Текст книги "Чижикова лавра"
Автор книги: Иван Соколов-Микитов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 6 страниц)
А тут произошло событие, не мало меня взволновавшее, и поднялася во мне надежда скоро увидеть Россию.
О. Мефодию пришло из России письмо, от его попадьи, из Тульской губернии. Маленькое письмецо, пять строчек, в самодельном конвертике, и на конвертике здешние марки. Писала ему попадья, что слава богу жива, перебивается, что в России помаленьку налаживается жизнь, и Христом-богом умоляла приехать, повидать детей.
Ходил он в те дни сам не свой и совсем перестал работать. Только и было у нас разговору, – про Россию. И под большим секретом признался мне о. Мефодий, что месяц назад ходил он в большевистскую делегацию справляться, нельзя ли проехать в Россию. Приняли его там любезно и объяснили, что в Россию пока нет отправки и что можно попасть лишь через Францию, откудова отправляют на пароходах русских солдат, воевавших во Франции, и что нужно для того получить от французов визу. Письмо в Россию от него взяли и объяснили, что пошлют с курьером, и растолковали, как посылать из России ответ, – опять через Москву, и курьеров. Мало он надеялся, что дойдет до его попадьи письмо, – и вот нежданно-негаданно получил ответ – из России, – и все оказалось точно, и даже кто-то наклеил здесь на письмо марки.
Так это меня взволновало, перестал я по ночам спать и все думал, что вот открылась возможность, и что только нужно взяться покрепче...
Тогда и решился я пойти в русскую делегацию, к большевикам.
Это здесь на большой и богатой улице, где лучшие магазины. Нашел я дом, большой и высокий. У входа швейцар, спросил он, куда мне надо, оглядел с головы до ног, и поднял меня на машине, на самый верх. Билося у меня сердце. Вошел я в комнату, – столик простой, деревянный, еще не устроенно, на столике чернильница, и чей-то лежит портфель... Вот, думаю, выйдет сейчас ко мне большевик. И верно, – вышел из другой комнаты человечек, бойкий и сытый, в сером пальто, и очки на носу большие и круглые. Подошел ко мне просто:
– Что скажете, товарищ?
Посмотрел я на него, в его глаза, и показался он мне быстрым и изворотливым, как ртуть.
– Будьте, – говорю, – добры, я из пленных, здесь, из Германии: можно ли нам надеяться на скорую отправку в Россию?
Взглянул он на меня бочком, захватил со стола портфель, и мне на ходу:
– Нет, товарищ, пока мы никого не отправляем. И посоветую вам единственный путь: постарайтесь пробраться во Францию, оттуда отправляют русских солдат, и если вам удастся, можете с ними проехать.
– Спасибо, – говорю, – а можно ли отправлять в Россию письмо?
– Отчего же, давайте.
Отдал я ему заготовленное письмецо, своим в Заречье, всего в трех словах, – и как учил меня батюшка, написал им, как отправлять ответ – и все точно, большими буквами вывел по здешнему наш адрес.
Сунул он мое письмецо в портфель, щелкнул замочком.
– Прощайте, – говорит, – спешу!
И побежал.
Вышел я за ним. Спустился по лестнице вниз, на улицу, иду а сам себе улыбаюсь:
– Так вот они каковские, большевики!
XXIII
Крепко я задумал в Россию!
Знал я, что большие после войны трудности, и ни одна держава не впускает русских, боятся заразы, и что много хлопотать надо, чтобы получить визу. Но большая у меня была надежда, с тем я и решил попытать у французов счастья.
А консульство французское в том же квартале, где наше, почти по соседству. Долго я колебался и, наконец, собрался, на счастье. Чувствовал я себя так, точно навсегда решалась моя судьба. И с большим волнением подошел я ко входу, – вижу, дверь высокая, резная, и на дверях записка. Поднялся я по ступенькам, посмотрел на записку, – белый листок, на машинке:
германским
австрийским
болгарским
турецким
и российским
подданным
приема
нет
Забилося у меня сердце, и даже потемнело в глазах. – Вот, значит, как нас определили!.. Остановился я на ступеньках и думаю: итти или не итти? И вижу, стоит рядом со мною человечек, еврей, в пальтишке, тоже записку читает, на меня взглянул, улыбнулся. Говорит мне по-русски:
– Видите, как нас?
– Да, – говорю, – вижу.
– А вы идите, не обращайте внимания. Я вот тоже сюда. Если теперь на все внимание обращать, на все запреты, то нашему брату и жить невозможно...
Так подбодрил меня тот еврейчик. Подумал я и решился: – "была ни была!" – и открыл двери.
Вошли мы вместе в приемную, большую и тихую, и везде мебель тяжелая, темная, на полу ковры. Сидело там несколько человек по стенкам в ожидании очереди. Подошел ко мне прислужник, старичок в очках, подал белый листок, анкету для заполнения.
Написал я, что следовало на вопросы, поместил, что подданный русский. Принял от меня старичек листок, посмотрел поверх очков, покачал головою, – и мне назад:
– Вы – русский?
– Да, – говорю, – русский.
– Русским визы не выдаются.
– Позвольте, – говорю, – я офицер русской армии, я был в плену. Мне необходимо.
Пожал он плечами:
– Не могу.
И уж не знаю, откудова напала на меня такая смелость, стал я своего добиваться и его уговаривать:
– Я, – говорю, – имею рекомендации и бумаги и убедительно вас прошу.
Так это у меня вышло, – вижу заколебался, поглядел на меня еще раз, взял бумажку.
– Хорошо, – говорит, – доложу.
Вижу, прошел в боковую дверь, по ковру, в руках моя бумажка. Ну, думаю, что будет?
Пробыл он минуты две, вышел с пустыми, на меня не взглянул. Слышу, шепчет мне тот еврейчик, смеется: – "Ну, теперь ваше дело в шляпе, примет, теперь от вас будет зависеть!.."
А было перед нами человек десять иностранцев, и очень с ними распорядились скоро и любезно, и уж, конечно, ни одному из них и в голову не пришло, что вот сидит тут человек и мучается, что могут ему отказать... Им-то никому не отказывали и подумать о том не могли.
После всех вызвал меня старичек, поманил пальцем.
Вошел я в кабинет, большой, светлый. На середине стол, большой, тяжелый, на львиных резных головах, и над столом флаг французский, трехцветный. Рядом со столом стоит человек, черный, в костюмчике, с усиками, пальчики этак на столе в растопырку, смотрит на меня сердито.
Не поздоровался, не пригласил сесть. И так-то отрывисто:
– Вы – русский?
– Да, русский.
– Что вам угодно?
Объяснил я ему подробно, что офицер, интернированный, был в плену, что хочу ехать на родину через Францию, и что нужна мне виза. И все время глядел на меня, как волк.
– Паспорт!
Протянул я ему мой паспорт: "По уполномочию Российского Правительства", – на двух языках, на русском и на французском.
Просмотрел он его быстро.
– Имя?
– Иван.
А он этак костяшечкой среднего пальца по паспорту и зло-зло на меня:
– Тут написано: Джон!
– Да, – говорю, – это в переводе по-здешнему, мое имя...
А он так вдруг и налился кровью, усики шильями:
– Как вы смеете, – так и закричал, – как вы смеете называть себя Джоном!.. – И рукою по паспорту: – Вы Иван, вы – русский Иван!
– Позвольте, – говорю, – я в этом деле неповинен, и так написали в консульстве...
А он не дает вымолвить слова:
– Не может русский Иван называть себя Джоном!
Бросил он паспорт на стол, достал из кармана ключик, открыл в столе ящик и вынул большую тетрадь в синей обложке. Взял какую-то книжку и от меня заслонил, чтобы не было мне видно, что у него в тетради.
Перевернул две-три страницы, – усики шильями:
– Вы были в Новороссийске в девятнадцатом году в ноябре?
– Нет, я никогда не был в Новороссийске.
– Вы большевик?
– Я офицер русской армии.
Захлопнул он тетрадь, придавил рукою и на меня этак пронзительно:
– У меня есть точные сведения, что в Новороссийске при посадке на пароход одного иностранного офицера вы похитили принадлежавший ему багаж?
Я только руками развел.
– Извольте, – говорю, – вот мои документы, устанавливающие точно...
Просмотрел он мои бумажки, а в них все точно, опять заглянул в тетрадь, еще раз в паспорт. Потом говорит так:
– Хорошо, я наведу точные справки. Прошу вас зайти через неделю...
И вдруг такое поднялось во мне зло, к его рукам, к черненьким усикам, даже стиснуло горло. Сдержал я себя, говорю:
– Спасибо вам, я раздумал. Позвольте мне паспорт.
И уж в дверях так захотелося ему крикнуть:
– Да что ты, как ты смеешь, может и сидишь-то ты тут потому, что вывезла тебя из войны на своих плечах Россия!..
Подбежал ко мне в приемной еврейчик:
– Ну как, что, дали?
Я только отмахнулся рукою.
XXIV
Так это на меня, такая обида!
И уж никуда не пошел больше, не мог. Не мог даже глядеть на людей, на их лица, на сытость и здешнее благополучие.
И опять мне стало так, как тогда в болезни: вот-вот погибну и ни единая душа не подаст руки... Большое поднялось во мне озлобление. Не мог я никого видеть.
За что, за какую вину?
Тут вот у них столпотворение вавилонское, и по газетам великий шум, а всего-то дерутся два человека на кулачки, чемпионы бокса, француз и здешний, и вся страна точно сошла с ума. Только о том и слышно, и все-то ставят ставки, и большие стекутся миллионы. А все-то для того, что два человека повывернут друг дружке скулы, и делу конец...
А в России голод и, слышно, люди едят друг дружку. А тут никому никакого дела, точно и нету России, и в газетах о России на самом последнем месте, мелкими буковками.
А – боятся! Боятся нас. Если бы не боялись, не стали бы так огораживаться. И тот французик боится.
– Иван, русский Иван!
Эх, даже круги в глазах.
А забыли, как перед войною, что писали тогда?..
Это вот мне рассказал один человек русский, морской капитан. Познакомился я здесь с ним в русской книжной лавочке, что около музея.
Тут в аббатстве, в соборе, видел я могилы великих людей. И посереди тех могил, на почетнейшем месте, – новенькая плита. Похоронен под нею простой солдат, из братской могилы, с полей сражения. И никто не знает имени того солдата. И всякий день над могилою гора свежих цветов. Всякий день на могилу приходят, – невесты, матери, жены, сестры убитых в войне воинов и приносят цветы, как на свою могилу, – на могилу жениха, сына, мужа, брата... Много я подивился.
Так вот рассказывал мне русский моряк, что после войны, во Франции, в Париже, тоже так похоронили солдата с полей сражения из общей братской могилы. И великие были отданы тому солдату почести, и великое было стечение народа. Съехалися со всего мира короли, президенты, правители всех стран, воевавших противу Германии, и невиданный был устроен парад, и участвовали в том параде войска многих государств и многих народов, белокожие, чернокожие и желтокожие. Миллионы людей принесли с собою цветы. И только не присутствовала на тех похоронах Россия, и не участвовали в параде российские войска. Почитались тогда русские люди предателями, и о них не говорили.
А когда похоронили неведомого солдата, взятого из безымянной могилы, и множество людей ежедневно стало стекаться, чтобы поклониться его праху, – страшная и странная распространилась молва: будто неизвестный солдат, которому поклоняются миллионы – был русским... Будто взяли из могилы случайно русского убитого солдата, и ныне вся Франция и другие народы носят цветы на могилу неведомого русского мужика...
Вот какая молва!
Так меня взволновало, ночи не сплю, думаю: а ведь могло, могло быть!..
Вот бы порассказать французику.
И очень я себя стал чувствовать плохо, и такая опять тоска. Точно и не мил больше свет. И опять мне стало казаться, что уж никогда, никогда не увижу Россию.
А тут вот самое это с Лукичем.
Был он последнее время какой-то, не в себе. Сидит и смотрит, про себя шепчет, – и глаза страшные и чужие, точно видит сквозь стенку. Окликнешь его, – обернется. И улыбка жалкая, детская. И все-то валилося у него из рук. Столько раз оборачивал свою керосинку, раз чуть потушили пожар.
Донимал его наш заведующий. – Этакой костривый и досадный немец. Полагается здесь с нас плата, пустяшная, в неделю по гривеннику, на уборку. Так вот не было у Лукича денег, и задолжал он за месяц. А тот его письмами, принесет и сам положит на подушку: "Милостивый Государь"... Письма эти Лукича и доканали.
Очень он был аккуратный и за себя был гордый.
Уж мы с Сотовым сговорились, – нет-нет, соберем деньжонок и ему донесем, что вот, мол, получена помощь из такого-то комитета, постольку-то на человека. Всучим ему обманом.
А так, – нипочем не возьмет. Лучше голодовать станет.
И как тосковал он по России!
Дотосковался... Так раз под вечер, приехал я из города, привез заказ – книги. Вхожу в переплетную – она у нас наверху и всегда открыта – и вижу: стоит у самого окна человек, голову нагнувши, и будто смотрит на стол. Там у нас всякие лоскутки и банки с клеем. Подошел я поближе: Лукич, – по пиджаку я признал, по серенькому. И как-то очень уж неподвижно.
– Лукич!
Грохнул я книгами о пол.
– Лукич! Лукич!..
А он – холодный. И ноги этак на вершок от самого полу. Крючек у нас над окном, для занавески, вот он со стола шнурочек и зацепил. Со стола и спрыгнул. Уронил баночку с клеем.
Собрали мы ему на похороны у нас же в Лавре.
С того времени и заболел я серьезно. И точно раскровянил свою душу. Совсем я перестал спать, и опять появились виденья, и уж три раза шла горлом кровь.
Раз как-то купил я на базаре вареного краба, – такой большой рак, с шапку. А я очень любил раков, – и много их у нас в Глушице, – бывало, как зацветет лен, ловим мы сотнями.
Стал я с ним возиться. Хотел расколоть вилкой клюшню, а клюшня как каменная, – соскользнула вилка и мне в палец...
Увидел я, – поплыл, поплыл надо мною потолок, покачнулся... Хлопнулся я, как был, под стол. И уж нескоро меня отходили. Очнулся я, лежу, надо мною наш доктор Евсей Романыч (живет он поблизости, и тоже человек странный, живет, как медведь), и пахнет лекарством.
Вижу его очки.
– Неладно, – говорит, – неладно, батенька. Вы – офицер, а такого испугались пустяка... Надо держаться.
А куда там держаться!
Прописал он мне лекарство: этакие пилюльки, для сна.
А я уж так теперь думаю: не помогут пилюльки.
XXV
Уж зимою, под самое здешнее рождество, пришло и на мое имя долгожданное письмецо из России.
Письма у нас оставляют в прихожей, на камине. Вижу, – конвертик маленький, из печатной бумаги, и на адресе рука моей матушки. Знала она иностранные буквы.
Разорвал я конвертик, чуть перевожу дух.
А письмецо тоже коротенькое, в две строчки: – "Жива, здорова, живем в своем доме. Отца похоронила в ноябре, в год твоего отъезда, в ограде нашей Никольской церкви. Целую тебя крепко".
А внизу приписка: "Соня Кочеткова, ты ее знаешь, замужем за нашим военным комиссаром".
И больше ни слова. Видно, боялась писать, и даже не сказано, что ждет домой.
Спрятал я письмецо в бумажник, и присел на койку. – Что ж, думаю, ее воля, ее и ответ! Видно, тогда я ошибся...
Конечно, мне тяжеленько. Но, видно, попривыкли люди переносить горе. И даже иной раз сам себе улыбнусь: пускай, пусть!..
Попрежнему плохо здоровье. По вечерам жар, горю. На Лукичеву койку вселился теперь Выдра. Храпит он невозможно, и прежний от него дух.
По утрам попрежнему работаю я в переплетной. Теперь я один. О. Мефодий в тюрьме. Опять он не выдержал и попал на том же. Обошлись с ним очень строго, был суд, и приговорили его в тюрьму на полтора года. А я один справляюсь с работой: стало меньше заказов.
И в тумане, тумане голова. И опять – сны, и больше детское: весна, река наша светлая, мужики на плотах с шестами, мы с отцом ставим скворешни. И часто вижу отца: будто молодой и веселый, идем на охоту, и над нами березовый лес, и свистят иволги.
1925.