Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
«Как брат Васька в замок попал? Или всех полонила, замучила? Но рожа Васькина весело так поглядывает. Рот до ушей. Или с ума Ваську ведьма свела?»
– С добрым утром, Доримедоша!
Рыцарь околдованный, ведьмой-красавицей на век погубленный, в одеждах висяще-растерзанных от мест наваждения в дом свой бежал. Ночь, последний час свой доживающая, над городом чуть алела. Бежал, бежал, дрожаще крестясь и на левую сторону отплевываясь.
XXXVIII
Настасья, генеральская дочь, Семенова жена, по залам Макарова дворца павою ходит, в лорнет плафоны разглядывает. За рояль села. Ударила по клавишам концертного великана, в стиле залы украшенного сатирами, нимфами и цветами.
Макар, свирепо на Настасью гремящую озираясь, перед коннозаводчиком заезжим в пылу разговора прыгая, легко перекрикивает марш. Полузнакомому коннозаводчику, в сторону Настасьи пальцем тыча, насколько мог тихо, но совсем не шепотом сказал:
– Дура махровая! Черт бы ее побрал. Вот ведь, подите! Брат Семен умный человек, а дурак.
Раиса с Семеном тихо беседуют, разделенные, как и там, в счастливом том домике, серебряным самоваром. На Раису взглянуть – словно лишь час с той поры пролетел. Все та же. Но не тот Семен. По худому лицу судороги мучительные зарницами бегают. Две морщины поперек лба упорные, а лоб с облысевшим затылком слился.
Ласкова ныне с Семеном Раиса, душу его нестрадавшую врачует. И много слов хороших сказала, и много в молчания минутные взглядов тихих, взглядов родных бросила. И дремал сладостно успокоенный голубь Семеновой души, про раны свои смертельные забывши, и не думал никак, что можно еще несравненно больше обрадоваться, счастием невозможным, счастием небесно-земным засиять. А ведь обрадовала, счастием нежданным заставила засиять. Вот тут, сейчас у самовара серебряного, под грохот музыки мучительницы Настасьи.
– Не забыли, Семен Яковлевич, через неделю чудотворную икону принесут. Вышли уж они. Третий день, должно, в пути.
– Как же, знаю. Вчера в конторе говорили. К нам ведь в дом ежегодно заносят. Еще при папаше повелось.
– Так вот, хотела бы я очень не как всегда, за версту от города встретить, а с пол-пути, до Старых Ключей доехать. Там, у Старых Ключей, монахи и богомольцы на большой привал останавливаются, водосвятие. Туда поехать встретить хочу. С пятнадцати лет мечтаю, и никак каждый год не случается. То то, то это. Раньше отец с матерью, теперь Макар не отпустит одну, да и неловко, а сам со мной тоже ни за что не поедет. Вот, если бы у вас, Семен Яковлевич, усердие было, вдвоем бы поехали. С вами меня он отпустит. А ехать-то как хорошо. Триста верст на лошадях. Накануне бы иконы в Ключи приехать. Там, говорили, гостиница чистая. Отдохнуть с дороги, встретить, службы отстоять; те пойдут – за ними пешком; устали очень – в коляску сели. Право бы... Очень хочется... И вам бы отдохнуть...
И не то вздохнула, не то шепотом добавила:
– ... душою.
Но Семен уж плачем давился. Платок вынул, к лицу прижал, будто внезапно закашлялся. Мыслит разлетающимися по вселенной блаженными думами:
«Бог ее надоумил. Бог надоумил».
Прокашлялся. Лицо сияющее, судороги с себя согнавшее, за самовар серебряный склонил. И не бездонно-недвижные уже очи с лица исхудавшего глядят. Непостижно они из адских пропастей новоузнанных мук, где пребывали, горе новое разглядывая, к Раисе милой приблизились.
– С радостью, Раиса Михайловна, дорогая. С радостью я.
Никогда еще дорогою не называл. В мечтах лишь часто. Как часто...
– Сам не раз хотел, да тоже все почему-то... Поедем. Поедем... А Макар, говорите, не хочет? А знаете, Раиса Михайловна, мы ведь и дальше Ключей поспеем, если поскорей выехать. На первый ихний большой привал.
И говорил. И она говорила.
И ангелы тихой в женщину влюбленности в хоровод пошли с ангелами православной церкви, предшествующими чудотворной иконе Божией Матери.
И Макара от коннозаводчика отодрали. Тот, вспотевший с непривычки к Макарову крику и прыганью, блаженно улыбаясь, за вино принялся, а Макар, меж женой и братом у угла стола стоя, сначала не желая в их дело вникать, коннозаводчику освобожденному через стол разные лошадные слова докрикивал, а потом, когда вникнул несколько в проект, безучастно прокричал:
– А мне какое дело! Поезжайте! Я не поеду... Только лошадей вам...
– Я достану.
То быстро Семен.
– Каких ты достанешь! Тут дормез нужен. У меня в каретнике дормеза нет. Да и на кой черт его заводить! Железные дороги теперь. А знай я, что такой случай, завел бы. Отложите на год, вот такой дормез заведу! Заказной. По легкости новый будет, по удобству – как в старину. На год отложите, что вам. Может, и сам поеду. А теперь на вольных срамиться не желаю и вам не советую... Ждать не желаете год – без меня поезжайте. Меня в таратайке извозчичьей не увидят. А городской коляски по тем дьяволовым косогорам не дам. Рытвины всюду весенние, и дорогу черти разбили до невозможности. Слуга покорный... Нет! подседы красной мазью не всегда можно. У меня Строгий...
Подавился мадерою коннозаводчик. Это к нему Макар подскочил. Начал было Макар ему новокупку свою выхвалять.
– Ничего, что час поздний, с балкона поглядите...
Но заезжий стал решительно прощаться.
Когда ушел тот, – дурак обыкновенный! – сказал Макар и принялся с хозяйственной улыбкой угощать шампанским вином дуру махровую, Настасью, генеральскую дочь, а супруга ее, несчастного умного дурака, поддразнивать дормезом.
– Не достать тебе в два дня нужного экипажа. А коли бы я ехать решил, не в два, так в четыре бы непременно бы устроил. Маркову в Москву телеграмму за телеграммой. Из чего ни на есть, а дормез бы приличный составили. Ну, да ты этого дела не знаешь.
И радостный слушал Семен под громкий говор-крик брата дыхание навечно возлюбленной Раисы. И у серебряного самовара, здесь, не пугающи были взгляды чуть косящих подлорнетных глаз колдуньи злой, Настасьи.
Семен несчастный от радостных часов отвык. Мнится ему:
«Вот пред братом согрешаю».
И от Раисы влюбленно-тихие взоры отвел, на Макара, смешливо с махровой Настасьей беседующего, устремился. Посчастливилось придумать слова.
– Поминки скоро по Федоре, как нам их налаживать? Парадно ли, так ли? Тебя хочу спросить, Макар. Агафангел Иваныч говорит...
– К черту Агафангела! А про Федора кстати напомнил. Верка эта из ума все дни не шла, Тараканова.
– Ныне не Тараканова уж...
А? Что? А? Как? И ты? Нет! Уж ты-то в это дело не суйся. Здесь святых не требуется. Мы с Михайловым свою теперь линию ведем. Да что Михайлов! Рохля! Я кроме адвоката еще аблаката найму. У нее, узнавал, нестоющий. Мы ее протаскаем по всем инстанциям лет пяток. Мать, слышно, отступилась: кушать захочет – на двадцать тысяч пойдет, не то что на сто... Сто тысяч! Сто! И кто выдумал! Все ты! Все ты!..
– Не я... Я...
– Ну, Агафангел... Много у вас в конторе смыслят! Кто сто тысяч предлагал ей отступного? А? А? Небось не я... Тараканихе несчастной...
– Макар. Дети у нее.
– Дети! Дети? Дети? Чьи щенки? Чьи щенки?
– Макар. Да его же дети.
– Что? Что? Что?
И забегал вкруг стола, Настасью насмешил, махровую. Смеялась во весь голос, и даже выше голоса своего. Макар на то ногой притопнул; Семен же, некогда несчастный, ныне безмерно счастливый, не хотел о супруге своей мыслить, к самовару серебряному опять придвинулся. Счастье, счастье Семенове здесь.
Очень уж явно насмешливый и презрительный почуял на себе взгляд Настасьин подлорнетный. Ошибка жизни роковая, вот она. А Раиса милая, извечно любимая... Счастье вот назавтра подошло, молитвенною тихостью полное. Мало-мало трое суток вдвоем. И милая сердцу рыдающему святыня монастырская осенит.
Настасья – враг, Настасья с душой басурманской лба своего, может, ни разу в жизни не перекрестившая, вот она, им, дураком, выисканная, цепью золотою ко всем дням жизни прикованная.
Слезы, близко угрожающие, в душе тайно кипеть не хотят, не могут. На люди просятся слезы.
Встал. Словно пьяный идет. Вышел без слов. Далекая дверь балконная ударила-зазвенела.
Всполошился Макар. Легко ли? На балкон Сема вышел. Без пальто, без шляпы. Ночь холодна. Здоровье его не железное. Любит Семена Макар деловой любовью и крепкой привычкой. Сам не постигает, что, может, лишь брата Семена – одного из всех людей любит сердцем черствым.
– Сема! Сема! Простудишься.
И бежит туда, в гостиную, и не разумеет слов-взглядов той, нежеланной, вступившей в семью из вражеского стана.
XXXIX
Милый май, то крепче летнего греющий, то вдруг на полдня памятью поваленной зимы дышащий, тешит волжских людей. По холодной, синей мутной разливной реке жизнь торговая силы рабочие запрягает, подгоняет свистками, звонами, криками-руганью.
На горе, на много верст в ту пору иные звоны, иные думы. Чтимую икону из места в место несут. Пусть и те души, и вон там живущие, и вон те, далекие, порадуются. На много перегонов большая дорога весенним народом расцветилась. Здешние встречают, тамошние провожают, за черным воинством монашествующим идут, почти бегут, всхлипывающими голосами подпевают. Кто с версту пройдет, покрестится на удаляющуюся, ковчегом золотым в весеннем сияющую, вздохнет и к житейским делам суетно возвратится. А кто и сотни верст идет, на много дней душу отрешившуюся лицезрением святыни омывает, повсечасно Заступнице тропарь поет.
И кто крепко решил весною той душу омыть, грех великий замолить или счастье-удачу заслужить, тот от ковчега невдалеке идет, уставшего несущего сменяет, под длинную-длинную вагу, от стопудовой ноши гнущуюся, плечо радостно подставляет, часами идет в ряду блаженных, потом обливающихся рабов Заступницы Усердной, Матери Бога Вышнего.
А кто не только Бога и людей обманывать привык, но и себя, там, далеко, в хвосте идут да едут в разноликих повозках. Там и разговоры мирские, там и квасы и семечки, в сторонке и водочка.
Немалый путь Семен с Раисою в троечном наемном экипаже проехали. В Старые Ключи не опоздали. Вечерело. Три комнаты, за четыре дня заказанные, ожидают. И поесть, чаю попить время есть, и с дороги отдохнуть-выспаться. В шесть утра в Старых Ключах будет Чудотворная. День целый пробудет; по округе недалеко походит; во всех семи церквах службу справят; в церкви Похвалы заночует; в четыре утра в путь. Почти сутки в Ключах. Большой привал. Отдохнуть надо. Не мало к тому сроку не в меру притомившихся.
Наговорился в пути Семен с Раисою, душу от горя повседневного отвел, затих под солнцем весенним среди непривычного, не городского. Будто во всю жизнь мечтанная сказка сбылась. Редко-редко дернется Семеново лицо городскою судорогой. Душа у праздника через улыбающиеся глаза Семеновы на зеленое, на позабыто-родное, глядит.
И друг про друга говорили, и про Михаилу Филиппыча порешили так хорошо, по-родственному; и немало тому смеялись, что Семен ничего деревенского не знает, про журавлей колодезных спрашивает:
– Что такое?
И березку от дубка не отличает.
Но все чудеса эти так милы, так родны. Будто жил здесь век; украли-полонили, в город каменный завезли, память заколдовали, второй век, как первый, жить заставили; а душа, увидевши ныне родное, настоящее, все и вспомнила, домой зовет.
И про Макара говорили, про умницу редкостного, про силу неустанную, в нем живущую. И не замечал Семен радостный мороза, в глазах Раисы тогда индевевшего.
Ямщик песни мурлычет, с конями загадочно беседует, господ не боится. Деревья райские придорожные, ветерком встречным подгоняемые, из далеких близкими становятся, здесь вот, рядом молодыми листьями гордую, непосвященным душам невнятную речь шепчут и туда, туда отходят. Небо без скуки, без грязи дымов, без тесноты стен человечьих во все стороны.
И из близка веющее чарование оттуда, из-за холмов несомой святыни, чуть жуткой сердцу городскому, чуть ему здесь, в новом, чужой.
– Возможно ли счастие сие? Ведь ко всему тому, она здесь, рядом. Она, она, Раиса, извечная любовь.
И не томят Семена думы о том, что там, не так уж далеко, золотою цепью с днями жизни его скованная Настасья. И не томят думы о том, что вот ныне дающая блаженство Раиса – жена брата Макара и в Макаров дом возвратится.
Пришло в гости счастье к нищей, к изъязвленной душе. И не спрашивает душа:
– Надолго ли?
Как хороши гостиничные комнатки. А по гостинице деревянной двухэтажной суетня. Много уже комнат занято.
В средней комнате, из трех смежных в средней за самоваром медным Семен с Раисою сидят. Возле разное наставлено; и в погребце привезенное, и здешнее. Новая жуть Семена гложет. Ко сну отойти давно пора. Раным-рано вставать, завтра чтоб поспеть чин-чином встретить за околицей. При лампах в комнатах гостиничных Семенова тихость блаженная сменилась трепещущей жаждой невозможного. Или то от странных слов и взглядов Раисиных, новою, да, да, новою ласкою колеблющих Семеновы небеса, где только что поселились тихо радостные ангелы.
И не спят двое в засыпающей гостинице Старых Ключей, и редкими насильными словами теша черта, друг друга отводят на минуту от понятных взглядовых речей.
«Нет-нет! То не я. То Раиса Михайловна первая... Нет-нет! То я начал, греховодник».
Полевою, лесовою радостью радовалась ночь, паря-летая над Старыми Ключами. Сидели двое под чужою ночью, не расходились по своим комнатам; сидели в средней у стола. Холодный медный самовар давно перестал насвистывать-нашептывать:
– Поздно. Поздно.
Или то все чары Раисины?
Нова ныне Семену Раиса. Чудится ему: Раисина душа раздвоилась! Направо ангел белый стоит, тот, знаемый; налево – откуда? Из него как бы вышедший бес, дюбрдейный. И разные думы чрез Семена пролетают. Будто разные голоса кричат:
– Жену законную бессилием своим обижаешь... Девица жена...
– Раиса! Раиса! Ее одну тело грешное восхотело...
– Убьет тебя Макар.
– Убивай, Макар! Вот я.
– Отойди от зла, раб Божий, Семен. Отойди от зла и сотвори благо.
Но вот разбудила, как ветвью куста розового ударила по лицу. И колючие шипы, и аромат, аромат невозможный; и любо шипам, в живое тело впивающимся.
– Милый вы какой сегодня, Семен Яковлевич. Хороший. Знаете, больше всех я вас люблю. Близки вы мне. Всегда близки были, а в эту поездку...
Но в невозможном бесовом хороводе кружатся думы-тени Семенова естества. Раису светлую видит и Раису греховную. Невеста духа и невеста плоти здесь ныне. Приобщись! Приобщись! Лишь на нее силен будешь. Лишь ей ты супруг.
И парила-висела волжско-майская ночь, и без думы о том скрыла великую тайну свершившегося.
Праздник праздновали два тела. Но одно из них, разумно-холодное, лишь казалось тому, другому, телом отдающимся в любовь и святыню. А тот, впервые мечты любви превозмогший, изнемогая, ликовал. И черт Раисы ничем не мог убедить Семена в том, что она его не любит. И старался, будучи лукавым и злым, насадить сад сомнений в ней и в нем.
И назавтра не пошли встречать чудотворную. И без них пелись под небом земною радостью ныне ликующие хвалебно-просительные песни. И только слышали, грехом полные, через отворенные по весеннему светлые окошки:
– К Бо-го-ро-ди-це прилежно ныне при-те-цем...
И в гостинице Старых Ключей был силен Семен.
Впервые. Впервые женские чары не убивали в нем могущего, жившего втайне от него самого и от молодой нелюбимой жены.
Счастливою жизнью жил Семен краткий ли час, вечную ли вечность.
Ко встрече чудотворной опоздали. К проводам тоже. Утренне плакал Семен и не понимал души Раисы, в Боге жены своей.
К вечеру дня догнали. Убоявшеюся душою слушал Семен монашеское:
– За-ступ-ни-це у-серд-на-я ма-ти Го-спо-да Выш-ня-го.
А жена брата спрашивала не раз, притворно-веселясь, о разном. И молчал. Ехали с молчащим ямщиком. Потом шли, к сияющему ковчегу не приближаясь.
XL
Шествует старуха-жизнь по берегу великой реки. Землю морозит, землю оживляет. Людей старит.
Про город тот, над Волгой стоящий, давно-давно святой старец сказал, на камне сюда приплывший:
– Дома каменные. Люди железные. За грехи людей город провалится.
С той поры до той поры, в которую жили-живут почетные граждане, дети железного старика, все те люди, о коих святой говорил, перемерли. И дети их. И порушено много каменных домов. Но многие стоят, чуть переменивши лик свой в веках. Нерушимо стоят и стены, охранявшие древний город. От него, деревянно-русского, ничего не осталось, кроме малой церковки. Новое все. У крепостной стены бульвар. Близ старых деревьев – крепких – молодые чахнут, невзрачные липки.
По стене крепостной, за зубцами противотатарскими, лицо свое и горб свой пряча от людей, гуляет-бродит Корнут-отрок. У старшей сестры в дому живет, у Любови. От учителей бегает, всячески сестру, решившую матерью ему быть, огорчает. Горб его жажде свободы его на пользу.
– Больной он. Строгостью с ним нельзя.
Огорчает Корнут свою стареющую в бездетности сестру, почитающую его за сына. Любит из дома убегать. Не знают – куда. А он по древней стене бродит, за крепостными зубцами от бульварных врагов прячется, куртку свою бархатную трет.
Пошел однажды Доримедонт гулять. И не хотел, да пошел. Дома полы красили. Он в сад. В саду садовники да поденщицы дорожки выпалывают, песок насыпают. Некуда от людей уйти. Пуще всех эти поденщицы страшны. Подолы подтыкали, ногами босыми туда-сюда. Не терпит Доримедонт женщин живых. Страх на него нагоняют колдуньи-грабительницы. Помнит Новую Стройку. Куда идти? Думал-думал, стену крепостную вспомнил. Понизу здесь недалеко. Страшно идти. Но дошел.
А! Вот она. Хорошо-то как! Травой камень пророс. Безлюдье. И уж женского пола несуразного здесь никак ожидать нельзя. Успокоенный, засмеялся. Повиделись там на реке струги вражеские. В бойнице притаился.
– Ах, мушкет бы! Либо хоть самострел.
Но сзади там, может, пешие? Быстро, чуткий, оборотился. Кто? Кто?
– Корнут! Корнут! Наважденье!
И бежал. И домой прибежав, наследил по новокрашенным полам всюду.
– А оборотень-то позади меня хохотать, хохотать!..
Няньке, Домне Ефремовне, рассказывал.
Ворчит нянька походя. Без Корнутушки скучно ей, тошно. Не взяла Любовь Яковлевна старую.
– Не к добру... Ах, не к добру это. А не врешь? Ишь, шалый какой. Право, шалый, прости Господи. И чего ты, неприкаянный, по дому бродишь... туда-сюда, туда-сюда.
И палец к носу его подняла, и грозно так:
– Женить тебя, женить давно пора. К тридцати годочкам дело твое подходит... А он ровно пятилеток в солдатики играть, книжки Корнутушкины дочитывать...
Не дослушал Доримедонт. От страшных про женитьбу слов нянькиных бежал.
Корнут, по стене бродя, злобно-радостно шипит:
– Не придешь, чай, больше на мою стену, обалдуй несуразный. Тоже! И он на стену. Дьякон не тебе чета, а и того намедни вытурил. Один тут быть хочу.
И за зубцами мшистыми прячась, злобно-нерадостно в бульварных бездельников вглядывается.
– Погодите, миленькие. И мой час придет.
И завистью мигающие глаза уставил в сторону Макарова дворца. Глаза голубые, в раннем детстве добрые такие были, в душу просящиеся. Смотрит-впился. Крыша горбатая со шпилями, подъявшими золоченые флюгера, над зеленью деревьев поздне-весеннею четко видна.
– Ишь! Гроза собирается. Над Егорием-то что!..
Туча зловещая наплывает. Затаились в ней силы враждебные душам трусливым и душам больным.
– Непременно в ночь Пелагея помрет. Крови, говорят, полведра сегодня...
Не видно домика Горюновского со стены. Но туда Корнут глядит, под тучу злую.
– Старик тоже, говорят, чуть ноги таскает.
И задумался, нахмурившись.
– А я не умру. Ни за что не умру. Много дел сотворю. Прославлю себя. Узнают Корнута. Что Макар! Ну, дом выстроил. Ничего больше не сделает. Недаром первого апреля родился. Только кричать умеет. Хвастун.
И полез в окно башни: ветер капли дождевые сразу бросил от первого удара низкого грома.
Во тьме, дышащей гнилью вековечной, твердынями противота-тарскими от бури огражденный, пишет карандашом на обрывке. Цифры, цифры. То высчитывает не впервые уже, как капитал его, в банке и в братнином деле ворочающийся, ко дню совершеннолетия нарастет. Бури не замечает, на тусклый свет лишь, цифры сбивающий, злится. Долго. Вот мысль новая, надолго после бури в башне задержавшая. Решил Васькин капитал между братьями поделить; себе четвертую часть откладывает.
– Непременно Васька к тому году помрет. Знаем мы кое-что...
Пролился дождь. Ветер упал. Тучи новые подошли с трех сторон.
Долго тучи не разойдутся. Скучно под тучами весною. А душам робким и душам больным страшно.
Захохотало в круглой башне весело так, раскатисто. То Корнут вспомнил недавнее.
– Ишь ведь ловкачи! Тот на богомолье, эта в лагери... За одну Раису, может, дюжина офицеров... Кто внакладе?
Бормотал в круглой башне, в темной. Осенило: решил матернин капитал поделить на всякий случай на четыре доли.
– Тетя Саша вот еще. Ну, да гроши. И те, поди, по монастырям разойдутся... В Питер опять поскакала. Годовщинка. На могилку.
С предвечернего неба тучи не сходят. Там, на западе, просвет белеет, жуткий. Будто хищный белый лунь громадный притаился, голову нагнул, высматривает.
Часть вторая
МАКАРОВИЧИ
I
Белые гребни по морю зеленому, будто из вечности, из бесконечности к нам на смерть гонимые, к нам, на берегу сущим, рыча мчатся гребни белые, гневливые мчатся.
Коли из бесконечности, к тем вон пределам каменным, коли из вечности безначальной к смерти подобному концу, коли на то осуждены, не станем мы, божьи кони белые, в зеленые валы ластами упираться, конец свой на краткий час отдалять.
И торопятся, мчатся, гневливо рыча-хохоча. Доскакав, в пыль, в смерть разбиваются.
Смерть, задумчивые песни в веках поющая, Смерть медлительная, Смерть-придумщица прах коней белых соберет, на новое в веках скучающая переделает.
В чужом, в нерусском городе, глядя на белых божьих коней, на смерть идущих, томится болезнью и тоской девица Надя, шестнадцатилетняя Надежда Макаровна.
Третий уже год не видит она ни родной любимой Волги, там, близ слияния с Окою, ни родных нелюбимых людей.
Надя по зимам здесь на берегу моря, некогда прозванного Морем Заката; некогда, когда на утре дней торговых, бороздили бурную воду корабли первых купцов, проложивших пути до Столбов Мелькартовых и, ужас поборов, и далее, до Свинцовых островов.
По зимам здесь Надя. С первыми днями ранней по здешним местам весны везут ее через Тирольские горы, в разных намеченных местах по неделе и более задерживаясь, в Россию. По родным просторам влечет вагон. В другой пересадят. И дальше. А там на пароходе. А там на лошадях. В оренбургские степи на лето везут Надю. Там, от чужеземной тоски отвыкая, полуродной скукой скучая, кумыс пьет. До осени ранней. А там опять, чахоткой и врачами подгоняемая, спешит туда, к теплой зиме, где пальмы не вянут.
Дважды в год не так уж! вдалеке от родного города в вагоне проезжает Надя. Но лишь после первой пальмовой чужебережной зимы в степи везя, завезли на два дня домой. После плакала долго, по ночам из сна кричала. Умолила впредь не завозить. Тогда, тоскливо успокоенная, проезжала за версты мимо, в окно вагонное не глядя. Но не однажды выезжал туда, на нижний плес волжский, чтоб повидаться с племянницей, дядя Сема. Встречи с ним не боялась. Сутки с дядей на пароходе плыла без жути, так памятной в каменеющем сердце, но все же будто рада бывала, когда мокрое от мгновенных слез дядино лицо после прощального в щеку поцелуя чуть виднелось в толпе на той вон пристани. На убегающем белом пароходе в каюту свою шла, тихая, несла тайное кипение неразгаданное, из-под наморщенного лба взоры, вдруг ничего не видящие, туда, в мутно бездонное устремив. В каютке долго подарки дядины перебирала, на золото, на конфетки, на камешки любовалась. И за часы те память жизни недолгой много масок разноликих на Надино лицо надевала. А неизменная спутница Надина, madame Jolie, по пароходу металась, в запертую дверь то настойчиво, то умоляюще стучалась, с той стороны забегала, сквозь жалюзи заглянуть тщилась.
– O, mon Dieu! Voila de nouveau[1].
Улыбаясь бездумно, текли часы над рекою, души успокаивающей. Выпадал грезами грядущего расшатанный гвоздь железных воспоминаний, вбитый встречею с дядей Семой.
И развозили по Волге величавой пароходы белые, черно-дымящие, ее, юную, по течению; его, по лестнице жизни до черной черты дошедшего, – вверх по реке. И плыла, и забывала, и вот улыбчиво растущие горы во взоры приемлет. И плыл и забыть не мог, и седые горем жизни глаза не могли сквозь старые слезы видеть берега гористого, молчаливого.
Но ныне пальмовая, чужебережная зима в начале.
Полная недавней еще скукой ковыльной, тихой, Надя, на желто-знойном песке сидя, привыкает вновь к смертям белых божьих коней, о те вон камни разбивающихся. И привыкает вновь к иным смертям, к таящимся в разноголосо-кашляющих грудях разноплеменной толпы. И там над ковылем тоже. Но менее страху там. Людей ли меньше? Или проще там? Здесь, в городе лечения, из сотен примелькавшихся желтых людей ежедневно кто-нибудь куда-то проваливается. Где тот англичанин? Пиджак на нем белый как на вешалке болтался. Веселый англичанин. Болтливый. Французские фразы так смешны. Вдруг надолго закашляется, порозовеет. Где он? Уехал? Со всеми перезнакомился тогда. Хоть бы попрощался. Нет англичанина в белом пиджаке. И никто о нем, о веселом, не спрашивает:
– Где наш милый мистер Браун?
Сразу все спрашивать перестали. Гостиницу его все знают. Никто туда за справкой не идет. Провалился мистер Браун.
И часто здесь так проваливаются. И жутко то Наде каждую осень. И нелепо жутка здесь еще черная фура-ящик, на которую непременно наткнешься, если рано утром или поздно вечером выйдешь на дорогу в горы. Быстрой рысью пары лошадей куда-то торопящийся экипаж, похожий на тот, в котором вино по отелям развозят. Но надписей нет. Но возница не устает бичом над лошадьми хлопать. Но с возницей рядом сидящий monsieur в черной шелковой шляпе руки на груди сложил.
На белых на божьих коней разбивающихся глядит страха предвечернего полная Надя. За три года переучила Надя спутницу свою, madame Jolie. Робко та ей раз лишь напомнила об опасности вечерней сырости.
Но корабль, на много часов опоздавший, вон он уже. Ход убавил. Хочет мол обогнуть.
С песка встали. В гавань.
Разнолики ожидающие. Как много выгнанных скукой. Тихо подплывает дымящий. На осторожном великане различаемы уже лица, глаза маленьких, нарядных. Люди к людям взорами.
По сходням верным потекли.
Нового страшащаяся Надя Витю нигде еще не разглядела. Долго текут. Чужие встречи. Всем чужие чемоданы, сундуки. Туман к ногам пал. Madame явно суетится, в упрямые Надины глаза тревожно заглядывает.
Думает Надя:
– Дождусь.
Упрямая вглядывается в редеющую на сходнях толпу. И вдруг обида ли, страх ли.
– Allons![2]
Обрадованная тас1ате едва поспевает. Думает Надя душою вечерне рыдающая:
«Там ведь он. Из Марселя письмо с этого дурацкого «Императора» прислал».
Напечатанное на конверте изображение стального «Императора» вспоминается. Вечернее небо красное и там, и здесь страшит.
«Что Витя первым с «Императора» не сбежал? Брат тоже... К черту Витьку!»
Идет упрямо-спешно. Подпрыгивающая походка задыхающейся madame тешит злобу. Дрогнула. Чуть не остановилась:
«А вдруг не приехал. В Марселе... Да нет же! Конечно...»
– Надя! Надя, стой!
С кормовой палубы «Императора» серой шляпой машет.
Ужели брат? Усики над смеющимся ртом. Синий костюм. Не он и он.
– Bon soir[3], madame Jolie! Да стойте же вы...
Сквозь улыбчивую радость новый страх. В болезнью подкошенной Надиной душе белые женщины дум-мечтаний в пляске хороводной свились. Думала:
«Не похож. Страшный. Не нужно бы. Зачем приехал...»
– Какая ты хорошенькая!
– А ты совсем monsieur стал.. Усы откуда?..
– Это затем, чтобы всем видно было, что мне девятнадцатый год на исходе. А кикимора твоя ничуть не постарела.
– Тише ты!
– Разве ты ее русскому языку обучила?
Это он шепотом испуганным.
– Да нет... Я так...
– Чего же тогда... Ну! В твой отель. Только, чур, пешком. Ноги бегать хотят. А лицо у тебя смешное. Прическа вот...
– А ты думаешь ты не смешной?
– Ха-ха!
– Рассказывай лучше, как ты из крепости бежал.
– Подкоп! Подкоп! Сразу не расскажешь. Комендант Макар Яковлевич неделю бушевал. Но maman была подкуплена. Здорово работала. Гимназию кончил. Нервы расшатаны. Отдых необходим. Врачи. А тут сестра кстати за морем. Одно к одному. А ты, однако, совсем здорова. Зря дядя Сема в постные дни по тебе слезы льет.
– А он все по постным дням тоскует?
– А то как же!
– И каждый вечер в крепости?
– С восьми до половины двенадцатого. Ежедневно.
– У самовара?
– У самовара.
– А комендант все ужинать оставляет?
– Еженощный спор в прихожей.
– И сердится?
– Ты, говорит, поужинай, Сема. Я, Макар, не ужинаю теперь. А ты, говорит, поужинай; ведь, раньше ужинал. Да я уж отвык. А ты, кричит, опять привыкни; что тебе стоит! Да мне рано вставать. Ну, это дело; только все-таки поужинай.
– И ровно десять минут?
– Ровно. Вынет дядя Сема часы. Ах, уж без двадцати! Шубу запахнет и в карету.
Далекой безбоязненной усмешкой кривятся губы Надины. Рядом с братом по набережной нейтральной страны идя, воспоминанием зловещим ново-спокойно улыбаясь, говорит, дразня себя:
– А по постным дням?
– А по постным великая скорбь самоварная.
Освобождение смеются сестра с братом, по чужеземным, по безопасным камням идя.
Замолкла, смех оборвавши. Вспомнила:
«Что сказал он? Ты, говорит, здорова совсем...»
И в стекла цветочных магазинов вглядывается, отражения свои туманные ловит.
«Все они нам здесь: вид у вас здоровый совсем».
И тише пошла, причуиваясь к хрипам затаившейся в живой груди врагине. И издалека слыша братнины смеющиеся слова, отвечала редко. И редко спрашивала.
– Скупой? Кто такой?
– Как кто? Дядя Доримедоша, конечно.
– Молебен, говоришь?
– Не молебен, а три молебна отслужили напутственных. И ни с места.
– Да он куда?
– Что ты не слушаешь! Толком говорю: у тети Любы засиделся Скупой. Второй год. Уговор был по году. Ведь при тебе еще. А вот уж второй год на исходе. В оранжерее сидит. Ему по закону в крепости жить теперь. Макар Яковлевич рвет и мечет. Без постоянного шута тяжко. С тетей Любой разругался. Это ты, говорит, его не пускаешь из своей дурацкой оранжереи! Та плачет: не держу я; сны, говорит, он видит. Комендант на Доримедошу напал: долго ли, кричит, мне за тобой карету взад-вперед гонять? Да я, говорит, Макарушка, может, завтра. Опять сон нехорош мне был; нельзя мне в путь; ты уж не гневайся. Ну, говорит, черт с тобой, коли так. Тот, конечно, накрещиваться, отплевываться. Назавтра опять карета. Опять пустую шубу назад везут. Опять крик в крепости.
– А дядя Доримедоша шубы еще не купил?
– Какое там! Совсем оборванцем ходит. Комендант ему пиджак пополам разодрал со спины. Помнишь, тот рыжий пиджак. Теперь, кричит, поневоле новый купишь. Но дело не выгорело. Зашил. А тетя Люба: как, говорит, ты в моем доме?.. А тот: у тебя, кричит, не дом. Что, говорит, в дому нельзя, то в оранжерее можно. А Корнут...








