Текст книги "Чижикова лавра"
Автор книги: Иван Соколов-Микитов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
– Так зачем же, – говорю, – сюда ехали?
– А как же, – говорит, – не ехать: там все полагают, что здесь, в Европе, легкая жизнь.
Вот у них как.
А выехали они из России способом совсем даже необыкновенным. Сами же о том и проболтались. Подыскали они в Петербурге за хорошие, разумеется, деньги себе женихов из подданных здешних, – видно, есть, промышляют этаким люди, – и получивши подданство, отправились сюда, в "небесное царство". Высадили их с парохода в том городе, где мы по лету варили смолу. Поболтались они там с месяц, спустили деньжонки, и уж кое-кое как добрались сюда.
Большую смуту намутили у нас эти дамы.
Повертелись они без всякого толку, да так и пропали. Уж встречали мы кой-кого после, и все-то пошли по легкой дорожке...
И одно я скажу теперь: жалкие люди!
Мне батюшка наш, о. Мефодий, рассказывал нынче. Крестил он в прошлом году у князя Голицына. Были у этого князя в России владения, – больше тысячи десятин. И очень пышные были кресьбины, со званым обедом, с разливанным шампанским. Во многих здешних журналах были помещены фотографии. И заплатил в тот раз князь ему за требу десять фунтов.
А нынче опять его туда позвали, ко второму ребенку. Привез он с собою купель, в автомобиле. И видит – начали у князя шептаться, бегать по комнатам. А потом уж сам князь ему откровенно:
– Извините, – говорит, – батюшка, оказались мы сегодня без денег, и очень вас просим: уплатите, ежели у вас есть, из своих за доставку купели...
А всего-то надо было целковый!
Заплатил батюшка из своих, окрестил им ребенка. И уж ни гостей, ни шампанского, – угостили его голым чаем, а на прощанье сунул ему князь узелочек. Дома развернул батюшка: был то платок, дорогой, шелковый, княжеский. Платочком с ним расплатились.
Теперь я многое увидел, и многих перевидал людей. И какого только не перемыкали горя!.. У иного всего-то имущества, что штаны да подтяжки, а мнение о себе прежнее. Титулы соблюдают и друг с дружкою церемонно: граф, графиня!.. И ни к чему-то, ни к чему не лежат у них руки.
Обитает у нас наверху барыня, генеральша Веретенникова, очень важная дама. Занимает она комнату угловую, окнами в сад. Живет она с сыновьями, с двумя: этакие мордастые лодари, красные!
Приходит она иногда вниз, приносит газеты. Получает она из Парижа русские газеты, небольшие листки. Лукич, бывало, сидит слушает и молчит, а она ему в три ряда:
– Я. Я. Я. Я!..
А сынки ее у нас всякий день. Место у нас просторное между кроватями. Приходят они упражняться в боксе. Станут в одних рубашках друг против дружки, в больших рукавицах, – шеи голые, и давай друг дружку охаживать по щекам. На шеях у них ладанки, крестики, только подскакивают.
Грешным делом сквозь смех и подумаешь:
– Этаких кобелей да кули бы таскать!..
А она за ними, как за малыми детками.
Принесет чего-нибудь сладенького в блюдечке, остановится на пороге:
– Толя, Валентин, покушайте...
Они, знай, друг дружку охаживают по мордасам.
– Толя, остановись!
Остановятся они, поглядят. И этак недовольно, в растяжечку:
– Ах, мамаша, опять вы нам какой-нибудь клейстер!..
Слопают – и опять за свое.
Так вся у них жизнь. С тем и поедут в Россию.
XVIII
Так вот и пошло чижиково мое жительство, а теперь, как подумаешь, скоро год, как я тогда переехал, и столько перемен в жизни.
Время-то как река, рукавом не загородишь.
Так вот недавно, сел я перед зеркалом бриться и точно впервые увидел свои глаза. Видел я такие глаза в дальнем моем детстве, – ехали мы с отцом по соловьевскому большаку, вели бычков. А у нас перед городом большая гора, и внизу мост через Глушицу, – вот один бычек-летошник и провалился, поломал передние ноги. Пришлось его там же и прирезать. Были у того летошника глаза, как теперь у меня.
И в висках серебра много.
Отец мой до пятидесяти годов был, как смоль, кучерявый, грудь широченная.
Вижу его, как теперь.
Пахло от него по-особому деготьком и чуть ветром (сапоги он носил большие, высокие, и всегда-то в дороге на ветру). Бойкие у нас были лошадки, вороные, спины широкие, с блеском. Бывало, подкатит к воротам, а я уж хорошо знаю по одному стуку, по тому, как лает в саду Чубрик. Выбегу к нему на крыльцо в чем был, а он весь белый от пыли, лицо загорелое, в кудрях запутался колосок овсяной, – ночевал где-нибудь в омете, – а глаза молодые, веселые.
– Ну что, – скажет, – Сивый, как живешь?
Подхватит меня на руки: – Смотри Москву!
А как я его любил! – Случись худое, – не выдержал бы, в могилу с ним лег. И когда бывал дома, не отступался я от него ни на шаг, так вместе и ходили: он на базар, и я на базар, он к людям, и я за ним.
Теперь-то хорошо понимаю: великая у него была любовь к жизни. И всякую он примечал мелочишку. Думаю я: теперь-то вот таким всего и труднее!
И всякий день вспоминаю я наш городок. Весь-то он в зелени, в густых садах, и река широкая, тихая...
А тут вот береза в диковинку. Только и видел ее в саду ботаническом, обрадовался, как сестренке родной, чуть было не расцеловал у всех на виду.
И ничего бы я не хотел, никакого богатства, – в Россию! И все крепче берег я в себе ту мысль и тем, можно сказать, все это время и жил. И всякие придумывал планы.
А вышло-то все по-иному...
Недельки через две получил я записку из консульства. Просили меня зайти по нужному делу.
А я почти не выходил то время из дома и сидел крепко, набирался здоровья.
Поехал я, как было указано, в центр города, по адресу.
Принял меня человек высокий, смуглый, с ястребиным носом, весь какой-то тонкий и как налим склизкий.
– Так и так, – говорит, – рекомендовали мне вас в нашем консульстве, и вот у меня какое к вам дело: можете ли играть на балалайке?
Очень я удивился.
А он на меня смотрит, – нос сухой, длинный.
– Организуем мы, – говорит, – хор балалаечников для выступления в театрах, и нужны нам люди.
А я еще в школе, у нас в Заречьи, немного бренчал, и даже был у нас свой ученический оркестр, наяривали мы: "Во лузях" и "Светит месяц".
– Играл, – говорю, – давно, а теперь не знаю...
– Это неважно, здесь мы подучимся.
Подумал я: отчего не согласиться?
Сказал он, когда быть на первую репетицию, а потом прибавил:
– Нужны нам в оркестр так же дамы или барышни. Не можете ли вы кого указать?
Вспомнил я тогда про сестренку Андрюшину:
– Есть, – говорю, – у меня на примете одна девушка, русская, я узнаю.
– Пожалуйста, – говорит, – непременно, нам с дамами будет успешней.
А я давненько, за моею болезнью, не навещал Андрюшу и ничего не знал о его судьбе. И, признаться, стеснялся я тогда своим расстроенным и больным видом.
Привел я себя маленько в порядок и выбрался к ним на другое утро.
Обрадовались они мне опять по-родному. Андрюши я так и не увидел: сказали мне старики, что поступил он от нужды на военную службу, как подданный здешний, и что послали его в Германию, в оккупационные войска на долгое время. Объяснили мне старики, что хорошее получает жалованье, и что каждый день выдают им варенье.
Подумал я тогда, подивился: трудненько мне было представить Андрюшу солдатом...
Оставили они меня обедать. А за обедом объявил я Наташе, по какому пришел к ним делу. Очень она загорелась: хотелось ей иметь заработок и помогать семье. Сговорился я с нею, где и когда встретиться, чтобы итти на первую репетицию вместе.
И опять напомнила она мне Соню, малой черточкой, и весь тот день было у меня к ней доброе и близкое чувство.
А через день заехал я за нею нарочно.
Поехали мы вместе, на "бассе", – такие тут автомобили, взамен трамваев, – на самой верхушке. Шел в тот день снег, белыми мухами, тихо, таял на ее щеках. Сидела она со мной рядом, смотрели мы вместе, как вьются над нами снежинки, и вспоминали нашу Россию: какие у нас снега и морозы.
Поглядела она на меня, улыбнулась:
– Поедемте, – говорит, – поскорее в Россию. Вместе!
– Что ж, – говорю, – поедем!..
Пожал я ее руку, и была она мне на улице между чужими ближе, точно мы двое, а вокруг этот большой и чужой город.
А проезжали мы улицами большими и людными, и казалось сверху, точно плывем на пароходе, и нам внизу уступают дорогу. И за долгое время первый раз было мне счастливо, и о многом мы с ней говорили.
XIX
Приняли нас в оркестр, и начали мы ежедневно по вечерам заниматься. И много нас набралось русских, из всякого звания, – на кусок хлеба.
А правил нами бывший русский посланник у персидского шаха, князь Агибалов. Добыл он где-то инструменты и сам учил нас бренчать на балалайках и домрах. Был он человек ловкий и во всех делах поворотливый, и на первых порах ходко пошло у нас дело.
А когда начали мы выступать на театрах, надевал он на себя, на фрак, все свои кресты и звезды, русские и персидские, и грудь его так и сияла. Принимала его публика за знатного человека, и большое это имело влияние для успеха.
А сказать правду, сыгралися мы скоро и дружно. И после первого выступления стали о нас писать газеты, – что, мол, народная русская музыка, и выступают потерпевшие от революции русские знатные лорды... И напечатали с нас фотографию: впереди всех князь Агибалов, при всех своих звездах и орденах, вид такой гордый, и в руках белая палочка.
Играли мы сперва в тесном театрике, а как стали о нас писать и печатать портреты, пришло нам приглашение выступить в самом большом театре, – на много тысяч народу, и, разумеется, большая то была для нас удача.
А театры здесь по-особому и совсем неподходящи к нашим. Любит здешняя публика легкое, и чтобы на скорую руку и так, чтобы не ломать голову. И каждый вечер, как в цирке, всяческие сменяются номера, а перед нами всякий вечер выходила американская дрессировщица тигров и змей.
Заставил нас Агибалов одеться. Приобрел я тогда смокинг, белье (и теперь лежат у меня в чемодане), бывало, погляжу на себя в зеркало: и я и не я... Вот, думаю, таковским бы заявиться в Заречье! И много я над собой посмеялся.
Стали мы зарабатывать и даже недурно. Разумеется, делили мы наш заработок на многие части, а все-таки жить было можно, и до самого лета не пришлось мне увидеть нужды.
И многое я мог бы порассказать о тех временах...
Теперь, как подумаешь, – и слезы и смех, и на какие пускались мы по нашей нужде увертки... Было нас по первоначалу, мужчин и женщин, всех человек тридцать, а в театре поставили нам условием и в контракт записали, чтобы было не меньше пятидесяти, для заполнения сцены. И довелось нашему князю набирать кой-кого наспех, на слепую руку, с бора да с сосенки. Сажали мы таковских для отвода глаз позади, неприметнее, а чтобы не получалося нам от них помехи, выдал им князь без струн балалайки и приказал настрого, чтобы полностью делали вид, будто играют. Разумеется, из публики струн не видно, а они у нас так старались, что даже можно было подумать, будто они-то и есть главные музыканты...
И чуть не получился у нас с теми бесструнными великий конфуз.
Сообщил нам однажды Агибалов, что интересуется нашею игрою король, и что прислано нам приглашение выступить во дворце. Большое было у нас волнение перед тем выступлением, и готовились мы долго и с немалым старанием.
А когда подошел назначенный день, отправились мы во дворец в полном нашем составе и в большом ожидании. Подивилися мы здешней простоте и обычаям, точно и не в королевский прибыли дворец. Отвели нам особую комнату для концертов. Поглядывали мы друг на дружку, посмеивались. А наш Агибалов, как рыба в пруду...
Сообщили нам, что скоро должен выйти король со своим семейством и приготовилися мы встретить его гимном. И чуть было не получилась у нас неприятность, от большого волнения: видим, выходит из дверей человек, высокий, в красном мундире, в брюках в обтяжечку, и чуть не грянули ему встречу. Уж наш Агибалов, сделавши нам глаза и колыхнув палочкой, остановил нас от конфуза.
А король – совсем даже неприметный, в роде сморчка. Даже и не поверилось: прошел этак по комнате, седенький, в сюртучке, нам улыбнулся. Те, что с ним были, принцы и принцессы, куда перед ним великолепнее.
Грянули мы им встречу, с полным умением. Выслушал нас король стоя, сурьезно, бородка подрубленная. Наш перед ним, как коромысло.
Поздоровался с ним король за руку, взглянув на звезды его. Спросил:
– Вы из России?
– Да, ваше величество.
– В России теперь голод?
– Да, ваше величество, великий голод.
– Как же вы здесь?
– О, ваше величество, – в большой нужде!..
Разумеется, мы во все глаза. Хорошо я его разглядел, и показался он мне каким-то усталым, точно не выспался. Поговорил он немного, потом слышим:
– Теперь, пожалуйста, прошу вас, сыграйте нам русский гимн.
А наш перед ним, как лычко, весь так и вьется:
– Простите, ваше королевское величество, по некоторым причинам нам теперь неудобно...
– Тогда, пожалуйста, народную песню.
Уселися они в кресла, а наш своей палочкой, – тук-тук-тук! – по пюпитру, и нам шепотком: Реченьку.
Очень им полюбилось.
Так им понравилось! Когда проиграли весь наш репертуар, стали принцы и принцессы к нам подходить и рассматривать инструменты (сам король ушел скоро, всего не дослушав, с нами любезно раскланялся), – и, признаться, много мы тогда переволновались: а ну, ну, ухватятся за бесструнную!..
Было нам после концерта от короля угощение: посадили нас за стол, и подавали нам лакеи в чулках и перчатках. Сидели с нами принцы и принцессы, а наши под конец осмелели, навалилися изо всех сил, даже, признаться, неловко. Осталася у меня о том вечере память: карточка с золотым обрезом, меню нашего обеда, и расписалися на ней принцы и принцессы, нам в воспоминанье. – Вот покажу в Заречьи!..
XX
Вот какие дела!
А все то время проживал я в Чижиковой Лавре нетрожно и ко всему пригляделся. И хорошо мы за все это время друг дружку узнали.
Подружился я с Сотовым, что сверху.
Крестил я у них ребенка, девочку, назвали Татьяной. Тут и родилась она, в нашей Лавре, Сотову в утешение. Ходит теперь Сотов гордо: папаша! – и весь-то денек в бегах, добывает копейки. И узнали мы недавно, что по законам здешним крестница моя будет считаться подданной здешней, и будут у нее права и своя особая родина...
А кумой у меня – Зося. Удивительный это человек и тишайший. Живет она наверху у нашего заведующего, и редко ее видно. Робкая она и маленькая, словно мышь. Необыкновенная у нее судьба. Жила она в России, в каком-то городишке под Москвою. Отец ее еще до войны уехал за границу, и осталась она в России одна. И вот порешила она после войны ехать разыскивать своего отца. Были у нее какие-то вести. Продала она, какое оставалось, добришко, нашла человека, латыша, – выдал он ее за свою дочь, получила она латышский паспорт и уехала из России в белый свет. Разумеется, обобрал ее тот латыш до последней нитки. А слышала она, что отец ее здесь, в этом городе, и уж как-то ухитрилась, со всею своею слабостью, – таким-то вот удается! – добралася сюда одна. А добравшись только и узнала, что умер отец давно, еще в войну, – и ни единый человек не мог ей указать его могилы.
Так и осталася она бедовать.
Занимается она шитьем, берет от русских работу, и никогда-то ее не слышно, точно и нет на свете таковского человека.
И все-то тут, – один почуднее другого...
Сошелся я с о. Мефодием, нашим священником. Отведена ему у нас наверху небольшая комната, в одно окно, и занимается он в свободное время переплетением книг. Это уж, как убавился наш балалаечный успех, и довелось мне опять искать заработка, стал и я учиться у него переплету...
И тоже – удивительный он человек.
Там-то, в России, никто бы о нем и не слыхивал, и жил бы он мирно и тихо со своей попадьей и детишками, а тут многое довелось пережить, и далеко о нем ходят слухи.
А приехал он сюда, как и мы, с военнопленными из Германии. Был он полковым священником в нашей дивизии, а до того жил где-то в Тульской, под Епифанью, в глухом селе, там и осталася его семья. Попал он на фронт под конец, когда было объявлено по духовному ведомству о приглашении духовенства на должности в армии. Приходик у него, видимо, был небольшой, бедный, вот и соблазнился он на хорошее жалованье...
И ничуть-то он здесь не изменился: как был, коротенький, на маленьких ножках, и глазки небольшие, запавшие, точно ото сна встал, и никогда не глядит прямо. Ходит он в штатском, – в куценьком пиджачке, и бороденка у него клинушком, красная.
А хорошо бы мог жить человек. Тут на всю нашу колонию два русских священника: протоиерей, настоятель прежней посольской церкви, ученый и бородатый, и этот наш, о. Мефодий. И удивительно дело, – полюбили здешние русские люди о. Мефодия. – Кресьтины ль, венчанье, исповедь, – все к нему. И во многих русских семействах преподает он детям закон божий. В больших они за все это неладах с ученым посольским протоиереем.
Мог бы хорошо жить человек, да вот, поди ж ты, не хочет... Водится за ним тот грешок, что и за Южаковым: любит он погулять и выпить, да только не сходит ему чисто с рук, как, бывало, у нашего Южакова.
И еще до моего приезда были у него тут истории.
– В то время, когда перебрался я в Лавру, и пока занималися мы в оркестре, жил он скромно, переплетал книги, и запретили ему доктора настрого пить, и по лицу его было видно, что мучает человека болезнь: был он обрюзгший и желтый, и всегда под глазами мешки, и глазки у него, как щелочки.
И потом довелось мне услышать, что не по одному докторскому запрещению держался он то время, – были у него в городе две истории, и что большой получился из-за того скандал, и было ему кой-от-кого сказано, чтобы во избежание больших неприятностей держался покрепче.
Сам-то он, разумеется, о своих похождениях – ни гу-гу, и уж после пересказал мне подробно Сотов.
А дело было такое.
Еще о прошлом лете, когда варили мы в Г. смолу, вышло с ним первое приключение. Подкатился он раз, разумеется, выпивши, на главной улице к проходившей молодой даме. Может, и ничего не сказал он ей нехорошего, а только захотелось ему выразить свое сердце, и может вспомнил ту минуту свою попадью... А тут насчет женской части и некасаемости закон самый строжайший и до того даже, что всякая, ежели пожелает, может загубить нашего брата, стоит ей только заявить где надо, что, мол, покушался такой-то на ее женскую честь.
Разумеется, не поняла его чувств та самая дама и с великим удивлением посмотрела на странного человека, и кому надо, – пальчиком.
Долго понять не мог о. Мефодий, за какую провинность забрали его тогда в кутузку.
Стали его там допрашивать, по порядку. А когда дошло до рода занятий, вынул он свои бумаги.
– Я, – говорит, – священник.
А им, пожалуй, как стоит город, не доводилось, чтобы за такое брали священников с улиц.
Показал он бумажки, на ихнем же языке, все честь-честью.
И так это им показалось невероятно, что, может, в их первый раз не поверили даме. И в тот же вечер доставили о. Мефодия в Лавру с великими извинениями на казенном автомобиле.
Удивлялся я, на него глядя: трезвый – робкий и неслышный, воды не замутит, а выпьет, – и морюшко ему по колено. И откудова берется у русского человека такая прыть!..
А после того первого случая, скоро вышел другой. – И опять забрали его за то же самое и на том же месте...
На другой раз большая была неприятность: передали дело в полицейский суд, и приговорил суд о. Мефодия к уплате штрафа в десять фунтов за оскорбление женской чести. Предупредили его в суде, что за повторение посадят надолго в тюрьму, и сообщили нашему консульству, и двойная от того получилась неприятность.
По этой причине он и остановился пить на долгое время.
Только раз, помню, и сорвалось.
Это уж было по лету, когда работал я с ним в переплетной. Получил он от какого-то русского за венец деньги и на радостях позвал меня в город поужинать. И так стал звать и просить, что невольно я согласился.
И надолго запомнилась мне та наша прогулка.
Поехали мы в виду хорошей погоды на бассе, опять на верхушке, и очень он разговорился. И всю-то дорогу, без-умолку, рассказывал мне о своей родине и о семействе, хвалил село, попадью и детей (их у него пятеро), рассказал, как всякую зиму, в филипповки, ловил норотами налимов, и какие в их речке огромадные щуки, и как однажды, по большому к нему доверию, посылали его мужики в Тулу закупать для общества хомутину... А как приехали на главную улицу, повел он меня в лучший ресторан, с зеркальным входом, и оказалось, что уж знают его там, как облупленного. Подавали нам барышни, в белых передниках, и с ними он по-приятельски, и все ему глазки. А я, признаться, не привычен к таковским местам и очень стеснялся. Помню, подошел к нам человек на деревянной ноге, прихрамывая, поздоровался с батюшкой, а мне отрекомендовался российским полковником, присел к нам за столик. Был он какой-то облезлый, и руки у него потные, липкие. Врал он нам не судом и, видимо хорошо знал батюшкин легкий на деньги характер. Весь вечер он просидел за нашим столом и подмигивал какой-то барышне в шелковой шапочке, сидевшей от нас неподалеку. И почему-то запомнилась мне та барышня: молоденькая, розовая, с пушком на щеках.
И как ни старался я удержать батюшку от лишних расходов, спустил он в тот вечер все свои денежки до последней копейки, и так разошелся, что нельзя было его узнать. Оставил он подававшим нам девушкам на чай по полфунта! А когда выходили, уж силою и обманом, кое-как увез я его в автомобиле домой, на свои деньги.
А утром гляжу: опять – тихий и скромный, не проронит ни единого слова, точно и не было ничего. Только потолще под глазами мешки.
И опять я подумал: какие есть люди, и откудова у русского человека в иные минутки такая прыть?..
XXI
Частенько мы толковали о России.
И какие только ни ходили о России слухи, и чего-чего ни писали газеты!.. Разумеется, никто не знал толком, и врали все несудом, как тот безногий полковник. И не знали мы, чему верить и чего ожидать.
Лукич от досады даже перестал глядеть в газеты.
А больше всех суетилися наш мичман и Веретенникова, генеральша, и всякий день они ожидали, что новые придут вести, и будет нам можно в Россию.
Есть здесь в городе русские, прежние деятели, и депутаты, и бывшие важные лица. Видели мы их редко и почти не встречались, и только единственный раз довелося мне побывать на ихнем собрании. Было это еще зимою, и забежал я по делу повидать одного человека. Стал я у стенки, не раздеваясь, странное у меня было чувство: что чужой я всем этим людям, и они мне чужие, и было мне почему-то неловко, – точно вот все на меня одного смотрят, и с большою робостью подошел я по окончании к нужному человеку. Чувствовал я себя перед ним, точно школьник. И подумалось мне, что в тысячу раз был мне ближе тот норвежец, с которым я в жару провалялся три недели, и ни разу не видел его лица...
По лету довелось мне переплетать книги для одной русской дамы, проживающей в городе. Муж у нее здешний, человек известный, писатель. Много я на него любовался: высокий, бритый, с седой головою, и какой-то весь не по-нашему складный. Оставили они меня обедать. А сидел у них гость из Парижа, бывший депутат думы, и портреты его я видел еще в России. Был он невысокий и чистый, с серебряной бородою, и руки пухлые, мягкие, с обручальным колечком, и разводил он ими особенно, и будто что гладил. Заметил я, что фальшивые у него зубы, и что жует он частенько по-мышьи, а за едою причмокивает языком, и какие-то неверные у него глаза. И за все время обеда разговаривал он один и очень аккуратно кушал котлетки, и почему-то ничего не осталось у меня в памяти от его разговора.
И подумал я, на него глядя, что знают такие-то не больше нашего о России, а, быть-может, и поменьше...
А каких, каких не наслышалися мы тут вестей!
Так-то раз прибегает к нам наш мичман, точно с цепи, в руках газета:
– Господа, едем!
– Куда едем?
– Едем, едем! В Россию!
Были мы в тот раз все дома, даже Выдра лежал на своей койке, задеря по обыкновению ноги.
Разумеется, все подхватилися, кроме Выдры. Оживился и повеселел Лукич.
Окружили мы мичмана, спрашиваем:
– Где, где, покажите!
Сунул он нам газету и тычет пальцем:
– Вот читайте!
Стали мы разбираться, и точно, большими буквами: – "В Москву вступил генерал Брусилов!" – Смотрим, газета большая, солидная, все очень точно. – Верить нам или не верить?
И вдруг из угла, с Выдриной койки, этакий рассыпчатый бас:
– Брехня!
Точно окатил нас водою.
Так раззадорил он мичмана, – даже слюною забрызгал:
– Как так брехня? Тут факт, телеграмма, и надо иметь дубовую, как у вас, голову!..
Повернулся Выдра на другой бок, точно ничего не случилось, и слышим опять из угла:
– Брехня!
А на поверку вышло по Выдриному.
Вот с этим Выдрою и получилась по лету история, и неожиданно открылася вся его тайна.
Гуляем мы раз с Сотовым в парке, где всякое воскресенье народу собираются большие тысячи. Есть там особая аллея для верховой езды, и каждый праздник катаются богачи и знатные лорды, и тогда можно на них смотреть. Разъезжают они по этой аллее на кровных лошадях взад – вперед, мужчины в цилиндрах, а дамы в длинных шелковых платьях, бочком, и в руках хлыстики. И знаменитые у них лошади: головы маленькие, сухие, а ноги, как струны, и в резиновых кольцах...
А простой народ гуляет по всему парку. Приятно здесь ходить по траве, не разбирая дорожек, и трава на удивление зеленая и густая, и вытоптать невозможно. Полагаю я, что это от большой здешней сырости и туманов.
В этом же парке имеется особое собачье кладбище. Все как следует: мраморные памятники и надгробия с надписями, есть даже собачьи часовни. Хоронят здесь собачек богатые дамы, и писали недавно в газетах, что похороны такой собачонки обошлись одной знатной лэди больше пяти тысяч фунтов. – Пятьдесят тысяч на наши деньги, – вот наш брат и подумай!
Помню, пошли мы с Сотовым в то место, где собираются митинги, и всякие ораторы произносят перед публикой речи. Видим, – везде кучки народу, и над каждой кучкой на возвышении что-нибудь говорят. Подошли мы послушать, – видим: человек высокий, черный в арабской чалме и белом балахоне. Лицо темное, малое и глазищи, как уголья, а ручищами так и загребает.
Стали мы его слушать.
А это проповедник мусульманской религии и предлагает всем принимать турецкую веру. Уверял он слушателей, что скоро свету конец и пора людям спасаться. Посмотрел я на слушателей: стоят, сосут свои трубки, поплевывают, шляпы насунувши и ни-ни. Ни единого звука, точно и не для них говорилось.
Кончил турок, стал всем раздавать листочки. А там тоже о коране, о Магомете и о конце света, и адрес приложен, куда приходить за спасением.
Взяли мы по листочку на память.
Пошли дальше по кучкам и чего-чего ни наслушались: о религии, о спасении души, о революции, о большевиках, о России. И везде-то слушают, стоят преспокойно, поплевывают и сосут свои трубки.
Обошли мы так несколько кучек и вдруг слышим: голос знакомый. Оглянулися мы и не верим глазам: Выдра!
Подошли нарочно поближе, думаем, что ошиблись, – нет, самый он, стоит на помосте, без шапки, ручищами ухватился за перильца, – его волосье, и лицо в оспинах, и рот большой, скривленный. Вот, думаем, притча! Стали слушать, – господи, боже мой!
Рассказывал он, будто бежал недавно из России, и будто хотели его там повесить, и вырвался он из тюрьмы, подкупив стражу и задушив трех комиссаров. Будто с его отца живьем содрали в Москве шкуру, и что с голодухи в тюрьме целый месяц питался он живыми вшами.
Признаться, подумали мы тогда: уж не рехнулся ли наш Выдра от нашей чижиковской жизни, и нарочно остались ждать конца.
Только окончил он и, вытерши со лба пот, стал сходить со своего помоста, еще в полном волнении, мы к нему:
– Что вы это?
Очень он спервоначалу сконфузился, и даже краска в лицо. Потом рассердился:
– Мое дело! – и пошел от нас прочь.
Рассказали мы, придя домой, Лукичу, и долго над Выдрой смеялись. А потом уж сама объяснилась вся выдрина тайна, и куда он всю зиму уходил от нас под секретом: получал он кой-от-кого деньжонки и состоял как бы на службе. А взяли его за отличное знание языка и за страшную его видимость: очень он большое впечатление мог производить на людей страшным своим видом.
XXII
Так вот, день за день, неприметно прожил я в Чижиковой нашей Лавре почти целый год, а теперь, как окинешь, будто и недавно все это было: Германия, плен, и как варили мы с Южаковым смолу.
Быстро бежит время.
И уж четвертый год, как я из России и как тогда попрощался с Соней. И ничего-то мы не знали о России, только и знали, что пишут газеты, – что вот приехали из России большевики, торговая делегация, и будут с Россией сношения.
А о том, когда нам можно в Россию, ничего неизвестно.
Уж давно не играл я в оркестре и нетрожно лежал в чемодане мой смокинг. И почти все лето просидел я дома, с о. Мефодием в переплетной, и никуда-то мне не хотелось. Только и уезжал по делам, отвозить переплеты.
И думалось в иную минутку: да есть ли, существует ли такое Заречье, течет ли где-нибудь речка Глушица, и есть ли наш сад, заречинские огороды, не приснилось ли мне все это во сне?..
И приметил я: как здесь меняются люди!
Повстречал я в вагоне Наташу, сестренку Андрюшину. Не был я у них с того разу, еще когда играли в оркестре.
Был у нее в руках чемоданчик. Сидела она в уголку, и с первого взгляда заметил я в ней перемену. Посмотрела она на меня странно и точно сконфузилась.
Подсел я к ней, и разговорились.
– Как же, – говорю, – как вы живете и где теперь ваш Андрюша?
И опять она на меня как-то странно.
– Андрюша в Германии, а мы все попрежнему.
– А помните, – говорю, – как мы вместе собирались в Россию?
– Хорошо помню.
– Ну как же, когда поедем?
Передернулася она как-то вся, руки на чемоданчике переложила, в лайковых перчатках.
– Ничего я, ничего теперь не знаю...
Посмотрел я ей в глаза прямо: новое в глазах, тесное, и уже не умеет глядеть прямо.
Взял я ее за руку:
– Что с вами, Наташа?
Остановились мы на какой-то подземной станции, – электричество, народ, плакаты на стенах яркие, – заторопилась она, подхватила свой чемоданчик, и так мне быстро руку.
– Прощайте, – говорит, – и... простите. Когда-нибудь с вами увидимся.
И даже позабыла меня позвать.
Увидел я, как вышел из вагона и ей навстречу из толпы господин, с усиками, румяный, из нашего же оркестра, бывший гвардейский офицер, мне мало знакомый. И по походке ее, по спине, мелькнувшей в толпе, в минутку охватил я, что стала другая, другая...
Долго я потом думал: что с нею и откудова такая перемена? Написал я ей письмецо небольшое, открытку, и так и не получил ответа и ничего до сего время не знаю.
И все-то собирался я к ним поехать, навестить андрюшиных стариков, и не мог выбрать минутки. И как-то уж не хотелось мне, как Лукичу, никуда выходить, и если бы можно, так и сидел бы все время дома.