355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Соколов-Микитов » Чижикова лавра » Текст книги (страница 4)
Чижикова лавра
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:55

Текст книги "Чижикова лавра"


Автор книги: Иван Соколов-Микитов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)

А я в своем характере стал замечать перемену, стал я точно смелее и глядел на людей прямо.

Обменялись мы с Южаковым на прощание письмами, каждый на свою родину, и положили друг-дружке крепкое слово: кто будет жив и первый попадет в Россию, – тот передаст письмо. Думалось мне почему-то, что не увижу Южакова, и что прежде меня он проберется в Россию.

Уехали мы на другой день поутру. Провожал нас Южаков и наши "рыжие", знали они от нас несколько слов по-русски и кричали громко: "Прощай! прощай!" – и махали руками. Понял я, что хорошие девушки и к нам привыкли.

Андрюша очень бодрился. Был он в летнем пальтишке, длинный. Вагонов здесь не топят, и порядочно мы промерзли.

Всю дорогу держались мы весело, шутили над своею судьбой, и было нам от того легче.

Приехали мы еще засветло, и повел он меня прямо к своим.

Сколько народу! – и этот воздух, городской, особенный, помирать буду, – узнаю. Хорошо я приметил, что в каждом городе свой особенный запах, и можно узнать даже с завязанными глазами. И опять почувствовал я, что нездоров, холодно стало дышать, и подумал я с большим страхом: что стану делать, если опять захвораю?

Пошли мы пешком большой и широкой улицей, и опять нам навстречу катились автомобили и рекой текли люди. Закружилася у меня голова, и даже пришлось придержаться. Справился я с собой скоро.

Шли мы пешком версты две. Отец Андрюши жил, по-здешнему, недалеко, в темной и глухой улице, где по обе стороны чередой тянулись ворота, большие и темные, будто не открывавшиеся никогда. В одни такие ворота зашли мы.

Был это гараж для автомобилей, большой и мрачный. Поднялись мы со двора по узенькой лестнице наверх, постучались. Жил отец Андрюши сторожем при гараже, в двух комнатушках.

Встретили нас с большою радостью. Старик – отец Андрюши – был маленький, легкий, в морщинках. А мать – высокая и крупная, и на нее всем своим обликом походил Андрюша.

Выбежала к нам сестренка его, девушка, тоже высокая и лицом чистая, как брат. А за нею два мальчика в курточках. И чем-то сразу напомнила она мне Соню, какою-то черточкою в лице, своею улыбкою, и так это вышло, что вдруг забилося у меня сердце... Понял я тогда, что живут они в большой нужде и очень теснятся: пять человек на две комнатки, – и пожалел я, что, не подумавши, согласился на Андрюшино предложение.

А тут они на меня все:

– Вы – русский, русский?

– Да, – говорю, – русский, самый, что ни на есть.

– Ну вот как хорошо, как мы рады! Ведь вы Андрюшин приятель, он нам писал.

И больше всех Андрюшина сестренка – Наташа, – глаза так и блестят:

– Так мы здесь по России скучаем и о русских людях!..

Понял я, что и впрямь рады сердечно, – хорошие люди. А старик вокруг нас ходит, тоже доволен, поглядывает на Андрюшу.

Поставили для нас кофей, усадили, все по-семейному, и первый раз почувствовал я себя так, точно вдруг перенесся в Россию, такие были ласковые и простые люди.

Разглядел я всех. Понравилась мне Андрюшина мать. Была она совсем простая, и лицо у нее бабье, деревенское русское.

Помню, спросил я у нее между прочим:

– Как же, – говорю, – привыкаете к чужой стороне?

Взглянула она на меня:

– Никогда, – говорит, – не привыкну и не думаю привыкать! Тут мне каждый камушек лежит поперек.

И опять я загляделся на сестренку Андрюшину. Было у ней что-то от Сони, нет-нет и проглянет, где-то в улыбке ее, в самых губах. А так была непохожа: выше ростом, и держалась смелее. И почему-то билося у меня сердце.

Попервоначалу ничего не объявил Андрюша о нашем положении, о том, что остались мы без работы и приехали искать места.

Просидели мы так весь вечер в разговорах. Рассказал мне Андрюшин отец, как выехали они из Петербурга сюда, на хорошее жительство, и как вот тут приходится мыкать горе. Старые-то корни давненько подгнили.

А сестренка знай режет свое:

– В Россию, в Россию! Видеть, – говорит, – не могу здешних.

Улеглись мы в тот день поздно, наговорившись. Потеснились для нас в комнатенке, освободили место, и долго я лежал не засыпая, сдерживал кашель. Не выходила у меня из головы Соня, а с нею Россия. – Когда-то увижу?

Есть у меня примета: всякий раз перед болезнью, теснит в груди и немеют ноги, и чувствовал я, что не выдержу долго.

Поутру объявил Андрюша, что выгнали нас с завода и приехали мы искать места. Рассказал все подробно.

Выслушал нас старик, покачал головою:

– Все это прискорбно, но не следует падать духом. Время, конечно, такое, – и безработных в стране очень много...

Присоветовал он нам итти в контору, требовать наше жалование, и тут мы и порешили начать с того день.

XIV

Тогда же поутру пошли мы в контору, а по-здешнему в "офис", куда давненько приходили с Южаковым, чтобы сговориться о месте. И опять сидели на кожаных стульях и видели, как за стеклянною дверью перебегают люди и блестят у них на головах проборы.

Держали нас очень долго.

Принял нас тот черный, что был у нас на заводе. Сидел он перед столом в вертящемся стуле и писал быстро золотой ручкой, и запомнил я его пальцы – длинные и костлявые.

Положил он ручку и поворотился к нам на винту вместе со стулом:

– Что хотите сказать?

Объявил я ему точно, что уволены мы с завода, по неизвестным причинам, и выплачено нам жалованья всего лишь по четыре фунта.

Было мне почему-то неловко, и глядел я на его руки: я по рукам узнаю человека.

Усмехнулся он тонко, взглянул исподлобья.

– О причинах вам неизвестно?

– Да, – говорю, – понять мы не можем и не знаем за собою вины.

Стал он очень холодный:

– Так, – говорит, – вы должны понимать, что мы не можем держать у себя лиц, могущих нас скомпрометировать в глазах державы, давшей нам приют. Вы, разумеется, помните, что взяты по рекомендации консульства, и тем более должны были себя соблюдать.

И дальше, дальше, – все очень чисто и точно.

Даже вступился за меня Андрюша:

– Как же так, мы вместе работали, и мне все известно?..

Перебил его черный:

– Ваше дело иное, вы подданный здешний и не можете класть пятна. Деньги мы выплатим вам теперь же с условием, что вы дадите расписку в том, что ни теперь ни вперед не будете иметь к нам никаких претензий.

И тут нам бумажку, что писал при нашем приходе.

Переглянулися мы с Андрюшей: подпишем?

Выдали нам деньги, по шести с чем-то фунтов. На том и покончили навсегда. И, выходя из конторы, опять я подумал: так вот мне всегда, еще со школы, всегда я без вины виноватый.

В тот день перебрался я на новое жительство. Не пускали меня в Андрюшином семействе, и сам Андрюша грозил запомнить навек, но понимал я их тесноту и сослался на свое нездоровье.

Остановился я в частном доме, в "хоузе", в другой стороне города, у самых доков, где беднейшие люди. Был это большой дом, мрачный и старый, видавший виды. Через улицу начинались склады. По вечерам там тускло горели фонари, было темно, и потом узнал я, худая ходила о тех местах слава, мне же было тогда безразлично, и не было во мне никакого страху.

Комната досталась мне большая и мрачная, как подземелье. Встретила меня хозяйка, седая и говорливая, сказала цену: два шиллинга за неделю. О том, кто я и откуда почти не спросила, видно, такой был порядок.

Долго и буду помнить те три недели.

Стояли в комнате две большие кровати, рядышком, как в семейной спальне. Мне указала хозяйка на одну, что была подальше. А на другой спал человек, и виднелся из-под одеяла стриженый его затылок, волосы редкие, рыжие. И тут же обочь стул, и на стуле пиджак черный и подтяжки. Валялись под кроватью грязные сапоги.

Спросил я у хозяйки тихонько:

– Кто этот человек будет, и с кем мне доведется жить?

– А это, – говорит, – норвежец, безработный, человек честный, и вы, пожалуйста, будьте покойны.

А я ко всему попривыкнул и даже обрадовался, что вот опять не один буду.

Остался я жить в той комнате вместе с норвежцем.

Великие стояли туманы, и в комнате всегда было желто, как в могиле, и с утра надо было зажигать газ. Ложился я и вставал рано и уходил на целый день, не мог я тогда сидеть в комнате один-на-один, точила меня тоска, и бродил я по городу, сказать можно, бесцельно, куда заведут глаза.

Вредят мне туманы.

И каждый вечер меня знобило. Приходил я рано, забирался под одеяло, накрывался с головою своим пальтишком. Донимал меня в те дни холод. И придумал я каждое утро покупать большую газету: хватало мне под фуфайку и в сапоги на стельку. Шелестел я как мешок с сухим листом, но от холода было надежно. И смеялся я тогда над собою: что вот и газета может спасти человека!

Жестоко я в те дни простудился. Известно, ноги сырые, калош здесь не носят. И каждую ночь колотила меня лихорадка.

Сожитель мой приходил поздно, и за три недели ни единого разу не видел я его лица. Приходил он осторожно и ложился, не зажигая огня. И каждый раз слышал я, как засыпает, и тянуло от него легонько джином. Утром я поднимался раньше и опять видел его затылок и на стуле подтяжки, – сиреневые, с узором. И за три недели ни единым не обмолвилися мы словом.

Спали мы почти рядом, и я чувствовал его теплоту. Было мне по ночам трудно, мучили меня виденья, и радовался я, приходя в себя, что вот лежит со мной рядом живой человек. Прислушивался я к его дыханию, и становилось мне легче. Был мне тот чужой человек ночами, как близкий родной. И в который раз передумывал я свою давнишнюю мысль, что человек человеку не враг, не совратитель и не супостат: человек человеку – кровный брат.

Никогда не забуду тех дней.

Ходил я как не в своем уме. Бывало, закружится, закружится голова, и сам я легкий, – вот-вот вознесусь, и в груди, как голубь крылами. Даже страшился: думал, как бы не умереть невзначай.

Бегал я по всему городу, куда носили ноги.

Мне на людях легче. Бывало, брожу по базарам, – люди, люди, люди, и я меж людей, как пылинка. А на базарах я люблю с детства: базары везде одинаковы, – здесь и у нас, в Заречьи, и также ходуном ходят люди.

Забегал я разок к Андрею, но и у него не мог усидеть долго, не мог я тогда говорить с людьми, и все-то точило меня бежать. Даже Андрюша заметил: – "Ишь, так вас и подмывает, ну куда, – говорит, – спешите!"

А сказать правду, подойди ко мне такой человек, что бы в силе:

– Вот тебе, мол, вольная дорожка, снимай сапоги, беги босиком в твое Заречье, как мать родила!

И побежал бы! Вот мне как было, и совсем я был невменяем.

Бывало со мною и так: бегу, бегу и забудусь. Какая улица, где бегу? Стану, как полоумный и уж когда-то приду в свою память.

Так-то раз со мной на базаре. Остановился я перед одним человеком. Очень он мне напомнил дьякона нашей заречинской, Николы Мокрого, церкви, – черный, горластый, волосья по ветру. Продавал он какую-то мазь для рощенья волос. Тут таких шарлатанов и жуликов много. Стоял он на помосте, лицом к публике. Лицо грязное, в синих угрях, волосье, как у льва, из рукавов манжеты оборванные. Остановился я близко и все на ботинки его смотрел, на серые гетры с круглыми пуговицами. И много зевак его слушало. А он, нет-нет, и обернется на публику задом, запустит лапищи в свою поповскую гриву: смотрите, мол, лэди и джентльмены, что делает моя мазь, убедитесь!..

И вдруг меня словно копытом в лоб:

– Пропадаю!

Так это мне, точно спал и вдруг пробудился, и поплыла подо мною земля. Навек запал мне тот кудластый. И уж не мог я отделаться от той пронзительной мысли:

– Пропадаю!

Не сознавал я себя толком, было передо мною одно: что вот вокруг люди, дома, магазины, – и стены, стены, стены, и что тут человеку погибнуть, как где-нибудь в сибирской тайге... Никто даже и не заметит, ни единая не сдвинется точка. Так мне это стало тогда страшно, что хоть головой о камень. Разумеется, был я в болезни и не в себе.

Тогда-то и побежал я опять в наше консульство, не помня себя хорошо. Как там меня приняли, чего я наговорил в лихорадке?.. И, мало того, уж дома, вернувшись, накатал я самому консулу письмецо, и только опомнился, когда получил ответ: мое же письмо с малой припиской, что, мол, повидимому, "не по адресу".

Так мне стало неловко за мою поспешность.

Оправился я немного и пошел извиняться. Принял меня секретарь холодно, или так уж казалось. Рассказал я ему о своем положении, извинился. Да и рассказывать было не нужно, вид мой за себя говорил сам.

Вижу, отошел он немного, на меня глядя.

– Как же, – говорит, – рекомендовал я вас за свой риск и страх на службу, а вы такую нам неприятность... Была у нас даже о вас переписка с полицией.

И уж совсем отошел, спрашивает:

– Где вы теперь обитаете?

Рассказал я ему подробно, где живу, и о своей болезни. Почесал он ноготком переносье:

– Вот что, – говорит, – устрою вас в нашем общежитии при посольской церкви. Там уже есть жильцы. А если случится какой-нибудь зароботок, известим непременно.

Выдал он мне записку, на окраину города, в местность, называемую Чижик, все написал точно.

XV

Такие стояли туманы! – Ходили люди, как после дождя в пруду рыба. И город был страшный, невидный и мертвенно-желтый.

Было у меня пальтишко, легонькое, на резине. Бегал я в том пальтишке, и очень меня пронимало: забирался туман снизу, оседал на резине, и ходил я всю зиму промокший.

Поехал я по адресу на другой день.

Тут по утрам удивительно, когда спешат люди на службу. В вагонах полно, и все читают газеты, только и видно: торчат из-под раскрытых газет человечьи ноги.

Сошел я в указанном месте.

Лило от тумана с деревьев. Пошел я по улицам, по незнакомому месту: тут, в предместьях, улицы ровные, чистые, и домики, как один, очень все гладко. Отыскал я наш домик – небольшой, двухъэтажный, ничем неприметный, – и в голову мне тогда не пришло, что придется прожить в нем немалое время.

Помню первый день чижиковского моего новоселья.

Открыла мне старушка, наша "собашница", заговорила по-русски. Было мне приятно услышать. Объяснил я ей мое дело, и повела она меня на верх, к заведующему.

Теперь вспоминаю, – посадил он меня за стол, просмотрел бумажонку и с первого слова стал жаловаться на судьбу. Узнал я от него, что имел он в Петербурге три фабрики, а теперь его до тла разорили, и приходится мыкать большую нужду. Узнал я потом, что и впрямь был он в России большим миллионером и тут проживал с семьей и очень нуждался. Долго он томил меня разговором и уж под конец объяснил, что поместит меня внизу в общежитии, где одинокие.

Провел он меня вниз, в нашу общую, показал мое место.

А было о тот час в комнате из всех жильцов один человек, – старичок легкий, в очках, – наш Лукич. Варил он что-то у окна на спиртовке и на меня взглянул боком, через очки.

Показал мне заведующий койку, раскланялся деликатно, и остались мы с Лукичем один-на-один.

Помню, поглядел он на меня еще раз от своей спиртовки, – бороденка сквозная и легкая:

– Ну, что, – говорит, – и вы в нашу Лавру?

– То-есть, – говорю, – как?

– А у нас тут прозывается Чижикова Лавра. Скоро узнаете сами.

Вижу, – смеется, и глаза у него простые и добрые. Рассказал я ему о себе, что из офицеров, интернированный, и болел долго, и что направили меня сюда из российского консульства.

– Ну, вот, – говорит, – значит, прибыло нашего полку.

Угостил он меня чаем. Просидели мы долго. Про себя он рассказал мне немного. Сказал, что из России, из южного города, – и уж только потом узнал я, сколько пришлось пережить человеку.

Объяснил он, что сами обитатели прозвали наш дом в насмешку Чижиковой Лаврой, по названию местности и по горькому нашему горю.

И в первый же день многому пришлось подивиться.

Под вечер собралися жильцы нашей общей. Обратил мое внимание – огромный, волосатый и черный, очень похожий на того шарлатана, что продавал на базаре мазь, – лежал он у стены на своей койке, заломив за голову руки и задрав ноги на спинку. На меня он посмотрел равнодушно, точно не видя. Был это бас Выдра, и много впоследствии довелось нам над ним посмеяться...

Сбоку, у двери, тоже на койке, лежал, не в пример волосатому, – тонкий, худой и бледный, – мичман Реймерс, наш изобретатель. Стоял перед его койкою небольшой столик, засыпанный табаком и бумагой. Удивила, помню, меня его худоба и бледность.

Остался в моей памяти тот первый день.

Вечером подошел ко мне человечек. Был он весь сморщенный и обвислый, будто ходил раньше толстым и вдруг высох, сморщился, и пожелтела на нем кожа. Присел он рядком, на соседнюю койку, подобрал ножки и стал на меня глядеть пристально. Костюмчик на нем был желтый, потертый и тоже обвисший, точно на другого был шит человека. Глядел он на меня уж очень по-жалкому, по-собачьи, и поразило меня его личико: левый глаз его открывался широко и, казалося, плакал и был полон слезою, а правый жмурился хитро и точно смеялся. Уставился он на меня тем глазом, не опуская, и стало мне даже неловко: этакий, думаю, человек странный! Спросил я его о чем-то. Подмигнул он мне одним глазом и вдруг на всю нашу комнату:

– Туды твою так-растак-так!.. – со всей вариацией, как у нас бывало на Заречьи, по весне плотогоны.

Не знал я, чего и подумать.

Уж Лукич мне от своего места:

– Это, – говорит, – наш, жертва ханжи, не обращайте внимания...

А он, вижу, на меня смотрит, кивает своей головкой: так, мол, совершенно все точно!..

Очень я тогда удивился:

– Как, – говорю, – почему "жертва"?

Засмеялся Лукич, похлопал его по плечу:

– Очень, – говорит, – просто: перед отъездом из России хватил он на радостях ханжишки, и отнялась у него говорилка. Только и осталось самое это словечко, и больше ничего не может.

И опять, вижу, он мне этак головкой согласно, – и левый глаз его плачет.

Так мне стало его жалко!..

И уж потом узнал я о нем подробно.

Тут их два брата, здешние подданные, и всю-то свою жизнь просидели в России. Имели они в Москве оптический магазин на Кузнецком, лучший в России, и жили богато. А в революцию магазин от них отобрали, и довелось им принять всего помаленьку: холоду, голоду, – и натерпелися они смертного страху. Посадили их для чего-то в тюрягу, проморили полгода, и потом вышло им разрешение ехать на "родину". А "родины" своей они, сказать, почти не знали, но, разумеется, от тюряги собрались с великой надеждою. – Думали, что тут их, как званых, с горячими пирогами...

А младший всегда-то не прочь был выпить. На радостях перед отъездом хлебнул он, за неимением лучшего, какого-то спирту, и с ним приключилось: запал у него язык, и таким он сюда и приехал совместно с другими.

Большое получилось им тут разочарование. Надеялись на пироги а им горячего камня. Конечно, у кого оставались деньжонки или какие ни на есть корни, те здесь прижились, – а таковским пришлось очень туго. И пришлось им всем, у кого было пусто, опять итти к русским, на последние крохи. Вот и устроили их русские к своим, в нашу Лавру – на черствую русскую корку.

Тут и живут они вместе, – два брата, и уж потом узнал я про старшего. И тоже чудак, молчальник, и все-то молится богу и читает евангелие. Любитель он покушать и прячет себе под подушку, и частенько я по ночам слышу, как что-то жует, и всегда у него на пиджачке крошки, и личико пухлое, желтое, и непомерные торчат уши. Как видно, есть у него деньжонки, и прячет он их от немого, держит его в ежовых.

Вот с какими довелось людьми...

Теперь, за долгий-то срок, все мне обжилось и притерпелось, а по первому разу не мало я подивился.

Устроился я тогда на своем месте, с Лукичем рядом, – на долгое жительство. Был я слаб от болезни, и хотелось мне поскорее забыться. Дал я себе слово высидеть дома, пока не пройдет лихорадка, и опять стану здоров.

XVI

А было нас о ту пору всех обитателей, – больших и малых, холостых и семейных, человек двадцать.

Семейные и женщины размещались наверху в небольших комнатках, а мы, бобыли, жили в общей, внизу.

И, как подумаю я теперь, – все-то, все были с чудинкой!

Из всех мне полюбился Лукич. Держался он ото всех стороною и почти не выходил в город. Только, бывало, и пробежит за картошкой или на вокзал за газетой. Показался он мне по первоначалу скрытным, а потом я хорошо в нем разобрался, – не из зависти, да скупости прятался человек. Большая была в нем обида...

Сам-то он о себе ни полслова, и уж узнал я о его судьбе стороною, впоследствии. Значился он тоже подданным здешним. Был он по своему званию инженер-путеец и в России служил на юге, в большом городе, был директором школы, – в России он и родился. И уж в революцию, когда случилась на юге война между своими, предложили ему уехать. Видно, страшные были в России дни... Выбрался он один, чтобы хорошенько разведать и вызвать за собою семейство, да так тут и остался.

Сказали ему тут деликатно, что жить может свободно под защитой законов, – и до свиданья!

И большую он принял от "своих" обиду.

От этой обиды и не выходил он в город. Сидел он целыми днями в нашей комнате, читал газету, или так, лежит, бывало, глядит куда-то, и губы его шевелятся, все-то про себя шепчет. Частенько я по ночам слышал, – не спит, и однажды мне показалось, будто плачет, – поднял я голову: так и есть: – лежит он с головою под одеялом и нет-нет всем телом так и вздрогнет, как малый ребенок.

Раз только и вырвалось у него о себе слово:

– Нет уж, пока я не узнаю, что можно в Россию, – никуда не выйду, шагу не ступлю в город...

Кормился он одною картошкой и, бывало, каждое утро шипит у него на окне машинка. И очень он был строг с собою.

– Помню, проходил раз по комнате и на ровном месте споткнулся.

А сидела у нас генеральша, с верху, с газетами.

Поглядел на нее Лукич, усмехнулся:

– Со мной второй раз сегодня! На улице чуть не упал так-то...

– Да вы стары ли? – спрашивает генеральша.

– Пятьдесят два! А пережил на целые восемьдесят...

– Я на сто, батюшка, на сто!..

Присел он на свое место, перевел дух:

– У меня, – говорит, – семья осталась в России, жду, когда написать можно, хочу послать свое благословение... А тут вот в газетах, что в России социализация женщин, а у меня дочери...

А это верно: много тут пишут газеты, и не всему можно верить.

А верный человек был Лукич, и хорошая у меня о нем память.

Другие-то у нас попроще.

Взять хотя бы Выдру... Такого ни колом, ни шилом. Он у нас в Лавре древнейший. Приехал он сюда еще до войны, когда открывалася при посольстве православная церковь, – был он по своему званию регент, и выписали его для устройства церковного русского хора. Тут-то и накрыла его война. Ему, разумеется, на руку, только бы не в солдаты, – просидел он тут всю войну и великолепно ко всему пообвыкнул. Вид же у него сохранился некасаемо, воистину-русский, волосье буйное, черное, на носу оспины. Разумеется, одевается он здесь прилично, но остался у него запах, особый, еще от России, как от дежи с кислым тестом.

Терпеть он не может немцев. Такое уж у человека понятие, что через немцев вся наша обида. А тут, после войны, сказать надо, о немцах даже произнести невозможно, в роде нечистого слова. И в больших неладах он с нашим заведующим, – немцем. До того напугал его Выдра, что и теперь боится заходить в нашу общую, а если бывает нужда, – посылает нам сверху записки.

Таинственный человек был для нас Выдра.

Каждое утро, чуть свет, поднимался он со своей койки и готовился в путь. Видел я, как начищает он свои ботинки и водичкой обновляет костюмчик. И редко мы видели его дома.

Скоро после моего приезда подошел он ко мне тихонько, ранним еще утром, спросил:

– Спите?

– Нет, – говорю, – я не сплю.

– Очень, – говорит, – извиняюсь, с большою к вам просьбой: не одолжите ли мне до вечера шесть пенсов?

Поднялся я со своей койки, выдал ему монетку. Про себя, помню, подумал: "а ведь, пожалуй, не отдаст этот дядя!"

А на другое утро, проснувшись, гляжу: лежит моя монетка на краюшке стула. Это он положил ночью, когда возвращался, в точности выполнил слово.

А приходил он почти каждый день очень поздно, и ни единая не знала у нас душа: за каким ходит делом и на какие пробивается средства? И уж потом-то неожиданно все раскрылось...

Не взлюбил его почему-то наш мичман.

До того доходило, – след на след не наступят. И изводили они друг дружку словами.

Бывало, воротится из похода Выдра, начнет складывать костюмчик. А мичман на него уж смотрит из-под одеяла, со своей койки. И так его и колотит, как от мороза.

Скажет, не выдержит:

– Господин В-выдра, вы бы сходили в баню. От в-вас нехорошо пахнет!..

А Выдра, знай, нарочно помалкивает, чтобы раззудить больше. Потом этак баском, равнодушно:

– Что ж что от меня пахнет?.. Медведь всю жизнь не моется, а здоров...

– Так то медведь.

– А вот вы моетесь, душитесь, а зубов у вас нету...

И до того он мог довести мичмана спокойствием своим, каменным равнодушием, – бывало, вскочит, завопит, как есть в одной нижней рубашке, и ноги голые, тощие, кулаком об подушку:

– Хам! Хам! Хам!

А Выдра ему преравнодушно:

– От хама и слышу!

И завалится спать.

Целую ночь, бывало, не спит мичман, глотает лекарство, и слышно, как давится из стакана. А то заплачет как малый ребенок, в подушку. А Выдра себе знай храпит: на храп он здоров даже до невозможности.

Вот какие собрались у нас люди!

Тоже – и мичман.

Приехал он сюда из Архангельска. Воевал он там с большевиками, а как взяли большевики верх, пробрался вместе с другими сюда. Был он какой-то весь плохой, бледный и весь как тонкое шило. И ни единого во рту зуба. Даже глядеть странно: молодой, почти мальчик, а говорит, – плюется.

Занимается он здесь великими изобретениями. Бывало, весь день сидит, чертит, руки в чернилах. Объяснил он мне, что изобретает особенный двигатель для автомобиля и что возьмет в Америке за свое изобретение большие миллионы. И до того он с тем своим изобретением доходил, – смотреть было жалко.

А он из нас человек семейный. Приходит к нему жена – здешняя – высокая, молчаливая. Придет, сядет, на нас глядит исподлобья. Перекинутся словом, и опять он за свое дело. Есть у них дети, двое маленьких, она приносит. Видели мы, великую она терпит нужду.

Добивался он, чтобы отвели ему у нас комнату, как семейному, наверху. Живет у нас наверху старушонка, "собашница", держит при себе двух собак и двух кошек. Собачонки паршивые, тощие, и одна даже на трех ногах. Вот мичман и хлопотал все лето выжить эту самую старушонку. И уж чего-чего только ни делал. И заявления составлял и бумажонки приносил из посольства, а старушонка-то оказалась – сучок:

– Что хотите, – говорит, – делайте, хоть убейте и меня и моих дорогих зверков. А я из своей конуры не выйду, не уступлю этому лодырю!..

Так и не уступила. И уж чего только ни делал, поставила на своем старушонка, и живет он попрежнему внизу, с нами, а старушонка со своими собачками в комнате. И попрежнему приходит к нему жена, – глаза большие, голодные. Должно-быть, кажемся мы ей дикарями, страшными выходцами.

А подумаешь: до того недалеко...

XVII

Да, как подумаешь: много, много мытарится русских людей по белому свету!

Тут-то у нас терпимо, а у других, говорят, и похуже.

Навертывался к нам, в Чижикову, человечек видалый, пожил с нами полторы недели. Прошел он огни, и воды, и чугунные повороты.

Был он на юге, с Деникиным. И такие нам порассказал страсти, аж дыбком волос. Был он и у красных и у белых и всего-то там нагляделся.

И нигде-то нет справедливости!

Как выгнали их большевики из России, довелось им удирать на пароходе в самую Турцию. Надеялись они, что тут, в загранице, будет им всяческое снисхождение. Народу набилося множество, бежали целыми семьями, не разбираясь, бежали от смерти и от лютой жизни, а лучшего не увидели... И такое там было на пароходах, – страшно было и слушать. Приплыли они в Турцию, поставили их французы на рейде, как чумных, и ни единого человека на берег. Сперва-то они, конечно, шумели, кричали французам с пароходов: "Мы, мол, ваши союзники и друзья ваши!" – а потом попритихли. Морили их как-то дня три, и ничего они не знали о своей участи. Вышла у них в те дни пресная вода. А были на пароходе женщины, дети, больные, народу битком. И все эти дни было с парохода видно, как ходят по городу люди, и слушали, как играет музыка на берегу, в ресторанах. Стояла от них недалеко яхта какого-то американского миллиардера, изволил он путешествовать для своего удовольствия, – белая, нарядная, и было им видно, как любовался на них в трубу миллиардер со своей яхты. А потом подобрались к их пароходам на шлюпках греки, подвезли пресную воду. Узнали их по крестикам, по нательным, и такая поднялась радость: – "Наши, православные, во Христе братья, от них мы приняли веру, эти нас не оставят!" Великое было ликованье. Потянулися к ним за водою, навязали на бечевки бутылочки, котелки, ведра, опустили все это с бортов.

А те-то, "православные", ни мур-мур, – знай себе пыхают папиросками и усы крутят. А вода у них под ногами в бочках: чистая, сладкая, речная вода...

И так-то в ответ преспокойно:

– Деньги!..

Это за воду-то, за простую, за обыкновенную!

Опустилися у наших руки.

– Как же, – спрашивают, – сколько вы хотите?

А "православные" знай папиросками пышут.

– Цена, – отвечают, – наша такая-то!.. – и заломили, как за шампанское.

И, знай, посмеиваются про себя. Понимали, значит, что бывает минутка, когда и речная водичка подороже бывает червонного золота.

И покупали у них, покупали по золотой цене, стиснувши зубы, только бы напоить детей.

Вот они "православные", во Христе-боге братья! Позабыли, сколько передавали им русские люди на одни монастыри ихние – "на святую водичку"! Сколько миллионов наносили к Иверской...

А потом, вместо "снисхождения", выгнали их французы на острова, куда вывозили раньше турки бездомных собак, поставили часовых, солдат чернокожих, с ружьями, обнесли проволокой. Хорошо, у кого были деньжонки, или, – как этот наш гость, – кто был побойчее. Оказалися "союзники" не лучше "православных во Христе братьев"... И теперь там мыкаются наши, подбирают из помоек... Рассказывал нам тот человечек, что каждый день стоят очереди из русских за гнилыми консервами, а рядом самые эти эфиопы, и в руках кнуты гуськовые...

Ночи я не спал, думал: за что, за какую вину? И неужто им-то, им не отплатится!

А там-то, в России, про нас думают, что живем на сытых хлебах и, может-быть, завидуют.

Да уж, конечно, завидуют!..

Раз так-то нагрянул к нам в Лавру целый взвод бабий. Приехали они все из России, тоже на горячие пироги. Жили они у нас с неделю, а наколготили на полгода. – Ух, и невзлюбил их Лукич!

А были они из высокого свету и очень этим гордились. А я здесь хорошо приметил, что этакие-то, из "высоких", ежели хорошенько копнуться, – пожалуй и поплошей нашего брата.

Выбрал я, помню, минутку, спросил у одной:

– Как же теперь в России?

Закрутила она головою:

– Плохо, очень, очень плохо!.. На Невском растет трава. – А все-таки было нам там лучше. Тут такие мерзавцы, такие мерзавцы!..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю