355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шмелев » Том 6 (доп.). История любовная » Текст книги (страница 22)
Том 6 (доп.). История любовная
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 23:12

Текст книги "Том 6 (доп.). История любовная"


Автор книги: Иван Шмелев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)

Как я ходил к Толстому

Про графа Толстого я слыхал еще в раннем детстве. Он жил за Крымским мостом, в Хамовниках, и его дворник и еще какой-то «человек» ходили мыться в Крымские бани.

Говорили у нас, что он страшный богач и большой чудак, всё чудит… а пожалуй, что и скупец: дворник и «человек» ходили в «дворянские» бани, за гривенник, а граф Толстой, – от таких-то капиталов! – всегда в «простые», за пятачок. Возьмет веничек за монетку и парится-мается, и всё сам, без парильщика, потереть даже спину не покличет. Видать его не видали, а, говорят, бывает… рано придет, никто и не уследит, что, мол, граф Толстой, а так, мужичок и мужичок, в полушубке и в валенках. И еще говорили, – не то, будто, во святые собирается, не то в голове у него что-то… чу-дит! Сам за водой на бассейну ходит, а «человек» ему кушать подает, в перча-тках!..

Потом, когда я стал постарше, я узнал, что этот самый граф Толстой много книжек печатает, и такие капиталы ему идут… – не знает, куда девать, – с того и чудит, пожалуй. И ходит к нему на-роду… – «человек» его в банях рассказывал, – поесть даже не дадут, вот как. Со всего, говорят, свету на поклон к нему приезжают, такая ему слава. И даже самому царю известен.

Потом, поступив в гимназию, я узнал, что граф Лев Толстой – самый знаменитый писатель, другого такого нет.

Помню, было на Рождестве. Пришли к нам батюшки Христа славить. Сели после молитвы чайку откушать, выпили-закусили – батюшка и стал рассказывать про графа Толстого. Такое рассказал – всех нас напугал, очень кощунственно.

– «Что говорить, высокого дара человек, знаменитые написал ро-маны, и дар, что уж говорить, на весь свет романист… да только видно Господь его наказал… помрачение ума стало, от гордыни. Сказать страшно… Е-ва-нгелие, говорят, написал, сво-е!.. До чего занесся, а?! новую веру проповедует… тол-стовскую!..»

Так мы и ахнули! У нас тетушка сидела, из Сущева, чаем горячим поперхнулась, от потрясения, на всех и фыркнула, даже на рясу батюшке. А еще сидел арендатор банный, Иван Кондратыч, пришел поздравить. Ужасно толстый, глаза с белыми ресницами всегда закрыты, и всё зевает. Зевнет – и покрестит рот. Наслушался про Толстого, и стал рассказывать.

– Чего же это начальство допускает, а?! А потому, что графы, им всё дозволено. Тебя, за непорядок какой, – штраф сейчас, а им против Бога дозволено. Зло-то, сразу его не прижечь, оно вот какие последствия может оказать… не угодно ли послушать. Мой Ванюшка так через него и погиб, через Толстого-графа. А вот так и погиб. Всё книжки читал – и дочитал, про графа про Толстого. Как его, значит, разобра-ло… и купил это фотографию-портрет, за два рубли. А к нам его «человек» мыться ходил. Ванюшка и дай тому «человеку», пя-ать целковых!.. Откуда-откуда, – понятно, таскал из сборки. И уломал того «человека»: попросите, дескать, графа Толстого на память подмахнуть… расписаться, понятно. Ну, тот и… подсунул хозяину, – подмахните, ваше сиятельство, чего вам стоит. Тот и подмахнул, жалко, что-ли, ему чернил-то! – граф, мол, Толстой. Хорошо-с. Как получил мой Ванюшка прописанный тот партрет, – совсем и одурел. Под золото разукрасил, повесил в передний угол, будто икона у него, все его книжки купил, дни-ночи всё читал, дало забросил… ну, в башке у него и перемутилось, стал заговариваться… да сухие веники и поджег! Знаете наши сухие веники… порох чисто. Помните сами пожар-то наш, больше месяца бани не торговали, – прямо, нас подкосил. Пошутить-то пошутили, а все книжки и тот партрет графа Толстого… начисто всё спалило… все книжки поганые погорели и его за собой потащили, через год от чахотки помер, царство небесное. Я про него слышать не могу, про графа, про Толстого! В старину бы такого на кол бы, прямо, посадили, либо живьем сожгли. За такое дело.

Совсем был необразованный. А я уж тогда многое понимал. Прочитал «Детство и Отрочество», и мне понравилось. Потом «Смерть Ивана Ильича», купил у носящего за гривенник, не понравилось мне, скучно написано про одного чиновника, как заболел и помер. А «Казаки» очень понравились, про дядю Ерошку и про очаровательную Марьянку… влюбился в нее даже, очень хотелось на Кавказ поехать. А в пятом классе гимназии прочел «Войну и мир», дни и ночи читал на Святках. Неинтересные разговоры пропускал, а про Наташу очень нравилось, и тоже в нее влюбился. И про войну понравилось, про Кутузова и про Наполеона. Про Наполеона я и раньше слыхал, прабабушка Устинья много про него рассказывала, чего и у Толстого не записано, как он к нам во двор заходил, на Калужской улице, и прабабушку защитил от грабежей, велел заарестовать мародеров, и как наша Москва горела, а мой прадедушка ушел на Воробьевы Горы с мужиками и ловил по ночам французов.

В эту пору я сам начал писать романы. Написал почти полромана, из русской жизни XVIвека, про Ивана грозного, но сестра отняла у меня тетрадку, и спрятала, сказала – «нечего пустяками заниматься, учи уроки!» Я тогда всё литературой занимался, и меня чуть из гимназии не выгнали.

И стали меня мысли одолевать, про разные романы. Всего Загоскина прочитал, и Лажечникова, и «Князя Серебряного», и Пушкина. И учитель русского языка, замечательный человек, Федор Владимирович Цветаев, меня хвалил всё: «Старайся юноша, допишешься до чего-нибудь». И решил я написать роман в четырех частях. Придумал хорошее заглавие, помню, – «Два лагеря», всё разметил, набрал героев, придумал фабулу… А я тогда уж все тонкости понимал: где описания природы надо дать, где лирическое отступление, поэтический восторг, эпилог… всё как надо. Целое лето провозился, даже и про рыбную ловлю забыл. Даже плакал, когда писал. И написал к осени все четыре части, двенадцать тетрадок исписал. А во мне уж давно засело: пойти к графу Толстому, достукаться до него через того «человека», умолить, чтобы прочитал роман и сказал мне по чистой совести, можно ли мне писать романы. Роман вышел у меня отличный, прямо – захватывающий, и читался с громадным интересом. Я хранил его в глубокой тайне, прятал на чердаке, чтобы сестра не выкрала. Но она как-то изловчилась и вырвала у меня одну тетрадку. Я ее на коленях молил – не рвать. Ну, она снизошла, не разорвала. Прочитала – и говорит:

– Знаешь что, писатель… у тебя всё-таки ничего выходит, только зачем ты на каждой странице всё описания природы… то заход солнца, то восход солнца, про луну даже на двух страницах, а про грозу даже на четырех. Никогда у Тургенева на четырех страницах про природу не бывает, не ври. Бери лучше прмер с Толстого. И потом, зачем у тебя всё – ах, да ах! У Гоголя… У Гоголя, во-первых, не так часто… А это что еще… – «и пруд светился, как… опрокинутое зеркало»?.. Куда опрокинутое? Да у Гоголя мало ли что есть… ты не Гоголь. И почему у тебя девушки на каждой почти странице плачут? Ах, несча-стные они!.. Ну, хорошо, допустим, что несчастные… отчего несчастные? От… любви? Много ты понимаешь про любовь… Ну, не спорь. Да не надо же самому их жалеть, пусть читатель сам пожалеет. А ты – «ах, несчастная Аничка!..» И вот, это еще: «неужели согревающий луч счастья никогда в жизни не озарит ее грустные глаза… ла-ни?» Ну, на что это похоже – «гла-за-ла-ни»! У девушки – и вдруг «глаза-ла-ни?!» Мало ли что у Купера твоего! У Лермонтова?.. Не помню, чтобы было – «глаза газели», выдумываешь про газель. А почему я тебе подчеркнула? Нет, не только это, не только неудачное сравнение… почему еще? А потому, что: после отрицания ставится после глагола… ка-кой падеж?.. Родительный, а не ви-нительный! Ну, исключения бывают, а надо ухом слушать, как приятней. А описание сада… прямо, у Гоголя содрал! Это же «сад Плюшкина»! И про хмель у тебя, и про сухую березу. А клятва на могильной плите… у Марлинского про эти клятвы.

Сестра очень много читала, хорошо знала теорию словесности, и мне пришлось признать, что ее критика во многом справедлива… хотя «глаза лани» мне страшно нравились, я только для виду согласился и вычеркнул, а потом опять вставил. Я многое исправил, посократил «лирически места», но описаний природы не сокращал. Даже у самого Толстого они встречаются, особенно когда действие переносится в деревню. А у меня весь роман развивается в деревне, в роскошном барском имении, где старые пруды и развалины былой роскоши, где «мать-земля рассыпает щедро свои дары», где «Божье солнышко льет свои благотворные лучи в тела и души», где «благодарственный воздух мощно вливается в юную грудь, не знавшую никогда корсчета»! И как же выбрасывать описания природы, когда природа у меня – главное действующее лицо, – пусть угадают критики.

Я красиво переписал, прочел за один присест, и мне показалось замечательно, не хуже Тургенева, пожалуй. Роман был такого, помнится, содержания:

Ранней весной, в распутицу, пожилой господин едет инкогнито, чтобы сделать приятный сюрприз, в глушь Н…го уезда, одного из живописнейших в России, к сестре в имение. Едет он из Сибири, где у него богатейшие золотые прииски. Везет его бедный мужичок на тощей лошаденке. Следует подробный рассказ мужичка про деревенскую бедность и про злодея-управителя, который выжимает последний сок из крестьян. И путник с ужасом узнает про назревающую в имении драму. Сестра вверилась хитрому и низкому поляку-управителю, подпала под его влияние, – у него были лихие усы, в стрелку! – и хочет насильно выдать за него свою единственную дочь, красавицу Аню, с глазами лани. Путешественник потрясен и велит погонять лошадку, чтобы предупредить грозящее несчастье. Дорога ужасная, лошаденка выбивается из сил, падает и издыхает в студеной луже. Мужик убивается над ней, но тут сибиряк вынимает тугой бумажник и дает мужичку сотнягу-катеринку. Мужик потрясен таким великодушием и не решается взять, говоря: «Дорогой барин, за что мне такая от вас награда, помилуйте!» – «Зато, что ты открыл мне глаза на готовившееся свершиться преступление! за то, что ты, может быть, спасешь этим прекрасное и невинное существо, дорогую мою племянницу!» И с этими словами направляется пешком в показавшееся вдали селение. Потом в имении начинается борьба. Образуются два лагеря. Один лагерь – поляк-управляющий с помещицей, которая. На старости лет, как г-жа Гурмыжская в «Лесе» Островского, как будто сама неравнодушна к тонкоусому поляку, лихо танцующему мазурку и краковяк, и заодно с ними подкупленный поляком становой, мошенник из мошенников. Другой лагерь – прекрасная Аничка, сельский учитель – бывший студент, «по независящим обстоятельствам» уволенный из университета и решивший «служить народу». Аничка и учитель горячо любят друг друга, но таят это в глубине души, втайне страдают и любуются красотами природы. С ними дядюшка-сибиряк, решивший оставить им по духовному завещанию несметное свое богатство, которое они употребят на улучшение крестьянской жизни. С ними же и энергичный сельский священник с женой, на которых молятся мужики и бабы. Батюшка с матушкой занимаются самообразованием и читают такие, например, сочинения, как Бокль, Смайльс, Спенсер и проч. Злодей управитель кует свое злое дело, уже готов силой умчать Аничку в Польшу, как вдруг дядюшка неожиданно находит в парке оброненную поляком записную книжку с документами и узнает, что управитель не что иное, как беглый каторжник, убивший в Сибири инженера и завладевши его бумагами. Крестьяне, доведенные до отчаяния поборами управителя, собираются бунтовать, но тут влетает на тройке лихой капитан-исправник с урядниками. Пока исправник говорит речь мужикам, увещевая их разойтись, иначе будет худо, управитель со становым заманивают Аничку в парк, как бы для того, чтобы охранить от разбушевавшейся толпы, а на самом деле – чтобы умчать на приготовленной тройке. В этот критический момент в толпу врывается дядюшка и потрясает бумагами. Общее потрясение: правда теперь открылась. Управителя хватают, мужики мирно расходятся, хватают и станового, который оказался беглым солдатом и разбойником. Помещица падает в обморок, кается со слезами и дает согласие на брак Аничик с учителем. Все идут закусить за роскошно сервированный стол, дядюшка произносит речь о красоте души нашего народа, Аничка с будущим мужем дают клятву до самой смерти служить этому прекрасному народу, и даже старик исправник, потягивая ус, роняет слезу в бокал и говорит, садясь в экипаж, растроганный: «дети мои, благословляю вас!»

И вот, в благоговейном трепете, направился я в Хамовники, чтобы умолить графа Толстого прочесть роман и решить судьбу автора.

Я не спал ночь, не пошел в гимназию, а после обеда, часа в три, двинулся со стопой тетрадок, через замершую Москва-реку. Было в начале зимы, день сумрачный, с оттепелью, каркали по садам вороны в снегу. Присел помню, на замершей барке, смотрел на тот берег, к Хамовникам, на казармы, на красную церковь Николы-Хамовники, прихода графа Толстого. Смотрел и мечтал, в волнении, как увижу сейчас великого Толстого… – и в воображении приходили чарующие и страшные картины.

Мне ярко представилось, как Толстой узнает от «человека», что пришел гимназист-писатель, нерешительно морщится, но благородное чувство снисхождения берет в нем верх, и, несмотря на то, что он пишет сейчас роман, который затмит все прежние, велит впустить в кабинет странного молодого человека. Он, по обыкновению, в суконной блузе, подпоясанный ремешком, как на портрете, с великими лишениями купленном за целковый, хранящемся у трепетного сердца, под курточкой, для заветной надписи – «на добрую память от… Льва Толстого»! Мохнатые его брови насуплены, когда он впитывается всевидящими глазами гения в бледное исхудалое лицо неизвестного молодого человека. Конечно, он прозревает, как его обожают и как страшатся. – «Садитесь, молодой человек», – аристократически-плавным жестом показывает он на роскошное бархатное кресло у письменного стола, – «не смущайтесь, будьте, как дома!» – «Ничего-с…» – едва лепечу я, хочу добавить, что могу и так, постоять, но голос замирает, и я присаживаюсь, едва осмеливаясь коснуться кресла. В волнении рука моя выпускает тетрадки, и они рассыпаются веером у ног гения, обутых в смазанные сапоги собственного изделия. – «Ничего, не волнуйтесь», – говорит он, помогая мне собирать тетрадки, – «я подозреваю, что вы написали роман? Очень приятно. Чего же вы от меня хотите?» Я хочу ему высказать, как обожаю его, как счастлив, что вижу его и могу теперь умереть спокойно. Но волнение не дает сказать. Он понимает всё. Кладет свою гениальную руку на мою… – это она, могучая, написала гениальные романы! – и, читая во мне проникающим в душу взглядом, ласково говорит: – «Не волнуйтесь, молодой писатель. Когда-то и я тоже начинал, и все мы когда-то начинали…» На его столе груды листов, исписанных его характерным, гениальным, почерком. – «Вы хотите?..» – «Вашего великого суда…» – хриплю я, как удушенный, – «ради Бога, нельзя ли про…читать…» – я не дерзаю сказать – «роман», – «эти… это… эту… страницы, и…» – голос срывается. – «Понимаю», – быстро и даже весело говорит он и потирает руки, как наш зубодер Шведов, перед тем, как схватить щипцы, – «не будем терять золотого времени, я по опыту знаю, как вам не терпится узнать поскорей мое мнение». Гений провидит самое сокровенное. И кто знает, может быть, сейчас позвонит и скажет «человеку»: «а подать нам сюда два стакана крепкого чаю с печеньем и вареньем!» – «Крепкий, конечно, предпочитаете?» – спрашивает он предупредительно-радушно, – «мы писатели, любим крепкий, хотя я принципиально против крепких напитков. А варенье какое любите?» Я не смею сказать – черносмородиновое, и едва вздыхаю: – «ах, всё равно-с, какое-нибудь, могу и вприкуску, так-с…» – «А я, рябиновое люблю и… малиновое. Но не будем терять драгоценного времени, вы мне сейчас же прочтете сами страниц тридцать… а там посмотрим». На бархатных стенах всюду классические картины, портреты гениев и мраморные бюсты мудрецов. Я беру тетрадку № 1 и начинаю читать, давясь от страха. Он прикрывает рукой глаза. Захватывающая сцена, когда падает лошаденка… – «Чу-де-сно!..» – взволнованно говорит он, – «я потрясен, покорен… вы меня так…»

Сумерки сгущались. В казармах начинали светиться огоньками окна. Волоча ноги, я прошел мимо церкви Николы-Хамовники, мимо пивоваренного завода, откуда густо потягивало бардой. Старик-фонарщик ковылял с лесенкой, зажигал лампы в фонариках. В благоговейном трепете прошел я мимо высокого темного забора с решеточкой по верху. Воротился, прошел опять, всё не решаясь позвониться. Под развесистыми березами темнел дом. И тут каркали вороны, в снегу. Глухо брехала собака, – должно быть, старая. Дом двухэтажный, деревянный, обшитый тесом, наверху мезонин, и в нем засветилась лампа с зеленым абажуром. Я, наконец, решился и позвонил, чуть слышно. Долго не отпирали. Собака всё брехала, сиплый голос ее срывался. Во дворе хрупала лопата, – сгребали снег. Чей-то недовольный голос крикнул: «да буде баловать, махонькие, всамделе, что ли!» В забор со двора плюхнуло комом снега, и забрехала яростно собака. Я продолжал и позвонил опять. Лениво зашмурыгали шаги, и в забор глухо ляпнуло. – «Говорю, за ворот натекло!» – крикнул свирепый голос, – «возьмусь вот – узнаете у меня тогда баловать!» – и калиточное кольцо отстукнуло.

– Вам кого?.. – не сказал, а рявкнул сердитый дворник, в руке лопата.

Снеговым комом ляпнуло его в загривок, брызнуло и в меня. Он стал выковыривать из-за ворота мокрый снег, а сам глядел на меня сердито, собираясь закрыть калитку. Я растерянно показал ему тетрадки и сказал невнятно, что… «графа Толстого бы…» Дворник посмотрел на тетрадки, на мою потертую гимназическую шубу… –

– Много у нас графов… самого молодого вам?..

Я сказал, что мне надо знаменитого писателя графа Льва Толстого.

– Во-он кого вам!.. Нету их, уехали к себе в деревню… и хотел затворить калитку.

Должно быть мое лицо что-то ему сказало; он опять поглядел на синие тетрадки:

– «По ихнему делу, что ли… сочиняете-ли? Нету их, в „Ясной“ они, там для их дела поспокойней. И графиня не велит таких бумаг принимать, не беспокоить чтобы».

В этот ужасный миг кто-то, голенастый и прыщавый в гимназической фуражке и синей курточке, обшитой серым барашком, ляпнул огромным комом в загривок дворнику, и меня залепило снегом. Дворник хлопнул калиткой, чуть не прихлопнул мою руку и погнался за голенастым: «ну. Стой теперь су-кин кот… я те покажу, чортов баловень!» – слышал я сиплый голос, и топот ног. Я вытирал слезы и мокрый снег, а в глазах смеялось большеротое, некрасивое лицо щеголя-гимназиста, – может быть, «самого молодого графа»? Собака брехала яростно, рвалась и гремела цепью. В доме зажгли огонь, и сразу стемнело в переулке. У Николы-Хамовники печально благовестили к вечерне. А я продолжал стоять. Потянуло жареной рыбой с луком, по-постному. В голых березах, осенявших чудесный дом, лег желтоватый отсвет, – должно быть, из нижних окон. Глухо захлопало: затворяли ставни в невидном мне нижнем этаже.

Я побрел пустынным переулком, к Москва-реке. Зажигались фонарики. Навстречу сыро тянуло ветром, липко постегивало снежком. В конце переулка вспомнилось: «портрета-то не оставил „человеку“!..» а может быть и «человек» уехал?..

Так я и не повидал Толстого. Не повидал и после.

У старца Варнавы

17 февраля 1936 г. – по старому стилю, – исполняется 30 лет со дня кончины замечательного делателя духовного, которого знали и почитали миллионы людей в России, – «утешителя и кормильчика», иеромонаха о. Варнавы, у Троице-Сергия, или, как называли его в народе, – «батюшки-отца Варнавы».

Я не могу писать о житии его, о высоком его подвижничестве: слишком мало я знаю об этом святом старце. О нем написана обстоятельная книга безыменного составителя, изданная «Иверской Обителью при селе Выксе». Я лишь позволю себе, в память его, рассказать то немногое, чему сам был свидетелем, что слышал от близких мне людей, и что имеет отношение ко мне. В безоглядное и безутешное наше время полезно оглядываться на прошлое, в котором забыто много чудесных людей и дел.

Еще в раннем детстве не раз я слышал, как говорили у нас в семье, когда надо было решать что-нибудь важное: «к Троице-Сергию надо съездить, что батюшка Варнава скажет». Этот неведомый «батюшка Варнава» мне представлялся похожим на нашего батюшку о. Виктора, от Казанской, где меня крестили, и мне казалось, что и «батюшка Варнава» тоже всех крестит – окунает в святую воду. Почему так казалось? Потому, должно быть, что с батюшкой о. Виктором в детской душе моей переплетались слова «батюшка» и «крестит – окунает». В притворе храма Казанской Божией Матери стояла жестяная купель, и няня говорила, что в этой вот «купельне» меня крестили, – «батюшка отец Виктор окунал». И еще во мне было странное сочетание: «Варнава» и «Варнава». Не только эти слова мешались, а и события путались: мне, младенцу, казалось, что разбойник Варавва, о котором говорится в Евангелии, – а я и в церкви слыхал про него, и дома рассказывали у нас, – и есть тот самый разбойник, который пожалел Господа на Кресте, и которому Господь сказал – «ныне будешь со Мною в раю». И вот, в воображении моем спуталось – «Варнава» и «Варрава», и в имени «Варнава» чудилось мне святое, райское. В детской душе бывают странные сочетания. Вот, к слову, вспомнилось: в раннем детстве, в словах – «чаю воскресения мертвых» казалось мне, что там, – в раю? – тоже, как и у нас, празднуют воскресенье и всем умершим – и воскресшим – дают по воскресеньям… чай! И даже – с булочками! И так было это радостно! Милая детская наивность.

Словом, с «батюшкой Варнавой» во мне сочеталось светлое и святое. И – жуткое. Откуда же это жуткое? А вот откуда. Мне казалось, что «батюшка Варнава» всё знает. Бог всё знает. А «батюшка Варнава» всегда при Боге, молится за всех грешников, всех утешает и – провидит. Потому-то к нему и ходят со всякими важными делами. Одна женщина повезла к нему свою дочку, перед свадьбой узнать, можно ли выдавать замуж за такого вот человека, и его карточку показала. А батюшка Варнава поглядел на дочку и говорит: «а, Христова невеста!» И дал ей «Троицкий листочек», и на листочке была нарисована картинка, как апостол Петр тонет, а Христос ручку ему дает, и написано на листочке – 29 июня. Стали думать, что бы это могло значить. Решили, что к хорошему. Веру надо иметь, как Петр, и будет хорошо: апостол Петр поверил и Господь спас его. Не поняли сказанного батюшкой Варнавой: «а, Христова невеста!» И вот, что вышло. В самый Петров день, 29 июня, каталась та девица с женихом на пруду и Царицыне, на лодке, и с ними были гости. Стали местами меняться – лодка и опрокинулась, девица и утонула, «Христова невеста» стала. Этот случай так на меня подействовал, что я и теперь помню, будто это вчера случилось.

Вот это «жуткое», эта чудесная сила – знать, что будет, сочеталась во мне с именем – «батюшка Варнава». Даже когда я вырос и был студентом, рождалась во мне тревога, когда я думал о батюшке Варнаве: а вдруг он скажет?!.. Заглядывать в будущее страшно.

Помню, было мне лет пять-шесть. Меня еще не брали к Троице-Сергию, но старшие ездили туда каждый год. Как-то приехала матушка от Троицы. Была она у батюшки Варнавы, и он сказал ей: «а моему … имя мое назвал, – крестик, крестик…» Это показалось знаменательным: раза три повторил, словно втолковывал, «чтобы запомнила», говорила матушка: «а моему… крестик, крестик!» Другим детям – кому образок, кому просвирку, а мне – «крестик, крестик». – «А тебе вот крестик велел, да всё повторял. Тяжелая тебе жизнь будет, к Богу прибегай!» не раз говорила матушка. И мне делалось грустно и даже страшно. Сбылось ли это? Сбылось. Много крестов и крестиков выпало на долю многим. И мне выпал.

Эта история с крестиком повторилась, по новому осветилась в моей душе года через два-три, когда я ходил на богомолье к Сергию-Троице с нашим старичком – плотником Горкиным. Я описал ее в своей книге «Богомолье».

Но почему толковать этот «крестик» только как провидение страданий! Страдания – земной человеческий удел, Страдания – испытания, «одержка»: помни. Быть может, в этом «крестике» было предвидение не только испытания? Теперь я знаю, что и это, как-будто было.

Не могу не вспомнить одной знаменательной встречи с батюшкой Варнавой. Эта встреча связана с началом писательской моей работы, с первой моей книгой «На скалах Валаама».

Это вышло совсем случайно. Написать книгу? Об этом я и не помышлял. Правда, мой первый рассказ только что появился в журнале «Русское Обозрение». Сам редактор, «друг Константина Леонтьева», жал мне руку, – «детская рука какая» и ободрял: «пишите, приносите». Но о писательстве я не думал. Писатели – это совсем особенные люди. Я разглядывал себя в зеркале и видел глаза, глядевшие так пугливо. Разве писатель может родиться в Замоскворечьи, на шумном дворе, где только простой народ, где совсем не читали книг, где и книг «настоящих» не было, а только старенькое Евангелие, молитвенники, да на полках в чулане «Четьи-Минеи» прабабушки Устиньи? Напечатал выдуманный рассказ, а мне заплатили деньги. Стыдно было смотреть на Пушкина. И я скоро забыл об этом.

Тут подошло другое: я женился. Студент, юный из юных. Незнакомые спрашивали: «братеци и сестрица будете?» А если бы узнали, что я – «писатель»?! И вот, мы решили отправиться в свадебное путешествие. Но – куда? Крым, Кавказ?.. Манили леса Заволжья, вспоминалось «В лесах», Печерского. Я разглядывал карту России, и взгляд мой остановился на Севере. Петербург? Веяло холодком от Петербурга. Ладога, Валаамский монастырь?.. туда поехать? От Церкви я уже шатнулся, был, если не безбожник, то никакой. Я с увлечением читал Бокля, Дарвина, Сеченева, Летурно… стопки брошюр с книжных прилавков на Моховой улице, где студенты требовали «о самых последних завоеваниях науки». Я питал ненасытную жажду «знать». И я многое узнавал, и это знание уводило меня от самого важного знания – от Источника Знания, от Церкви. И вот, в таком-то полубезбожном настроении, да еще в радостном путешествии, в свадебном путешествии, меня потянуло… к монастырям! Потянуло в детство. Вспомнилась Троица, как ходили пешком, бывало… с Горкиным к Троице ходили.

И вот, перед Валаамом, – к Троице, «благославиться». Благословляться, студенту-то благословляться!.. – стыдно. Но так надо. Помню, – конец июля. Светлый-светлый день. В окно вагона – перелески, тропки, выбитые лаптями богомольцев. Бывало, с Горкиным ходили, шли по зорьке, молитвы пели, дремали в полдень в жарких елках. Милый Горкин, преставился, давно. Говорил, бывало: «благословиться надобно, косатик…» Ну, вот, благословимся. Сохранилась связь с Горкиным, с далеким прошлым: как и тогда, – батюшка Варнава, жив еще. Всё еще «на пещерках», у Черниговской, всё еще утешает.

И вот, прошлое, далекое, – вернулось. Знакомый дворик, у Черниговской. Сколько лет прошло… пятнадцать лет! А он такой же. И люди те же, бедные, родные, все – мои. Келейка, с крылечком, с тем же… когда-то поднимался по ступенькам, робкий, мальчик, боялся – «всё он знает, все грехи». Теперь – другой: студент, с «сестрицей», почти безбожник, никакой. Старые рябины, в гроздьях. Толпа народа, вздохи, как и тогда, давно. Там вон стояла Домна Панферовна с Анютой, Анюта сорвала рябинку, Домна Панферовна отшлепала ее по ручкам. А тут, под елкой, мы с Горкиным. Всё та же елка, черная, густая, только повыше стала. Когда-то батюшка благословил меня: «а моему… – имя мое назвал – крестик, крестик». Дал из кармана крестик. Все шептались: «ишь, крестик ему выпал!» Теперь я знаю: выпал крестик. А тогда, в блеске, – не думалось.

Ждем долго. Говорят батюшка устал, не выйдет больше. Юные нетерпеливы: ну, что же, и без благословенья можно. И стало как-то посвободней на душе, а то пугало, «безбожника» пугало: вдруг, скажет что-нибудь такое… «испортит настроение»! Теперь не скажет, не увидим. Сейчас в Москву, на Николаевский вокзал, посмотрим Петербург, а там – на Ладогу, на Валаам… Мы хотим идти – и слышим оклик, знакомый оклик: «эй, петербургские!..» На крылечке – он, отец Варнава, давний, и всё такой же, только побелей бородка. Смотрит на нас через толпу и манит: «эй, петербургские!..» «Сестрица» спрашивает, робко: «кто из Петербурга… батюшка зовет?» Нет никого из Петербурга. А он, так весело, на нас: «идите-ка!..» Мы удивлены, подходим нерешительно. На нас глядят, дают дорогу. В Петербург мы… – будто и «петербургские». Как же он узнал?! Подходим. Бокль, Спенсер, Макс Штирнер… – всё забылось. Я как-будто прежний, маленький, ступаю робко… – «благословите, батюшка, на путь…» Думал ли я тогда. Что путь пойдет за Валаам, за всю Россию, за Россию?.. Не думал. А он? Он благословил – «на путь».

Смотрит внутрь, благословляет. Бледная рука, как та, в далеком детстве, что давала крестик. Даст и теперь?.. – «А, милые… ну, живите с Господом». Смотрит на мой китель, студенческий, на золотые пуговицы с орлами… – «служишь где?» – Нет, учусь, учусь еще. Благословляет. Ничего не скажет? Надо уходить, ждут люди. Кладет мне на голову руку, раздумчиво так говорит: «превознесешься своим талантом». Всё. Во мне проходит робкой мыслью: «каким талантом…этим, писательским?» Страшно думать.

Валаам прошел виденьем: богомольцы, люди, плеск Ладоги, гранитные кресты, скиты, молчальники и схимонахи… кельи в глухих лесах, гагара – птица на глухом озерке, схимонах Сысой с гагарой – птицей… – «все во Христе, родимый… и гагара-птица во Христе…» – олени на дорогах, как свои… в полночный час за дверью – «время пению… молитве ча-а-ас!..» – блеск белоснежный Храма, лазурь и золото под небом, над лесами, жития… – и написалась книга, путь открылся. Батюшка-Варнава благословил «на путь». Дал крестик и благословил. Крестик – и страдания, и радость. Так и верю.

Январь 1936 г.

Париж.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю