Текст книги "Чижикова лавра"
Автор книги: Иван Соколов-Микитов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
– Маленькая, маленькая у меня внучка!
Оглянулся я и вижу: глядит и весь в краске, а глаз не опускает. Голубые, выцветшие, стариковские глаза со слезинкой.
Сунул я ему неприметно плитку и флакон с бульоном (запрещалось им брать вещи у пленных), а он быстро так, быстро под свою серую курточку. И отвел от меня глаза.
А дня через четыре повстречал я его в коридоре, остановил он меня на минутку и сует что-то в руку. Посмотрел я: колечко.
– От внучки. На память!
Пожал мне так руку, повыше локтя:
– Скоро, скоро войне конец!
И у них тоже.
Поглядел я близко в его выцветшие глаза и сразу увидел всю страшную нищету его и отчаяние. И опять сжалося у меня сердце: для чего, для какой нужды, для какого черного дьявола затеяли люди войну себе на погибель?
Так и осталось у меня то колечко, простенькое с голубым камушком, храню на память, как сердечный подарок от моего "врага".
Захаживали к нам пленные, из русских, из давних. Все расспрашивали о России. Но как-то не могли мы с ними сойтись. Было им непонятно: как же так, революция, а мы опять пошли на войну!.. И то, что нам слали пайки, и были мы в роде как на особом счету, – отшатывало: казались мы им чем-то в роде предателей их общего дела. А нам не легко было это видеть, и сами мы от них сторонились.
Нас, офицеров, сразу же отделили. Жили мы особо и особо получали пайки. И, волей-неволей, довелося сживаться с людьми.
Сошелся я с одним прапорщиком из нашего же полка, Южаковым. Был он, как и я, из простого семейства, служил у "Проводника" в Москве по резиновому делу. Понравился он мне за простоту и веселость. У кого горе, тоска, лихоманка, а у него всегда в зубах праздник. Все, бывало, шутка да смех, – и зубы у него были ровные, белые, полный рот. Очень он любил выпить и напивался так, что бывало и с ног долой. А на другой день вскочит, как с каменки, водицы хлебнет и опять весел и свеж. Выразить невозможно, как любили его бабы. Сколько у него за время нашего сиденья было романов, и сосчитать невозможно. Сам он говаривал бывало: "Меня поп бабьим миром помазал!", – и зубы покажет как сад. Не было в нем никакой жадности, и очень меня то привлекало. Хоть, сказать правду, распущенности его я не хвалил: все, как получит, раздаст. И много околачивалось вокруг него всяческого народу.
Влюбилась в него одна немочка, беленькая, кругленькая, щечки в румянце, даром, что кормилась картофельной шелухой. И так она к нему привязалась, как вар, и когда уходили – бросилась на шею при всех, это к пленному! – и так и зашлась. А он пообещал обязательно прибыть за нею из России, как только установится полный мир. На том только и помирились.
С этим Южаковым довелось мне впоследствии помыкать наше горе.
А про себя я знаю, что человек аккуратный. Это у меня от отца. Расстройства и непорядка я не люблю.
Пока сидели в плену, занялся я изучением языков. И очень пошло у меня ходко. Ну, разумеется, время было довольно, а к занятиям я всегда был прилежен. Полагал я, что потом, может, мне пригодиться на службе. Изучал я два языка: немецкий и английский и через два месяца кое-что уж кумекал. Частенько доводилось мне для Южакова переводить письма от его поклонниц и даже писать ответы. Сам Южаков – ни бум-бум за все наше время, и уж бог его ведает, на каком языке объяснялся он со своими подружками.
Жалованье наше я тоже берег, не тратил, и зашивал все в подкладку. И понемногу набралась у меня сумма, чтобы вернуться в Россию не с пустыми руками и не сесть с налету на чужую шею.
V
Очень мы тогда надеялись на скорое возвращение.
Из России приходили вести и даже издавалась для нас газета, но толком ничего мы не знали. И письма из России не доходили. Писал я домой часто, но так и не дождался ответа.
А жили мы под маленьким городком, в лесистой местности, поблизости от железной дороги. Лагерь был новый, особый, и жили мы, как на даче. Вокруг стояли сосны, большие и голые, и внизу озеро, а дальше – горы. И, можно сказать, до того за те месяцы все пригляделось: каждый кустик и каждая кочка, каждый камушек на дороге, что вот и теперь тошно. И присмотрелись мы друг к дружке, каждый знал другого до ногтя, и глядели мы оттого в стороны. Только одно и соединяло: мечта о России.
Так прошло лето, и подкатилась осень: ветер загулял по макушам. Пошли слухи, что в России новая перемена. Немцы молчали: у них было свое, думали о своем. Газеты писали, что по России бои, что власть берут большевики. А мы не знали, чему верить и чего ожидать.
Еще тогда начался между нами разлад. Большинство же сидело примолкнув, да и, сказать правду, нашлось не мало, что были вполне довольны, слава богу живы да сыты, и не забывает держава!.. Большую же часть наших пайков мы продавали и жили вполне прилично.
В самое то время почувствовал я себя худо, показалась горлом кровь. Отправили меня в околоток, – потискал меня доктор, тоже из пленных, пожал плечами: что было можно! Вернулся я на свое место и стал жить попрежнему. Только вдруг точно стал видеть зорчее и глубже понимать людей.
А вскоре подлинные пришли слухи о перевороте, и больше стали говорить про мир. В других лагерях было большое волнение, и многие из пленных, что сидели подолгу, убежали домой самоволкой: многих немцы вернули, а иные, как видно, пробрались. В то время уж глубоко забрались немцы в Россию.
После переворота стали к нам прочие пленные хуже. Свои и чужие нас в глаза называли предателями. А по мнению русских выходило, если б не мы, офицеры Керенского, – давно войне был бы конец, и поехали все по домам.
А потом, в скорости, прошла весть о мире. Большое было ликованье у немцев, и городишко наш весь был в флагах, и к нам приходили делегации поздравлять. А мы не понимали, радоваться или горевать, и как принимать нам немецкое ликованье. Прошел в те дни между нами слух, что теперь нас бросит держава и непременно лишит пайка и, правильно-верно, некоторое время не было нам никаких посылок, потом опять стали присылать и даже прибавили жалованья.
В эти дни не малые были между нами споры, и наезжали к нам делегаты из других лагерей и толковали по-разному. Солдаты все, как один, знали свое: мир, по домам, в Россию!.. И не мало приняли немцы трудов, чтобы ввести мало-мальски порядок. Тогда мы узнали, что нам, "керенцам", возвращаться в последнюю очередь, когда пройдут все. Очень нас это огорчило, и опять пошли у нас споры. Многие захотели теперь же, другие соглашались ожидать. Многих пугала Россия: доходили слухи, что там голод и всех, кто приезжает из плена, берут на войну со своими: белые и красные, все равно. И этих слухов страшились. Все же некоторые из нас убежали, но большинство, поспорив, остались, тем более, что опять стали получать прежний паек.
И странное дело: чем страшнее шли из России вести, тем больше меня тянуло туда. И многие-многие не спал я тогда ночи.
В то время немцы нас как-то вдруг позабыли. Очень скоро поняли они, что не кончена для них война, и все свои силы устремили на другой фронт. Очень было тяжелое время: решалась участь Германии. И по их лицам видел я, что все решено, и как они смертельно устали. Жила Германия тогда на последние свои кровинки.
Довелось мне познакомиться с одним немецким семейством. Свел меня, конечно, Южаков. Были в том семействе две дочери – барышни, они затащили его, а он привел и меня. А ходили мы в то время свободно.
Старик, отец барышень, служил на почте мелким чиновником. Барышни тоже где-то служили, бегали с папками. Южаков половину своего пайка оставлял у них.
Было у старика два сына: одного убили на русском фронте под Варшавою, другой – уже раненый дважды, сражался против французов.
Вскоре после мира с Россией приезжал он в отпуск, и я познакомился с ним. Был он какой-то весь серый, точно из подвала, и правое веко его дергалось непрерывно. Что-то было в нем настороженное, будто прислушивался, и что-то очень недоброе. Заметил я за ним, что ничего-то не доедает и не допивает: в чашке непременно оставит кофе, хоть одну ложечку, и не доест свой сухарик. Очень это не подходило к немцу, да еще в такое время, когда питались люди одной картошкой. А со мною он был вежлив и даже любезен.
Однажды заговорили мы о войне, о том, когда можно ожидать конца. И вдруг он так резко, точно сорвался с зарубки:
– Э, – война!..
И так-то зло посмотрел на портреты, висевшие у них над диванчиком: Вильгельм со всеми своими сыновьями. И задергалось у него веко.
Слова простые, а сказал он их с таким выражением, что понял я многое и поскорее перевел разговор.
Наступали тяжкие дни. Видел я, какие были у них в те дни лица, точно перед последним часом. И как перед последним часом, нет-нет, и всплывала надежда. Стояли они тогда под Парижем, и многое писали газеты, а радости ни у кого я не приметил. Ежедневно проходили мимо нашего городка эшелоны с русского фронта, выскакивали из поездов солдаты, брали воду и у всех-то лица серые, закопченные, точно по году просидели в подвалах. И все были молчаливы и как тот, мой знакомый, все чего-то не успевали доделать: то не дождутся воды, то опоздают на поезд. А больше молчали.
И было мне так, как тогда в России: большая к людям жалость.
А в скорости рухнуло.
Видели мы, как началось у них то же, что знали мы про Россию. Было все очень похоже: также вдруг побежали куда-то люди и те же вырывались слова. Появились солдаты с фронта, были они встревожены и, как наши, оборваны, свалявшиеся отросшие бороды их были в земле, и лица под бородами казались серее, и виднее проступала на них черная густая грязь, страшнее блестели глаза. Заполонили они наш вокзальчик, разбежались по всему лесу, заходили и к нам. Дрожали у них руки, и рассказывали они о войне страсти, и, как тогда у нас, вдруг не стало отдельных Иванов и отдельных Фрицев, – все катилось, как один, прорвавший запруду, мутный и серый поток. И необыкновенно много вдруг наползло отовсюду калек и убогих, – безногих, безруких, слепых. Ползали они по дорогам, стояли у вокзальных стен, пробивались в вагоны. Точно вдруг вывернула война перед всеми свой гнусный и синий требух.
Очень нам было в те дни беспокойно. И многие тогда пожалели, что не убежали в Россию. Опять прекратились наши пайки. И как незваные гости, отгуливали мы чужое похмелье.
А был то ноябрь. Видели мы и наблюдали, как рушится прежняя крепкая Германия. Не узнавали людей.
В то время появился в городе сын моего знакомого, солдат. При наступлении на Париж получил он третью рану, ходил с большой забинтованной рукою, посерел больше, и страшнее трепетало его правое веко.
Он собственноручно снял со стены портрет Вильгельма и первый объявил, что в Германии революция, и что он член совета солдатских депутатов. Он забегал к нам, говорил речи, взмахивая своей белой и жалкой рукою, и вскоре уехал. И без него городок остался тревожным и растерянным, собирающим свои крохи.
В те дни гужом тянулись с запада поезда. Серые люди с солдатскими ранцами, без винтовок, в маленьких бескозырках и в стальных шлемах покрывали их саранчею. Они лежали на крышах, свешивались в открытые окна, висели на ступеньках.
И старые люди, сросшиеся с прежним порядком, слушали, как катилось новое страшное слово: республика, а с ним и другое, не менее страшное: мир.
А вскоре пришло для нас предложение: помогавшая нам держава предлагала всех офицеров-керенцев взять на свою землю. Обещали нам при первой возможности отправить на родину. Мы потолковали и согласились, тем более, что на скорое возвращение пропала наша надежда, и ходили слухи, что всех нас, керенцев, будут в России судить.
Отправили нас перед рождеством, в декабре. Ехали мы через Данию, сухопутьем. Там посадили нас на пароход, большой, белый, пахнущий краской, и под охраною миноносца пошли мы к новому берегу.
А я дорогою думал: как сложилась судьба, и какая сила разбрызгала людей по всему свету, до того мирных и привязчивых к месту!
Высадили нас в понедельник, утром, и того же дня отправили дальше в самый большой город в Европе.
VI
И верно: очень это большой город и великолепный!
Много я перевидел городов в России, больших и малых, но даже и сравнивать невозможно. Это как перед Москвою наше Заречье, где капустные огороды.
И очень я подивился здешнему народу. Был я в те дни, сказать, как пущеный из тюрьмы и бегал целыми днями, покудова ноги носили, и много нагляделся.
Спервоначалу очень казалось необыкновенно и даже так, словно совсем не знают нужды, и нет людей, чтобы голодовали. А потом уж на своей шкуре узнали, что и здесь нужда, а если не больше, то, пожалуй, нашей и потужее, потому, – на последний конец, не пойдешь, как у нас, с ручкой, а если прихватит безысходность, конец один: ложись как собака под куст. Казалося нам сперва, что совсем нет в этой стороне нищих, а потом разглядели, что нищих, пожалуй, и побольше, только тут они по особому, при воротничках и обязаны иметь вид веселый и бодрый, чтобы не оскорблять всеобщего благообразия. Узнал я впоследствии, что запрещает здешний закон собирать милостыню, и каждый обязан заниматься работой, потому и ходят по улицам люди с трубами, бьют изо всех сил в барабаны, или сидят на панели и рисуют по асфальту мелом картинки. Теперь-то все примелькалось и обжилось, и гляжу я на все это как на привычное, а по первому меня поразило: что за развеселые люди гремят в барабаны! Теперь я хорошо понимаю, что тут, ежели по-нашему, ради Христа, да на глазах слезы, – хоть год торчи на угле, ни единая душа не подаст! По первому казалось нам в диковинку, а теперь присноровились и наши. Проходил я этими днями по одной улице, гляжу, – барабанят (тут очень большой почет этому инструменту, и каждое воскресенье слышно, как проходит по улицам Армия Спасения). Вижу – один держит на животе огромный барабан, весь изогнулся, а двое дуют в трубы. Тот, что на барабане, как-то ловко выделывает палками и этак и так, будто жонглер в цирке, – подошел я поближе, гляжу: на барабане ленточка наша трехцветная, российский государственный флаг, и на трубах банты из национальных цветов, присмотрелся, – наши, русские офицеры!..
Разумеется, кого не научит нуждишка, как лыки драть.
Было же нам по первому времени даже прекрасно. Отвели нам помещение, казармы, на двоих комната. Содержание положили офицерское, одежду, белье, даже цветы каждый день свежие на столе. По утрам варенье из апельсинов, чай с молоком, брикфест, потом обед и больше мясное, тяжелое и без хлеба. Очень мы тогда удивлялись, что едят здесь без хлеба, и суп только два раза в неделю, а потом попривыкли и даже понравилось.
Теперь я так полагаю, что очень этот народ живет по себе, потому что кругом море, и большая у них власть, а детей они сызмальства научают о себе думать гордо. Очень тут ребята бедовые, сорванцы, и все, как один, в штанишках, коленки голые, этак всю зиму.
Приглядывался я к народу и старался хорошенько запомнить. Удивляло нас их уменье делать всякий предмет прочно и крепко, так, что любо глазу, и дивились мы, что после войны не упало у них хозяйство. Показалось нам раем после нашей голой бедности и плохоты, а потом узнали, что не миновала им даром война, не мало убавилось народу, и в три раза вздорожала каждая вещь.
Ходил я по городу без устали, учился говорить, дивился на их благополучность. Оделись мы тогда прилично, приобрели вид и ходили здесь, как свои, хоть и есть в русском человеке такое, как ни одень, – издали видно, что русский, по походке.
Удивило меня, что нет в городе лошадей, и все движение под землею и на автомобилях. Есть такие улицы, что перейти невозможно. Высмотрел я многие достопримечательности, был в музее, где собраны замечательные вещи со всего света, видел там письмо Петра Первого, – два слова на целой странице. А больше удивляла здешняя жизнь.
Очень здесь придерживаются старины, и в каждом доме на дверях колотушка, и нет звонка, и чтобы войти, нужно по-старинному постучаться. Показывали нам аббатство и парламент, древнее здание, и там видел я трон, на котором коронуются короли: большой, изрезанный кинжалами, дубовый со спинкою стул, и под ним простой камень, и очень нас удивило, что у каменных изображений старинных королей под ряд отбиты носы: это много веков назад, когда была у них революция, и так и осталось на память потомству.
Довелось мне видеть, как выезжает из дворца король, и было все очень просто, публика веселилась и хлопала по плечу часовых, наряженных в большие медвежьи шапки, – и вспомнил я, каково было у нас.
Большое у них наблюдение за порядком и нравственностью, и даже особая есть полиция, из женщин: тоже в касках, в черном, и ходят попарно. Следят они за поведением публики, и чтобы не было нарушений. Только в скором времени разузнали наши, где ведется "клубничка", и даже водили показывать, но было мне неприятно. Нам же, вместе с жалованьем и военным пайком, еженедельно из казны выдавали особый оловянный флакончик для предохранения от нехорошей болезни, с подробным наставлением.
А были тогда у них особые и радостные дни: вся страна праздновала победу, возвращались с фронта войска, и каждый день у вокзалов встречали солдат родные. Очень нам было тяжело видеть чужое счастье, и были мы тогда, как без родины, – голые сироты.
О Россие же, как и в плену, знали мы очень мало, – и что писали газеты, казалося нам пустяками. Мало тут представляют Россию, можно сказать, до смешного.
Жили мы в те дни в полном неведении, а скоро нам стало известно, что не даром нам выдавали пайки и выплачивали жалованье, – стали из нас формировать отряды для отправки в Россию на борьбу с незаконной властью. Было нам сказано, что в Сибири образовано правительство, и скоро будет взята Москва, и что прямым маршем попадем мы на родину.
Шел февраль месяц и стояли туманы. А туманы здесь непроглядные, всю зиму, и люди бродят по городу, как в молоке. И опять открылася у меня горлом кровь.
Довелось мне итти на комиссию. И положили меня в военную больницу, в отдельную палату для легочных. Пролежал я там всю весну.
За самое это время и произошли главные перемены.
Уж первые наши отряды ушли на пароходах в Россию, как стало известно, что плохо дело в Сибири, и пропала надежда на скорое освобождение Москвы.
А когда стало все точно известно, переменилось к нам отношение, словно отполоснули ножом. В то время я лежал в больнице, навещал меня Южаков, – он-то и принес новость, что всех офицеров лишают пайка, и живи каждый как знаешь. Рассказал он, что большое было между нашими возмущенье, ходили по многим местам, но везде ответ был один.
И раньше ходили промеж нами слухи, что не добром нам кончится здешний "рай", – оно так и вышло: выкинули нас, как худую скотинку, – со двора да на голый снег!..
Вышел я тогда из больницы, и началась для меня самая тяжелая полоса моей жизни, – по сегодняшний день.
VII
Скопил я в плену кой-какие деньжонки, зашивал в пиджак на скорое возвращение в Россию. Еще во время моей болезни стали писать газеты, что дешевеют немецкие деньги, каждый день я покупал газету, – тут газеты огромные, по двадцати и боле страниц, – и сразу глядел на известную мне страницу. Каждый день выходило, что тают мои деньжонки, как вешний на кочке снег. Продавать я не решался, была у меня надежда, что скоро подымется на ноги Германия, и все вернется. А скоро узнал, что почти ничего не осталось от моих денег.
Было у меня при выходе из больницы рублей пятьдесят на наши деньги. По здешней жизни – малые пустяки. С этими деньгами начал я новую жизнь.
Очень мне было в те дни тяжело. Первую ночь я так и пробродил по пустым улицам, и, сказать правду, так мне подошло к сердцу, такая охватила тоска, чуть я не наложил на себя руки. Полагаю, большой причиной была моя болезнь, и все то время чувствовал я себя неважно и очень тосковал по семье. Письма в Россию совсем не ходили, и были мы, как за глухой стеной.
Выручил меня Южаков. Жил он за городом, в предместьи, поблизости железной дороги, снимал в маленьком домике комнату. В отряд, что отправили перед тем в Россию, он не попал, остался, и когда лишили нас жалованья и пайка, стал он с другими офицерами заниматься комиссионерским делом, скупали они различные предметы, а потом продавали. И по словам Южакова, на первых порах даже хорошо пошло дело, и завелись у него деньжонки, а потом фукнуло, – кто-то из них проворовался, запахло судом, и пришлось уходить Южакову.
Остался он, как и я, ни с чем, и очень в те дни нуждался. Гонял он целыми днями по городу, высуня язык, искал по разным людям работы, – но какую можно было найти работу, когда всякое воскресенье проходили по городу тысячи безработных? А мы были чужие... Питалися мы в те дни голым хлебом, а денежки берегли на подземку, чтобы не бегать каждый день по шестидесяти верст в два конца.
Тогда и явилась у меня мыслишка опять обратиться в наше российское консульство, где получали мы паспорта. Было консульство на прежний лад, и чиновники служили прежние, и флаг висел прежний, трехцветный. Понимал я хорошо, что плохая надежда, и что сами они на нитке, в нужде, и что можно требовать, но был я тогда в большом отчаянии, сам не свой, и болезнь из меня не совсем вышла.
Пришел я в консульство, на Бикфорд-сквер, в квартал, где помещаются консульства всех великих держав. Вижу, у дверей доска медная, надпись, за дверями швейцар, очень чисто, и зародилася у меня надежда. Помню, встретил меня внизу человечек черненький, очень любезный.
Спрашивает меня человечек:
– Что вам угодно?
Говорю, что надо мне повидать консула, по своему делу.
– Вы, – спрашивает, – из интернированных?
– Да, – говорю, – офицер.
– Хорошо, обождите.
Послали меня по лестнице наверх, в приемную. Комната большая, высокая, пахнет лаком. Двери тяжелые, резные, по лестнице зеркала, ковры, все очень солидно. По стенам стулья и, вижу, кроме меня сидят, ожидают. Присел я на мягкое кресло, думаю про себя: сколько лет показывала себя здесь Россия, – а теперь все это чье?
Вскорости вышел к нам секретарь. Рослый, плечистый, очень весь гладкий, в сером костюме, в одном глазу стеклышко, блестят ноготки. А фамилия у него нерусская, и вид не наш. Очень я заметил в нем воспитание и большую сдержку, весь как большой серый кот. Первым долгом обратился он к дожидавшей даме, очень любезно и с большим уменьем. Потом дошло до меня.
Стою перед ним, как мышь.
– Что скажете?
Вижу: лицо чистое, приятное; вижу, человек добрый, только самое это стеклышко в правом глазу, – блеснет, блеснет: нет, чужой, не поймет!.. Тогда и в голову мне не приходило, что не раз еще придется у него побывать.
– Что скажу, – говорю. – Я офицер, из интернированных, лежал в больнице. У меня в легких... непорядок. Теперь меня выпустили. Очень вас прошу, не поможете ли найти мне работу. Могу я...
Повел он плечами, руками этак:
– Ничего не могу. У нас таких тысяча.
Поглядел я ему в лицо: стеклышко!
– Что делать, – говорю, – я бы ни за что не пошел досаждать. Я ваше положение очень хорошо понимаю. Вот все мои деньги (вынул я из кармана белую бумажку), а больше нет у меня ничего. Работы я не боюсь никакой...
Вижу я, точно бы потеплел, и погасло стеклышко, и вижу опять, – человек добрый и должно-быть сердечный, а может, как и мы, – в беде, только самая эта корка на нем.
Задумался он, и руку ко лбу.
– Подумаю, – говорит. – Есть у нас предложение. Быть-может вам подойдет. Зайдите через денек.
И руку мне большую, теплую. Улыбается вежливо и блестит стеклышком: До свиданья!
Проходил я тот день и другой, как маятник, не помня себя. Часа три ходил так по самым людным улицам, глядел на людей, – очутился около церкви, крыльцо большое, широкое, большие колонны. Вижу, народ туда движется, очень много. Затерся с народом и я. В дверях дали мне билет и афишу, очень любезные, чистые и сытые люди, – у них такие-то все! – посмотрел я на афишку: проповедь и духовный концерт. Прошел я с толпою внутрь, по коврам, – тепло, чистота, и совсем непохоже на церковь. Посереди, на две половины, скамейки и дубовые парты. Присел я с другими за парту, гляжу. Рядом со мною старичок чистенький, бритый, щеки сухие, с румянцем. Много было народу.
Дождался я начала, – все равно, думаю, буду как все. И когда заняли все места, вышел на возвышение человек, в сюртуке, с сединой в волосах, очень красивый, и стало очень тихо. Говорил он кругло и внятно, играя каждым словечком – очень говорят тут красиво – и было видно, что большого ученья. Начал он о боге, о вере, о спасении душ. Потом сказал о войне, разумеется, оправдал всех, кроме Германии, – о мире, о воевавших народах, каждому отдал свою честь, только ни словом не обмолвился о России, точно и не бывало. Под конец пригласил всех помолиться о ниспослании тишины в мир и о братстве народов и первый преклонил голову. И сколько было народу, закрывши глаза, спрятав лица в ладони, склонили головы на парты. То же самое сделал я. На долгую минуту стало тихо, как в нашем глухом лесу, и даже показалося мне, – не сон ли все это, мое горькое-горе, и вдруг проснусь и увижу Соню, моих стариков и Россию!.. Услышал я, как рядом шевелит губами старик. И стало мне вдруг, как еще никогда, одиноко, в минуту я постиг всю свою безнадежность... Потом все сразу и оживленно поднялись, и стало светлее, тот, проповедник, поднял руку и пригласил пропеть молитву. И все запели, очень торжественно и не торопясь, – так, точно теперь-то уж все благополучно, и нет больше бед, и, слушая пение, подумал я, – какой это сильный и чуждый нашему духу народ! Чтобы не выделяться, делал я вид, что пою. А когда кончилось пение, и сошел проповедник, в церкви появились музыканты, вышел высокий человек в военном мундире, с широким кожаным ремнем, поклонился и взмахнул белою палочкой. Заиграл духовой оркестр. И опять, под оркестр, сидевшие подпевали, читая по афишкам слова стихов. Так просидел я до конца и вышел, прямо в гущу и суету самой людной в городе улицы.
Через день являюсь опять в наше консульство.
Встречает меня секретарь, любезный, стеклышко у него на шнурке, мне руку.
– Ну-с, – говорит, – работа вам есть, в городе Г., а вот человек, который объяснит вам подробно.
Подвел он меня к рыжему человечечку, сидевшему у стола, в пальто:
– Пожалуйста, объяснитесь.
И отошел по своему делу.
Поглядел я на человечка: маленький, быстрый, руки сухие, в веснушках, пальцами перебирает по столу.
Сунул мне руку.
– Вы – офицер?
– Да, – говорю, – офицер.
– Вот, – говорит, – какое дело: у нас в городе Г. еще от войны остались некоторые запасы смолы, вывезенной из Архангельска. Теперь мы открываем там завод для перегонки этой смолы в "пек", то-есть в особое вещество для осмолки судовых палуб. Понадобятся нам рабочие, желательно из русских. Работа будет довольно трудная...
– Что ж, – говорю, – к работе я был привычен.
– Так, – говорит. – Плата будет не велика, три фунта в неделю, но больше мы не можем. Будет при заводе опытный руководитель. А требуется нам всего-на-всего пять человек.
Вспомнил я тогда об Южакове, говорю:
– У меня товарищ тоже в бедственном положении, могу ли пригласить его?
– Хорошо, – говорит, – приглашайте. Только одного, остальные у меня набраны.
Так я тогда обрадовался, точно из погибели выплыл, даже позабыл спросить, чей же такой завод, и на кого мы будем работать.
Сказал он мне на прощанье:
– Сообщение получите на днях, а в Г. отправимся вместе.
Выбежал я тогда в превеликой надежде и, как бывает со мной, пробежал много улиц не замечая и, как на крыльях, прискакал к Южакову.
VIII
Через недельку получили мы извещение, на машинке, честь-честью: должны явиться по прилагаемому адресу.
Тот же день поехали с Южаковым в город. Тут это просто, по подземной дороге, и поезда несутся, один над другим, и все очень удобно. Вышли мы в той части, где банки и конторы, – целый особенный город. Вылезли из земли на свет, и нас закрутило. Очень там много народу, а дома большие и тяжкие, в окна снаружи видать – столы, и ходят промеж столов люди, очень чисто, и большинство в цилиндрах. Нашли мы по адресу, поднялись на машине: двери стеклянные, на дверях надписи, видно, как в комнатах занимаются люди. На одной двери прочли: "Российский транспорт". Здесь! Забилося у меня сердце.
Это у меня со школы: робею при всяком начальстве.
Пригласили нас подождать: стулья большие, удобные, обиты бархатной кожей. Видно нам, как переходят от стола к столу бритые люди.
Вышел к нам из стеклянных дверей человечек, тот самый с веснушками на руках, и опять руку:
– Пришли?
– Пришли, – говорим, – получили ваше письмо.
– Что же, – говорит, – едем, или нашли иную работу? Можете ли выехать завтра?
Разумеется, мы согласны: как говорится, нам не дом подымать!
Сказал он, когда быть на вокзале, и попрощался.
Весь тот вечер, на радостях, проходили мы с Южаковым по улицам. Вечером здесь удивительно. Столько огней, что жжет в глазах! Народу, как Ока. И никому до кого дела. Все отлично одеты, будто и нет бедных, а у женщин походка широкая, по-мужски, и очень все гордо. Разрешил себе Южаков выпить и даже меня подзадорил, и очень я на него удивлялся, все-то ему как с гуся. Толкались мы с ним полный вечер, до одиннадцатого часу, когда закрываются все заведенья, и расходится народ по домам. Час этот здесь соблюдается точно, и весь город рано ложится спать, разумеется, кому есть где прилечь.
А на другое утро, захвативши вещички, поехали мы на вокзал через весь город, опять на подземке. – Вокзалы тут по-другому, без особых пристроек, и поезда чуть не на улице. Там уж поджидал нас рыжий.
Он сам взял билеты: нам третий класс, себе первый. И тронулися мы в путь.
Всю дорогу глядел я в окно: везде ровно город, на каждом тычке завод, трубы, как лес, и страшно подумать: такое богатство! Везде народ ражий, – поля, как стол. И на каждом шагу фут-болл. Очень почитают здесь эту игру.
Ехали с нами матросы, в вязаных рубахах, курили трубки, гоготали.
Приехали мы под вечер на большой вокзал. Поджидал нас на платформе наш человечек, дал на трамвай денег, сказал, куда ехать, – в док.
Вот какой оказался самый наш завод: большущий деревянный сарай с подвалом. В подвале большой котел. А кругом – сквозняки.
Познакомил нас человечек с нашим руководителем, – большой такой дядя, молчаливый и сосет трубку. Объяснил он нам, что делать: должны мы, как в пекле, держать под котлом огонь круглые сутки, на три смены, и следить, чтобы не загоралось, мешать смолу. Объяснивши, показал свои кониные зубы и опять за трубку. Оглядели мы завод со всех концов, про себя думаем: слава богу и за это.
Повертелся туда-сюда наш человечек, выдал нам за неделю:
– Желаю, – говорит, – вам успеха! – и уехал.