как курица из яиц, высиживали в двадцать один день. Можно сказать, на убой. И надо признаться, много всякой дряни щеголяло в офицерских погонах. Большое это имело влияние.

Прошел я всю муштру, произвели меня в офицеры. Фотографию я папаше в город послал, на стенку: все, как следует, – погоны со звездочкой и школьный значок. А было это как раз в революцию, текло с крыш. Назначили меня в полк "защищать свободу".

Получил я краткосрочный отпуск для свиданья со своими. Нарочно не известил, чтобы порадовать больше. Приезжаю на станцию, нанял извозчика (железная дорога от нашего города более десяти верст). А извозчики наши с незапамятных пор имеют обычай меряться на кнут, кому везти седока. Достался мне старичок рыженький, Семен из Ямщины. Повез он меня на своей таратайке, дорога плохая. Переехали мы мост, шлагбаум, выбрались в наши поля. Ветер подул весенний, земляной. По дороге ходят грачи, и носы у них белые, перелетят и опустятся.

– Ну как, Семен, – спрашиваю, – как повстречали свободу?

Сидит он спиною ко мне, в рыжем армячишке, солдатская шапчонка ухастая.

– А чорт ее знает, – говорит. – Знать посадили нового справника!

– Как так исправника? Исправников теперь нет.

– А чорт ее знает!

Спускались мы с горки кустами. Вижу, идут впереди трое в солдатских шинелях, за плечами сумки. Оглянулися на нас, заприметили, видно, меня, – и в кусты. Как сдуло.

– Это кто ж такие? – спрашиваю.

– А это дезертеры. Теперьча их много. Запужались твоих еполетов.

Проехали мы овражек, стали подниматься. Подвязал он возжи, соскочил на дорогу, идет рядом и крутит цыгарку, рукава длинные, рваные, под мышкою кнут.

– А что, барин, – говорит мне (так и назвал: барин), – пора ведь кончать воевать, а? Народишка-то израсходовался, три годика кормили Рассею бабы. Гляди-ка, поля! – и показал кнутовищем.

Поглядел я на поля и впрямь: много, много заобложело бесхозяйных нив.

– Вот то-то, – говорит, – вот и бегут дезертеры.

Докурил он цыгарку, оправился, догнал лошадей, проскакал на одной ножке и вскочил на свое место. Ударил по лошадям, оборотился ко мне, отвернул воротник армяка, – вижу, глаза веселые, подмигивает:

– А у нас ямские ребятенки до складу добираются, до очистного! Стосковались по водочке. Уж и будет жара!

Повернулся и опять по лошадям.

Приехал я домой, в город, и узнать нельзя. Начальство все поснимали. Исправник Василий Матвеич (большой был любитель до редкостных кур и индюшек, – был у него целый птичий завод), – в тюрьме, за погостом. По городу надписи: "Война до победы!" и такое все прочее.

Угадал я в суматошное время.

Стали таскать меня, как "делегата с фронта". Никакой я не делегат и еще не был на фронте, – все равно, не стали и слушать, подхватили и даже подбрасывали на руках. Отвечал я всем за Керенского.

Очень мне это было противно.

И опять, как тогда, перед войною вижу: ни у кого-то, ни у кого, в глазах радости. Повыпустили из острога воров, стали они шалить по Заречью, потом перебрались и в город. Очень было тогда неспокойно. И сидели люди по домам, за замками.

А больше пугали тревожные слухи о готовящемся разгроме винного склада. Стоял этот склад за городом, возле казарм. Большой, красный, всем на виду. Ни единый мужик, проезжая на базар мимо, не мог удержаться, чтобы не сказать этак: "Ишь тлеет добришко!" А хранилось, говорили, на складе несколько тысяч ведер опечатанного вина и спирта, целое море. Слух об этом вине давно ползал по городу, и темные личности на базаре подмигивали друг дружке. И почему-то больше всего страшило: стояли в городе два запасных полка, – вырос обочь старого города новый, деревянный, из бараков и кухонь. Сидели солдаты смирно, молчали, но в этом и чуяли самое страшное.

На другой день по моем приезде было в городе совещанье, – о том, как быть с вином и как уберечь город от возможного погрома. Приволокли и меня, как "делегата". Присел я в сторонке на стуле, слушаю.

Председательствовал на собрании гарнизонный ветеринарный врач. Зубы, видно, у него болели, и распухлую свою щеку подвязал он носовым белым платком. Держал он в руках синий химический карандаш, – и все по лицу себя мазал, весь в синяках.

Разного я там насмотрелся.

Долговязый поручик предложил пустить все вино в продажу и вырученные деньги оборотить на пользу "нуждающегося человечества". Некоторые предлагали поставить округ склада стражу из членов комитета общественной безопасности и установить пулеметы. Под конец выступил солдат запасного полка, в унтер-офицерской форме, видимо из взводных или из писарьков. Глазки у него были маленькие, черные, мышьи. Заговорил он очень гладко и точно и как-то сразу убедил всех.

А предложение его заключалось в том, чтобы поручить ему в большой тайне набрать "комиссию" из вернейших людей, и с помощью их начать тайное уничтожение вина на складе. Так, чтобы ко времени разгрома никакого вина не оказалось.

Предполагалось же, что, кроме неразлитого вина и спирта, хранится на складе около пяти тысяч ведер в стеклянной посуде, в четвертях, бутылках и мелких "мерзавчиках". Черненький унтеришка предлагал: – спирт из цистерн вылить в подполье на землю, а уничтожение мерзавчиков поручить вернейшим людям под его руководством. В две-три ночи он брался сделать дело начисто.

Так на том и постановили.

Разумеется, что получилось из всего этого.

На другой же день началось невероятнейшее вокруг склада. Началось, повидимому, от самой же "комиссии", усиленно занимавшейся истреблением стеклянных "мерзавчиков". Уж рано поутру вокруг склада бушевала толпа. И надо отдать справедливость, менее всего принимали в том деле участие солдаты и простые рабочие люди. Скоро весть пошла по деревням. Понаехало множество крестьянских подвод с кадками и ведрами. Спирт и водка, мешаясь с грязью, из разбитых цистерн растекались через дорогу. Ее черпали прямо с земли, вместе с навозом. Тут же в лужах разлитого вина ложились пьяные мертвецки. Двое утонули в чанах. В тот день я своими глазами много раз видел, как почтеннейшие в городе лица, охранители порядка, даже священнослужители и учителя местной гимназии, отцы города, волокли по улицам, едва прикрыв полою, охапки веселых бутылок. Одного своего знакомого, из городской управы, я остановил на улице и поинтересовался: "Это, вы, куда же?". – "Э, – кивнул он головою (обе руки у него были заняты), – теперь все едино, надо припрятать в запас!". И подмигнул глазом, точь-в-точь, как тогда мне Семен. И опять я должен отметить, что многие и многие простые люди даже по своему почину пытались прекратить безобразие, но что можно было сделать?

В обед, из озорства или случайно, чья-то рука подожгла растекавшийся по двору спирт. Все вспыхнуло сразу голубым пламенем, среди белого дня. Многие получили ожоги, а восемнадцать человек, как потом сосчитали, погибли в огне.

Очень сильное впечатление на жителей произвел этот страшный пожар. На другой день город казался вымершим, так было тихо и пусто. И многое другое, что произошло в те дни, казалось малым и незначительным.

В городе я пробыл семь дней. За эту неделю в личной моей судьбе немалая произошла перемена. Я и раньше приметил, что между Соней и мной пролегла тень. А теперь еще стало виднее: встретила она меня неприветно, как-то чуждаясь, не глядя в глаза. Разумеется, я не подал виду. Я приходил к ней, вел разговоры и нарочно не начинал о нашем, – ожидал, когда заговорит сама. А она все молчит. Служила она в сестрах, в местном госпитале, ходила дежурить. Очень мне это не нравилось, и о сестрах я был наслышан. Но и тут не сказал ни слова. Молчал.

Видел я ее раз на улице с офицером запасного полка. Говорила она очень взволнованно. А я даже не подал виду и свернул в сторонку.

Уж мать мне раз намекнула, видя мое беспокойство, чтобы поменьше я верил в людей. А я сам видел, какое время: люди охолодали, истосковались, – столько покинутых жен и невест, столько мужчин без семьи, и даже оправдывал многое. Разумеется, не все: в городе нашем чуть не еженедельно вылавливали в колодцах новорожденных... Разумеется, о Соне у меня и в мыслях худого не могло быть, и все это к слову и определению времени.

А перед отъездом пошел я к ней и сказал прямо:

– Помните, говорю, Софья Николаевна, слово, сказанное между нами, и не забывайте, что есть человек, который любит вас больше всего на свете, несмотря ни на что. Теперь я уезжаю и, может-быть, не скоро ворочусь, может, вы в чем передо мной и виноваты, я вас прошу только, не терзайте себя, – вы должны оценить человеческое сердце, и возьмите себя в руки.

После этих слов бросилась она мне на шею и зарыдала. А я понял по ее словам, что виновата, но любит меня, любит.

С тем я и уехал, уж прямо в маршевый полк.

IV

Что могу сказать про войну?

Одно могу: очень страшно. Когда пригнали наш полк на позиции, – а время было какое! – и рассадили по норам, началась для меня новая жизнь. И раньше я понимал, а теперь убедился, что чем человек проще, тем и душа у него теплее. И стал я приближаться к солдатам и отходить от начальства. Разумеется, не проходило мне такое даром.

Тогда, в окопах, понял я многое: что уж никакой войны нету, что не желает народ войны. А оттудова все приезжали, сгоняли солдат, и крик был один: "до победы!". Наш полк слушал молча, – зато чего только ни говорилось в окопах. И вместе с солдатами понимал я горькую ошибку наезжих "орателей".

Сидели мы в ожидании приказа о наступлении. А когда вышел приказ наступать нашему корпусу, пошли по частям споры. Наш полк согласился вести наступление.

Это было первое мое боевое крещение.

И ничего-то я, ничего не запомнил, кроме смертного страха, свиста пуль и великого отвращения к непонятному мне убийству.

Как и следовало ожидать: окончилось все очень плохо, вся наша дивизия, растерявшись и упустив связь, оказалась в плену.

Была это третья неделя моей фронтовой жизни: погнали нас в плен, как овечек.

И вышло нам в плену, не в пример прочим, полное благополучие. Взяла нас, – всех, кто шел "за свободу", на свое попечение одна большая держава. Стали нам высылать пайки, одежу, еду, даже выплачивали жалованье. Зажили мы, сказать можно, припеваючи. Другие, кого угораздило при царе, – заборы грызут с голодухи, а у нас кофей, какао, шеколад, шерстяное белье... И свободой мы пользовались немалой: можно было ходить в городок и иметь при себе деньжонки. В те дни Германия маленько уж поотпустила вожжи. Насмотрелися мы там на голодуху, на человеческую горе-беду. Наша тогдашняя российская жизнь была противу ихней, как царство небесное, и никакого у них выхода, точно зажали себя в чугунные тиски. Понял я тогда, что тесный у того народа дух. И еще я понял, что вся наша видимость от них, – и дома в городах, и картузы у чиновников, и дисциплина в войсках, – и что уж нет между нами настоящей войны, и давно пососкочил с них прежний задор. Видимо, требуется людям, чтобы хлебнули горя полную меру...

И особенно было жалко, когда многие стали около нас крутиться. А были мы там, как знатные богачи, и стали к нам прибиваться оголодалые, особенно ихние девушки. Бывало с утра мелькают между соснами их белые платья. И что таить грех, многие из наших находили в том вкус, и за кусочек мыла или за плиточку шеколада можно было получить удовольствие. И никакие уж не удерживали меры: все шло напровал и к концу. Думаю я, что уж и тогда каждый из них про себя свое знал, и только так держались для виду.

Удивлялся я ихнему трудолюбию, терпению неистощимому. Только подумать: кругом в кольце, весь белый свет враг. Если уж обглодала война Россию до косточки, то как же у них...

Очень растрогал меня один случай.

Окарауливали наш лагерь часовые, из ландштурмистов, можно сказать, старики. Довелось мне раз остаться с таковским один-на-один. Дело было под вечер, наши разошлись в город, и осталось во всем бараке человечка два-три, да тот часовой, лысый и ветхий. И бескозырочка на голой его голове торчала смешно. Я как раз разбирал очередную посылку (высылали нам наши пайки в посылках, еженедельно, в ловких ящичках, с клеймами). Вынимаю помаленьку из ящичка: мыло, одеколон, пасту зубную: потом пошло съестное: шоколад в толстых плитках, какао, сгущенное молоко, бульон в пузырьках, варенье из апельсинов, белье. А он у окна близко и чувствую, что глядит, но не подает виду. Разложил я всю получку на одеяле и стал приводить в порядок. И вдруг от окна слышу, быстро, быстро так и чуть слышно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю