Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
И запела, поднимаясь и руки разведя по оперному:
– Он по делу пришел! Он по делу пришел!
А Семен голову невольно поднял, прислушивается.
– Что? Узнали? Ну, откуда пою?
– В Москве в Большом театре похоже пела одна. «Жизнь за царя» – опера.
– Верно! А чья ария?
– Этого я не знаю. Актриса одна пела, в мужское платье одета была. Лошадь у нее пала...
– Ваня это поет. Ваня! Бедный конь в поле пал...
– Вот-вот...
Сразу замолк. Взоры в ковер опять. И уже не слушает, что Дарья ему, смеющаяся, говорит.
«Что же это она? За мальчишку почитает? Или хуже, коли не шутит. Вячеслав в тюрьме сидит. Вячеслава в Сибирь сошлют, того гляди, а она меня с ним равняет. Психология, говорит, одинаковая. А тут опера. И я хорош...»
– Так остаетесь чай у нас пить? Настю Бирюлину сватать буду. Так и знайте.
Очнулся Семен. Лицо чуть изменилось, рука дернулась. Сразу встал. На мебель низкую, глазами поводя, глядит и на Дарьин шлейф.
– Прощайте, Дарья Николаевна. Папаше поклон мой. Не увижу. Отдыхают ваш папаша в эти часы.
Удержать не могла Дарья. Ушел. Глаза его ее не видели, лицо дергалось. Чуть испугалась. Из прихожей гость страдающий выходил, та ему вдогон:
– Семен Яковлевич, милый, я хочу брата вашего в тюрьме навестить. Вы собираетесь, говорят. Возьмите.
Смолчал, мыслью лишь ответил:
«Хоть бы при лакее постыдилась».
И высоко воротник поднял.
После последнего посещения того Ирининых дома забоялся Семен на людях быть. Чудится: смеются все, глум свой в глаза тычут.
И еще особую боль породили в душе Семена Дарьины шаловливые легкие слова. Чудится ему, будто за спиной люди перешептываются:
– Глянь. Это брат того, насильника-то; того, что в другого своего брата палил.
– Ишь! Может, и этот таков же.
– Может, и этот выпалит, но только насчет чего другого – навряд...
– А что?
– Да уж то. Хо-хо.
За спиною призраки площадные перешептываются, с улиц городских Семена гонят.
В конторе за делом, осененный серьезной непроницаемостью Рожнова, забудет жуткое свое горе. А потом опять. И ночью опять. Потолок потемневший громом грохочет, лампадный свет испуганно по потолку, как по волнам, струится. Железный старик над сыном, его не заместившим, потолок трясет.
– Не спи! Не спи! Или все благополучно у вас тут?
И вскрикнув, поднимает с жаркой подушки постылой голову свою измученную Семен. И видит Доримедонта, криком его разбуженного.
– А я, Сема, Вячу во сне видел. Будто Вяча разбойником заделался. Принцесс разных из теремов выкрадывает, головы с них рвет, кровь из горла пьет. Страшно так. А занятно. А сейчас вот по лесу бежал, в камзоле в красном, глазами вот так, вот так. Да как закричит: а-а! а-а! а-а! Я и проснулся. А борода у него вот какая выросла... А ты что, Сема, не спишь?
– Так. Да я спал.
– А вчера, Сема, вот какой сон страшный… Будто всех нас в тюрьму забрали. Я плачу-рыдаю, на колени пал. И про тебя вспомнил, заступаюсь; вы, говорю, господа прокуроры, Сему-то хоть простите,
выпустите. Он, говорю, у нас главный, он, говорю, вам денег за то много даст и церковь при тюрьме выстроит… А что, Сема, не заберут они нас в тюрьму?
Молчит старший. Свои думы в голове измученной летают-ползут и по всей комнате. Как видит их.
– ...Скажут: братья вы ему. Пожалуйте! может, вместе злоумышляли... Боюсь тюрьмы, Сема. Больше всего тюрьмы боюсь. И боюсь я такое сделать, что и за дело в тюрьму запрут. Ты, Сема, законы знаешь?
И задумался, затих. Вдруг шепот на громкий говор, на дневной перевел:
– Скажи ты этой Домне-дуре, чтоб Корнуту другую игру выдумала. По целым дням Корнут изо всего тюрьмы строит, кукол туда сажает. Это, говорит, Сема, это, говорит, Макарушка, а одной кукле голову отпилил; это говорит, Доримедонтушке голову отрезали; он, говорит, политик. Приказал бы ты Домне, Сема. Накликают еще.
Поначалу Доримедонту весело было, как узнал про Вячеслава. По дому бродил, по саду с палкой. Невидимо предстающих врагов побивает, чужих невест похищает. Подожду еще малость и в леса уйду, разбойником заделаюсь. Есть же ведь разбойники, говорят, даже из графов бывают. И жить им весело. Шайку наберу, Вячу высвобожу и пойдем, братья, на Волгу страх нагонять.
Но недолго. Сны стали сниться нехорошие, страх в сердце несуразный, как дубовый клин вогнали.
– А что, Сема, Вячу в Сибирь сошлют? – Но задремал Семен, говором брата убаюканный. Недолго спать-дремать ему.
– Ну, и я спать... Господи, благослови, Господи, благослови! Господи, благослови!
И закрестился быстро. И вот обоих взяла ночь дома.
А в ту пору разбудила ночь дома страшной тишиной своей хозяйку, вдову железного старика. Рыхлая, жаркая, чуть шевелится, испуганную голову в подушки прячет, мысли молитвой гонит.
XXVIII
Породил железный старик семерых сыновей себе на утешение, делу великому на подпору. Мыслил – встанут в ряд семеро, отцовы заветы впитав, встанут в ряд, жизнь грудью встречать. Пусть огорчают старость отцовскую неразумием. Вот умру, дело железное лучше меня на путь их направит. Что я? Ныне есмь, завтра нет меня. Коли я на прахе воздвиг немалое, как сынам воздвигнутого не уберечь? Увидят люди детей моих. На гору я их поставил.
Предсмертными бредовыми думами тешил его ангел-хранитель его. Долгие годы земной жизни строг был ангел-хранитель. Не обманывал, лики людей являл без нимбов надежд невозможных. И много-много диких рож перевидал железный человек, и понятных масок без счету.
– Порадую сладкой надеждой в останные миги горестного пути. Ангел-хранитель сказал. И были очи ангела устремлены на Бога Сил. И не увидели гнева.
Осудили люди Вячеслава. Идти ему в Сибирь. Так дело повелось. На суд он предстал потерявший себя и дикий. Доброе его и спокойное осталось в той жизни, в невозвратимой, за стенами ужаса и тюрьмы. Слышали и видели его судившие его люди и говорили:
– Такой человек на все пойдет.
Мелания в дни суда была больна. Позор судилища был ей еще горшей казнью. И взоры жалевших ее напитывались ненавистью к Вячеславу. Федор, желавший спасти брата, губил его. Слишком просты и ярки были его ответы. А когда нужно было заговорить о выстреле, вдруг ворвалась в слова его злоба. Возрождающие подробности судейской пытки ввели его в переживание той ночи. И предстал Федор верной тенью тогдашней своей ненависти к брату.
Говорили:
– А ведь брат родной.
Вера говорила свои женские слова, осуждающие мужчин.
Разные соседские люди, вызванные на суд, не спасали полуправдивыми рассказами.
Говорили два адвоката: Михайлов, свой, здешний, и другой, из Москвы выписанный.
Но и еще было сказано слово в защиту Вячеслава. Но сказано оно было уже после приговора. Через минуту.
– Я пойду за ним. В Сибирь.
То сказала, удивила всех Маша, Верина подруга из Заречья, кратковременная любовница Вячеслава, юркая, девятнадцатилетняя, хорошенькая.
XXIX
И было лето. Душно Раисе в Макаровом дому, во временном, наемном. Вдали от Волги. Садик маленький. С улицы пыль. Из сада во двор павлин бродит, кур пугает, гадко кричит. Макар однажды очень добр был, и чтоб совсем счастлива была молодая жена, выписал ей павлина. Но нет счастья Раисе, счастья радостного, молодого. И дом этот – не чувствует она его своим домом. На постройку Макар жену давно уж не берет. Ничего Раиса в деле не понимает и потому не восторгается духом. Возводимые стены, соединенные грязными дубовыми балками и сводами на железных ржавых рельсах, для нее только грязные, сырые неуютные сараи. Гуляют по сараям тем сквозные вихри, пугающе непонятен гомон и стук рабочих толп. Идет, а отовсюду предостерегающие окрики: то вверху, то под ногами угрожающее. А Макар и нарочно пугает. И заслезятся от пыли и от какой-то неосознанной обиды близорукие глаза молодой хозяйки строящегося дворца, и запросится прочь.
Петр Петрович Знобишин, московский строитель, шариком повсюду перекатывающийся и везде поспевающий, если не кругленьким телом своим, то хоть громким, резким криком, Петр Петрович галантно Раису по сходням сводит.
Не раз к Тете Саше втроем с постройки заходили чай пить. Всегда веселый Макар над тетей Сашей подсмеивается, над смешными, над нелепыми ее вдовьими днями под строющимся домом. Темно, душно в Александриных комнатках. Забрызганные стекла окон рогожами завешаны.
– Тетя Саша у нас главный архитектор. Ни на минуту поста своего не покидает.
– Ах, Макаюська, будто в голову мне бьют...
– Ну, скоро кончим. Ведь скоро, Петр Петрович?
– Скоро, скоро.
Смеются.
В надежде на скорое избавление, живет Александра, пыль каменную глотает, чихает, голову уксусом мочит. Ничего женщины в постройке не понимают.
Не один золотистый павлин. В дому Раисином еще новая жизнь. Сыну-первенцу не первый уж месяц идет. Нарекли имя Яков. В память и славу имени великого железного деда. Восприемниками новоприобщенного церкви были Семен и мать его. Было торжество. Старший сын железного человека и вдова железного мужа благословляли на жизнь праведную, настоящую, первого внука великого волжского дела.
Но грустен был в те часы Семен влюбленный. Неверящ был Семен исстрадавшийся. И дрожали руки его, свершавшие таинство. Вновь приставленному ангелу видны были в глубинах человечьих затаенные слезы. А слезы крестной матери видели и слуги дома.
Макар в те дни весел был. Но и Раиса видела, что то не было счастье отца. На нового Якова Макар глядеть не хотел. Мал еще. И не изменились Макаровы дни тогда никак. А Раисе это было больно. И тогда-то душа ее сказала:
– Вот он камень.
Любопытный Доримедонт неоднократно приходил, смотрел чудесного павлина, смотрел чудесного нового Якова. Оба ему казались нездешне странными. Таких он не видал. Нового Якова тоже боялся, как и Макар, а в павлина влюбился.
– Когда у твоего павлина будут дети, дай мне одного.
– Купи сам.
– Да где такого зверя купишь.
– А ты найди.
Страдал, изнывал влюбленный Семен. Душа его, старую быль не изжившая, приняла новые сказки, в них поверила. Семен тихий, Семен скорбный, Семен, тело женское немогуще-любящий, Семен, Богу молящийся, но Бога не любящий, – Семен тот любит трех женщин.
Первая любовь его – его отвергнувшая Дарья. И нет забвения. И нет успокоения. Еще любовь: смеющаяся над ним Настасья люба ему; Настасья, дочь генерала Бирюлина, подруга и секретница Дарьи. Издали любит Настасью. Как солдат королеву. И ловко устраивает та внезапные встречи. И помогает Дарья. И не решается еще Семен поверить в возможность живой любви, любви, которая не сон. И третья любовь в мятущемся сердце, любовь – тихость, любовь – привычка и радость; то Раиса, брата жена.
Изгнанный страхом и стыдом из домов чужих людей, часто Семен у Макара. Из конторы разойдутся, побродит по жутко-тихому дому отцовскому, и без думы, с тихим успокоением туда, на гору, в домик наемный. К тому часу и на Макаровой постройке пошабашут. И Макар домой. Самовар серебряный в маленькой столовой комнате шумит. На столе всякое Макар сам расставляет. По пути в лавки всегда заезжает. Бегает Макар, деловито-суетливый, стен домика своего не замечает, Раисе молодых слов не говорит, вслух громко думает о ходе дел на постройке дворца. Раиса у самовара сидит. За углом стола Семен тихий. И кажется ему, что он счастлив. Так уютен наемный домик Макара. Так хороша и нужна, и полна жизнь. А Раиса! Раиса! Можно ли не быть счастливым рядом с Раисой. Счастливый Макар. А потому, что умен. Отца-матери не послушал, сам свое счастье сковал. И весело Макарове сердце. Это не петербургская колдунья; не надсмеется, душу ядом не польет; сердца живого ручками в кольцах заморских не вырвет, по бархатному ковру его не покатит.
А когда случалось Макару запаздывать, Семен с Раисой чай пьют вдвоем. То ли муж с женой, то ли жених с невестой, то ли брат с сестрицей. Тихо беседуют, Семен слов не выдумывает, улыбается Раиса ласково, в доброту Семенову светло верит. Хорошо-то как. И обо всем говорить с Раисой легко. И про Вячеславово дело без нудьги-стыда.
И, бывало, засмеется Раиса юным смехом, счастливым. Так, просто. И в раю Семен. Заметил он: при Макаре так она не смеется. И слов настоящих, легких, ему не говорит.
Вошел, вбежал запоздавший Макар. Шумом-криком разогнал райских птиц счастья. Покупки разворачивает, бумагу комкает, на окно через Раисину голову бросает. Перед Семеном ананас косматый вырастает, Раисино лицо милое скрывает. И разными еще покупками Макар хвастается, тем, что дешево купил. И все подсчитает. И в книжку записывает. Из кошелька деньги на тарелку высыпает. Если счет на пятак не сходится, сердится он. Кончит и примется о дворце мечтать, сроки высчитывать, каменные, мраморные, железные слова радостно выкрикивает. Макар теперь не говорит, а кричит: на постройке привык. Кричит и на месте не сидит. Вскочит, побегает, опять сядет.
Часто к вечеру и строитель Знобишин здесь. Шумные, райских птиц Семеновых разогнали, Раиса милая, несравненная, чуть иная стала. И дальше она. Но и так Семену хорошо. Душа его в чужом шуме-смехе, в чужом дому отдыхает.
Поначалу Семен тоже нового Якова, крестника своего, побаивался: не привыкал. И Раиса-мать то чувствовала, от обоих странных братьев прятала, оскорбленной душою рыдая. Но раз пришел Семен. Первенец у матери на коленях. Не заметила Семена, с сыном весело играет, головкой милой к нему, к маленькому склоняется, разные глупые слова бормочет. Увидала Семена, застыдилась.
– Здравствуйте. Я сейчас.
В дверь пошла-побежала. Младенца отнести-спрятать хочет, няньке сдать.
– Куда вы, Раиса Михайловна? Вы здесь его оставьте. И я с крестником поиграю.
И новые слова залепетал, и тоже голову к младенцу склонял и слушал непривычно-жуткую сказку новой жизни. И перестал страшиться. И награжден был нерушимой лаской-тихостью успокоенной Раисы.
И не раз добрые лица их сближались над маленьким Яковом. И чуяли они дыхание друг друга. И не мог знать того шумно врывавшийся Макар; от отца прятали Якова. И то была первая счастливая тайна Семена.
Случалось, врывался Макар со Знобишиным. Оба шляп не снимая.
– Одевайтесь скорее! В ресторан едем.
И Семен с Раисой ехал. Макар со Знобишиным. И просил Семен подалее от людей в ресторане устроиться. И никогда Макар не соглашался. И смеялась, слыша то, Раиса. И гремела оглушающая музыка. Старались наемники, изучившие вкусы Макара. И толстый трубач направлял своего медного зверя в Макарове ухо, и часто играли пьесы, где можно было пустить в ход турецкий барабан. И любо было Макару перекричать оркестр. И если бы музыканты брали с ресторатора лишние деньги за грохот, тот не был бы в убытке.
И в те часы менее боялся толпы Семен.
И уходили музыканты. И входили-вбегали арфистки толпой. И придвигал свой стул Макар, и жадно-веселыми взорами впивался в ряды пудреных плеч над пестрыми тряпками. И опускал взоры Семен и болезненно хотел говорить Раисе слова утешения, и не было таких слов. А арфистки пели, дергали плечами и ногами; ухарски оборвав нить песни, кидались в толпу гостей; и те, разомлевшие, хвастаясь друг перед другом кошелями и бумажниками, быстро наполняли деньгами побрякивающе несшийся бубен. А Макарова лепта была то чрезмерно велика, то бедна.
XXX
– Да. Так вот он какой человечек.
– Уж и зятек.
– Все они таковы. Вся семейка.
– Ну уж... Макар-то наш. Поискать.
Беседовали так старики Горюновы. И две свечи озаряли их лица. И был Михайло Филиппович сосредоточенно зол, а рыхлая, желтолицая жена его суетилась и часто вздыхала.
– А ты что? Или за три-то года не привыкла? И я дурак, бабу слушал, сколько раз срамился. Или, по тебе, приличествует купцу Горюнову, храмовому ктитору и кавалеру, на старости лет замки целовать...
Помолчал, как бы ответа ждал тотчас. И грозно добавил:
– А? Молчишь? Забыла?
И вот спокойно-рассудительно:
– А по-моему, все виноваты. А поболее всех Раиса. Она и жена, она же и дочь. Все бы смогла, кабы захотела. А захотела бы она, чтоб в отца с матерью весь город пальцами не тыкал, лишь в том разе, кабы внушено ей то было с детства. Так говорю?
И опять помолчал. И на красном бритом лице, одутловатом, зашевелился гнев.
– А вы бы, Михайло Филиппыч...
– Молчать!.. Кабы с детства внушено было дочери к родительскому дому, а паче к родителю почтение, не привелось бы на старости лет заместо вороньего пугала либо петрушки у людей быть. Ныне только ленивый да святой не засмеет. Носа не кажи. Воспитали дочку...
– Да ведь то Макар...
– Молчать! Макар! Макар! Что Макар? Известно, самодур. Я Макара-то уж сколько время не видал. А Раисины слова да поступки – вот они все.
И громадную красную ладонь к глазам жены подвел, и пальцем другой руки на ту ладонь указал. И за грехи дочери любимой устрашилась мать: так проста показалась мужняя ладонь. И ничто из Раисиных греховных деяний не останется тайным. Но как мать, как женщина, хотела заступиться. Но слова сказать не успела.
– Молчать, говорю! Когда в прошлом году у зятя под верное просил, твоя Раиса много мне устроила. В ту пору, как выдавали, деньги-то как нужны были. Из-за приданого из-за ее магазин-то я пошатнул. А кто тогда сверлил: приданое чтоб как у первогильдейских! Не ты? Кто в те поры, аки диавол искушал: сторицею вернешь... Вернул! А ныне, окроме всего – позор... В те поры, как Макар, почитай, неделю меня за нос водил, а под конец всего через Агафангела, через ехидну эту, отказ прислал, в те поры, говорю, много мне Раиса, дочка возлюбленная, помогла? Четыреста сорок шесть целковых принесла. Или оттого те деньги дороже стали, что в бархатном кошеле лежали, да на империалы наменяны были... Вот, говорит, папаша, возьмите; все, говорит, что могла. Беру кошель, обрадовался. Спасибо, говорю, дочка. При ней не открываю. Думал, устроила, умолила. Ушла. Ахнул. Чуть удар меня не сразил. Четыреста сорок шесть целковых. Умирать буду, суммы той не забуду.
– Да, ведь, не дает он ей много, свои она...
– Молчать!.. А когда у Семена хотел через нее, словно как отрезала: этого, папаша, не могу я. Не могу? Знаем мы кое-что!
И так глянули на старуху устрашившуюся некие думы с гневного брито-красного лица, что закричала, замолила она, руки поднявшая:
– Бога ты побойся, Михайло Филиппыч!
– Молчать! Бог-то все видит. А мне его бояться в этом деле не приходится. А по какой причине – услышишь, старая, в свое время... Спасибо Раисочке, спасибо дочке. Так подстроила, что, когда я уж сам к Семену, – нет, говорит, не могу, говорит; деньги у нас в делах, к тому же неделенные. По глазам вижу, что не свои слова говорит. Вы, говорит, к Макару бы. А сам покраснел, глаза в землю. Молчу я. Что еще соврет, жду. Раиса, говорит, Михайловна... А дальше ничего. Закашлялся, прощайте, говорит, пора мне. А что – Раиса Михайловна? Знаем мы, что Раиса Михайловна. А коли уж так...
И кулак Горюнова ударил об стол, и в комнате зазвенело.
– Коли уж так, так ты, распутник, вдвойне дай, а не то, что прощайте, Михайло Филиппыч, нам, дескать, пора. Куда тебе пора, паскудник?.. А ты – молчать! Не ахать! Чего креститься-то зря. Слушай, куда речь поведу... И за последнее Раисочке, любимице твоей, спасибо, в ножки кланяюсь. Ишь, ведь! Три дня бегала. Вы, папаша, то; да вы, мамаша, это... Лисьи слова разные. Дом у нас отстроился, в дом переезжаем, но только ни бала, ни обеда, верно, не будет. Зря в городе говорят. Или, может, так, только его родня. Три дня ведь. Лиса! А ныне что? Весь город у зятька. Только вот тестя забыли позвать.
– Да, ведь, она словно мученица здесь вот сидела, не знала, как сказать... Макар это...
– Молчать! Подожду-ка я, посмотрю, какой еще позор на голову мою дочь твоя возложит.
И двинул богатырскими плечами старик и правою рукою задрожавшею взял-поднял медный шандал. И заплакала свеча, руку горячим окатила. Не почуял. Стоит со свечой. Или позор дома своего купеческого разглядеть получше хочет и хозяйке своей показать.
– Молчать! Вот к чему веду. Коли бы дочь в страхе воспитана была, коли бы вместо гимназии ей любовь да уважение внушены были к отцу, не то бы было. Да и с гимназией вместе оно бы можно. Старики-отцы по своему времени тоже не пастухи были и во всяком разе с Макарово-то произошли. Но не к тому...
И голос старика, предвкушающе-спокойный, был страшен, и дрожала жена его мелкой дрожью перед мужем, во весь рост вставшим со свечою в прыгающей руке; дрожала, в кресле сидя. И хотела встать, и руки в поручни уперла. И не могла. И слушала.
– Коли бы дочь по-Божьи воспитана с измалолетства была, не видел бы я ныне позора, стариком будучи. А воспитывать кому надлежало? Или отцу, что с шести часов, как вол, на семью работает? Отцу? Не матери ли? Прими же ныне коли так на свою голову грех мой, коли то грех. Не дочь она мне! Не дочь! Может и ей легче будет, как через год, через два меня нищим увидит. Не отца увидит. Пусть нищим буду! Сам хочу ныне. Не для себя спину гнул, о детях думал. А коли все дети такое спасибо скажут, – не надо мне ничего.
И выше и грознее стал старый купец, и свеча в правой руке его выросла, стала как свеча диаконская. Или так высоко поднял старик шандал... Захлебнулся было, но прокричал:
– Проклинаю дочь мою!
И мимо старухи – а ей показалось, что вот умирает она, – пролетел медный шандал со свечой задымившей.
Сразу загорбившись, бабьих слов глупых не дожидаясь, прошел Михайло Филиппыч, по-хозяйски сапогами стуча, но с дрожью в спине и руках, прошел в кабинет; туда, в маленькую комнату, где ничто не менялось за весь его купеческий век; где ясеневого дерева конторка честно хранила документы его малых поначалу дел, где та же конторка, но уже с продранной клеенкой наверху, гордилась свидетельствами больших богатств, и где ныне, как во всех стенах, принадлежавших старому Горюнову, канун разорения пел-шептал свой тропарь.
Лишь через полчаса очнувшаяся хозяйка дома того прошептала:
– Водку пьет.
Не видя, ширились ее свинцовые глаза. А тусклые, избитые страхом думы не знали, куда кинуться: туда ли, в Макаров дворец, где отцом проклятая дочь в белом платье с гостями разговаривает; здесь ли в дому по углам шарить, где страшное встает-нарождается. И тряслась голова, и не слышала хозяйка телесными ушами шепота молитв на мезонинной лесенке. Но утешала себя, не утешаясь надеждами неосознанными. Шептали губы ее:
– А Бог-то? А Бог-то?
А на ступеньке темной лесенки, сдерживая предсмертный кашель в груди своей, сидела, шепча молитвы, дочь Пелагея; призывала мир на дом сей святая девственница, в свое православное небо влюбленная, заблуждениями близких людей прикованная ныне к временному, к житейскому.
XXXI
Да. Три года прошли с Макаровой свадьбы. Рано по весне свалили леса, оплетавшие Макаров дворец. И могучий, грузно-стройный предстал он весенне-разлившейся Волге-реке. Хитер был веселый Макар. И хитрый Знобишин понял его. Так строили, чтоб не только в день, когда леса падут, но и на много-много лет в городе не было Дома, тому дому равного. Ни у кого ни дерзости, ни капиталу не хватит. Строено не для балованного глаза только, не на год, не так, как затейные беседки в помещичьих садах, из щепочек, алебастром помазанных да под вечный гранит покрашенных; строено честно, как царевы дворцы в старину возводились, когда мысль смело смотрела сквозь смертные стены поколений, не видя стен тех. Все в Макаровом дворце без обману. Где мрамор виден, то мрамор тот настоящий и в вершок толщиною, не как теперь на заграничный манер пилят, словно картонные листы. Колонну каменную глаз видит, верь, рукой не пробуй – не зазвенит, не пустая. И в капитель колонны той верь: бронза, не картон золоченый. И в бронзе той меди и олова, сколько в старых списках сказано. И если через сто лет в городе том будет война, и ударит чугунное ядро вон в ту стройную арку, и отшибет ядро ухмыляющуюся рожу старика-сатира, ничей глаз не увидит на том месте ни гнилых балок, ни ржавых костылей. А увидят правильную циркульную кладку, и ранее искрошится в меру прокаленный кирпич, чем сдаст прослойка верного цемента.
И знают Макар со Знобишиным, что если блеск века принудит какого-нибудь франта воздвигнуть дом роскошнее их дома, то подлость века воздвигнет дом тот на обмане. И глаз знающего человека увидит то сразу, а в годах увидит то всякий.
Неустанно боролись Макар и Знобишин с паутиною подлости человеческой, с паутиною, вот уже многие десятилетия опутывающей всякое строение земли русской. Всякому хочется украсть: маленькому – маленькое, большому – без конца. И рублевых.воров Макар, визжа и ногами топая, ругал, а Знобишин, ухватив за ворот, спускал со сходней; а с ворами тысячными судились.
Три года тянулось. И после того, как однажды, сверкая глазами и рыча, разбил Макар лопатой двадцать кариатид верхнего этажа, не боясь упасть с прыгающих досок, поняли враги-мошенники, что нужно тут наживаться иначе. Стали обманывать не в ущерб прочности Макарова дворца. Много возможностей видят опытные люди. А подрядчик московский, поставивший гипсовые, цементным раствором покрашенные кариатиды, долго чесал в затылке и крутил рыжей головой, приговаривая:
–Ишь ведь ты...
И наспех высчитывал убытки, порожденные его хитростью.
Свалили леса по весне. И потянулись горожане на гору. Ходят, смотрят. Мало кто любил Макара, да и всю семью его. Железного старика боялись, над сыновьями его потешались. Но глядя на осуществленную затею Макара, даже самые враждебные граждане могли сказать в осуждение лишь:
– Ишь, голых баб налепил.
И еще:
– Ладный домина. Что и говорить. Только разорился теперь Макар. Знаем, небось, во что это ему въехало. А денег и у него не без конца. Коли бы доходный дом.
Но более спокойные возражали:
– Макар не запутается. Вы его долю в мильон с сотнями считаете? ан, они уж Вячеславов кус поделили. Федора в деревню загнал, по трешнице на пропой выдают... Тот – слыхали, чем болен... долго не протянет... опять поделят. Доримедонт – дурак. А те... как их? Младшие-то... Один с горбом, другой... А мать-старуха?.. Ну, сестер не считаю: отрезанные ломти. Э! Да что говорить. Через малое время все у Макара да у Семена будет, у двоих. Макар не ошибется. Ведь, он когда стройку-то затеял? Мне, вот, скажем, только теперь их дела несколько видны. А он поранее все раскумекал. Нет! Тут не на один дворец хватит. Да ведь такие-то деньги и растут не как наши.
Переезжать в дом весной еще нельзя было. Паркетные работы, всегда последние, не закончены. И сырость в новом доме. Окна с цельными толстыми стеклами открыты, а где и стекла еще не вставлены. День и ночь в подвале под громадным котлом центрального отопления дрова пылают. Мусора с постройки на месяцы хватит, не жалко. И еще временные печи в залах и на лестницах поставлены, железные, и трубы от них длинные, коленчатые протянуты. Сквозной ветер по дому ходит, сырь выгоняет.
Но Макар целыми днями в стенах завершающегося чуда-дома своего. Часто и обедать к Раисе не едет. Кстати, полюбился ему художник итальянец: веселый парень, чернявый, на потолке лестницы парадной, мраморной, какую-то богиню творит. На высоких-высоких подмостках лежит, красит, итальянские веселые песни поет. Строительное дело Макар за три года вплотную узнал, ничем не удивить. А живописи нисколько не понимает; итальянских слов тоже. И тешит его художник. С ним он тут часто и обедает; красным вином запивают баранину. Потом коньяк пьют. И еще веселее запоет, еще непонятнее, чернявый итальянец, забравшись под потолок.
– Коли работа твоя сдельная, можешь ты и покалякать, и вино попить. Ну, и наука твоя не рядовая. Зато поденных с глаз не спущу.
К концу лета сырь и запахи разные выгнали, мебель заказная прибыла; малую часть обратно послали с грозными письмами.
– Вам деньги платят настоящие, и должны вы по рисункам вы полнить до точки.
Окруженные грудами счетов, чертежей, сидели Макар и Знобишин, лбы терли, коньяку пропасть выпили, не захмелев. Считали. На подмогу двоих из конторы вытребовали.
– Так и есть, Петр Петрович! Шестнадцать тысяч перерасходу.
– Да что говорить! Верно. Мильон шестнадцать тысяч сто пять, Макар Яковлевич!
– Как же так, Петр Петрович?
– Да так. И не такие перерасходы бывают. А вот в казне...
– То казна! Нам не со слепых пример брать... Ах, Петр Петрович, надеялся я на вас...
Заслышал строитель искреннее огорчение в голосе Макара и говорит сразу, и не понять его: серьезно ли, шутит ли:
– Дело большое, Макар Яковлевич... А я тут столько же, сколько и вы, повинен. Оба везде были и во все вникали. Но коли хотите, эти шестнадцать тысяч на себя беру. С моего счета спишите. Правда, это выходит почти что все за рисунки мебели, ковров и бронзы; ну, да за чертежи дома и за наблюдение мое мне останется. Только знайте, Макар Яковлевич, до пяти процентов против сметы перерасход нигде грехом не считается.
Влюбленными глазами оглядел Макар строителя, пробормотал:
– Ну, у нас другие условия были писаны.
И засмеялся, забегал, бумаги ворочает, ищет. Нашел.
– Нет, Петр Петрович! Мы иначе сладим. Вот эти пишут: мебель в большую залу только что начали, другие заказы были, через полгода обещают. А вот от Шульца: четыре канделябра темной бронзы шесть тысяч пятьсот. Можем приступить к отливке в начале августа... Это на лестницу. Великолепно! Лучше не надо!.. Эй, вы! И Шульцу, и Киршбауму телеграммы сей же час: заказы отменяются... Шесть тысяч пятьсот, да четырнадцать тысяч – двадцать пятьсот. Там шестнадцать тысяч сто пять... Шульцу за формы пустяк... Покрыто! Остаток вам, Петр Петрович, за вычетом расхода на венские стулья в залу.
И засмеялся весело. И подбежал, и шаркнул ногой.
– Ай, не говорите! Ничего не говорите, Петр Петрович. Решено... Так и подсчитаем: ровно мильон. А мебель потом как-нибудь справим. Не бойтесь, Петр Петрович, не на век вас осрамлю.
И жали друг другу руки. И говорил Знобишин вкрадчиво-испуганно:
– Ну, мебель так. Мебель подождет. А зеркала в залу? Пусть Киршбаум хоть зеркала пришлет. Ведь, кирпичная кладка там торчит.
И смеясь, но решительно кричал Макар:
– Ну, уж это из вашего лишка. Из вашего лишка заказывайте!
И, довольные друг другом, ходили по всем по трем этажам, и в росхмель прибыли к Раисе, и от остывшего самовара утащили ее и испуганного Семена в ресторан за реку.
А через несколько дней, утром, переехала семья в чудо-дворец на гору.
А был тогда у Раисы второй сын, Виктор. А имя ему нарекли и поклялись церкви, в лице протопопа Льва, наставлять в православной вере те же: бабушка и Семен, дядя.
И не позволил Макар брать туда разного накопившегося в домике наемном хламу. И много любимых Раисою вещей, хохоча, сжег в камине. Погибли и некоторые подарочки Семена. Стыдился Семен дарить Раисе дорогое. А дарить любил. Иногда радовалась.
И так настал день торжества.
В большой зале столы. Много именитых граждан, не мало и новых любимцев Макаровых. И родня. Обе сестры были. Младшая, Анна, из Петербурга с мужем приехала, праздника братнина ради.