355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Рукавишников » Проклятый род » Текст книги (страница 11)
Проклятый род
  • Текст добавлен: 27 ноября 2018, 12:00

Текст книги "Проклятый род"


Автор книги: Иван Рукавишников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Вошла maman. Чуть вразвалку, на нее не взглянув, вышел сын из комнаты пятиоконной. И через минуту в верхнем, в детском этаже на все комнаты весело покрикивал:

– Антоша! Антоша! Где ты? Иди в мою комнату!

И дверь притворивши, беседовали, и не раз принимались хохотать.

Антоше скоро пятнадцать лет. Один он из всех братьев и сестер смуглый, волоса темные, островзглядный. Учится бойко. Выспрашивает Яков Антошу про все про здешнее, а главное – про Виктора, как и что было, как это столпотворение вавилонское произошло. И рассказывает Антоша, лицом своим подвижным изображая ужас и гнев maman, и по записной книжке читает ряд писем.

– Я, конечно, копии снял.

И не боясь помехи, радостно смеются в маленькой, на особый манер уютной комнате Яшиной. Всюду здесь полочки, шкафы. Книги Яшины удобно так везде приткнулись. На гвоздиках платье Яшино висит. Уютно. Будто и не в крепости.

– А молодец Витя!

– Молодец. Гонору он с нее посбавит.

– Ну, это-то, пожалуй, Антоша, и не так. Крепка наша maman:

– А как ты, Яша, думаешь? Не вернется он в крепость? По-моему, нет.

– Кто его знает! Мне писал: ни за что не вернусь. Только как он с деньгами? На первые-то месяцы он ловко выманил. И с этим, с Мироносицким тоже ловко. А дальше что?

– Да ведь теперь ему, Яша, после этих всех писем да телеграмм все равно не житье здесь. Съедят.

– Ну, все-таки. Не нищенствовать же там, по заграницам. А потом – университет. Он ведь, когда гимназию мы кончали, непременно хотел. Учиться любил... Теперь все равно, конечно, а тогда я зол на Витю был, когда он меня в шестом догнал. Непременно он в университет поступит. Ну, кстати, и в крепость заявится. Правда, писал мне в Петербург, что живописью очень увлекся. Ну, да заявится. И здесь он все красил, только несерьезно это у него. Вот увидишь, заявится.

– И напрасно, Яша.

– Почему?

– А потому, что хороший это урок для maman. Да и коменданту тоже.

– Какой там урок! А вам велела письма Вите писать?

– Решено было, что ты сначала напишешь. Старший брат. Я, знаешь, тогда целую ночь не спал, все твердил: пусть не напишет! Пусть не напишет! Это про тебя. И молиться принимался. Молодец ты.

В окно заглянув на снежный сад в каменных стенах высоких, улыбнулся Яков, довольный.

– Антоша! Про заграницу кстати: что Надя?

– Кажется, плохо... Вот что, Яша. Устрой мне одно. Хочу я вниз переселиться, в Витины комнаты.

– Ишь, чего захотел!

– А разве ты хочешь? Тогда переходи ты. А я в твою, сюда.

– Нет. Я уж здесь привык. Да и что мне теперь! Если на праздники и приеду, так месяц какой-нибудь. А летом, все равно, в Лазареве.

– Так похлопочи.

– Ведь сам знаешь: maman теперь...

– Ну, когда заговорите... Или прямо к коменданту пойди. Очень уж мне хочется.

И встал Антоша. И от окна к двери забегал, серьезно-умоляюще на старшего брата взглядывая.

А первый студент ему лукаво-важно:

– Ну, чего болтаешь? Адвокатской нашей науки совсем не разумеешь. Теперь-то уж во всяком разе обождать надо, пока содом здешний из-за Вити не угомонится. Мaman-то что скажет? «Стало быть, вы, разбойники, про Виктора знаете, что не вернется он! Стало быть, вы с ним заодно были! А Виктор всегда был хороший мальчик, и это ты его, Яков, смутил». Ну, уж нет! Сам проси. Но, конечно, и тебе не советую.

– Ах, черт! Ведь правда.

И любовно на брата поглядел. На первого студента.

– Так-то, Антоша. Выждать тебе придется. А что? Или Костя мешает?

– Все мешают. И так как-то. Не комната вовсе.

– Ну, надоело мне! Потом разложу все это. К верхней бабушке пойду. Хочешь со мной? Да ты не бойся: теперь тебе со мной безопасно. Не тронет maman до самого того дня. И ты отверженный будешь. Зато потом держись.

– Поддержусь. Идем. До обеда.

– Ну, я-то и к обеду, пожалуй, не приду. Впрочем, нет. Приду. Комендант за меня. А что дядя Сережа?

И слушал братнины слова, и аккуратно запирал полувыгруженный сундук свой.

– А ты, Яша, не забудь. Завтра нам всем к нижней бабушке на обед. Воскресенье.

– А ты думал, я в Петербурге все здешние порядки перезабыл? Нет, брат. Ночью разбуди – экзамен выдержу.

И засопел над сундуком, чуть застыдившись слов своих откровенных, брату младшему наговоренных.

IV

После смерти дедушки, Михайлы Филиппыча Горюнова, в дому его, в дому под сенью белой колокольни Егория приютившемся, мебель поныне все так же стоит.

Но в кабинетике однооконном, где ясеневая конторка с протертой клеенкой, в кабинетике, где некогда купеческие дела вершились и купеческие тайны умирали, и где последнее стариковское горе запойное допито было, в кабинетике том ныне сын Сережа живет.

Но в мезонинных двух комнатках, где не так давно Пелагея телом страдала, душою умиляясь и готовясь повседневно в обитель ли ту белую, вечную, далекую, в обитель ли близкую, где одеяния черны и где дух лампадный, – в тех комнатках мезонинных Дорофеюшка, сестра ее, теперь живет, чуть о сестре покойнице помнящая. Да и помнит ли? Быть может, матернины то рассказы.

В обедневшем домике своем вдова Горюнова купца посты соблюдает, лампады теплит, с кухаркой бранится. А тут к службе заблаговестили. А тут принарядиться надо: Раиса, дочь благодетельница пожалует.

И мало говорят с нею, и разною с матерью жизнью живут Сережа и Дорофеюшка.

Мать свою огорчает Сергей неверием; Раису сестру и неверием, и социализмом, и тем еще, что не кончил гимназии. Дорофеюшку огорчает Сережина чахотка.

Дорофеюшка же огорчает мать свою гордостью, почтительною нелюбовью к старшей сестре благодетельнице и тем еще, что просится на курсы. Сестру же свою старшую Дорофеюшка огорчает и оскорбляет всем своим существом и тем еще, что все дети Раисины, все Макаровичи, Дорофеюшку любят и зовут ее Дорочкой. И так повелось, что нельзя им сюда к верхней бабушке путь заказать.

Яков с Антоном вышли. Во дворе увидел Яков: младший наездник из каретника в санях выехал, в беговых.

– Стой! Мы поедем.

– Что ты? Что ты, Яша?

И на окна дома оглянулся Антон. Спальня во двор окнами.

– Ну, слезай. Я поеду. Садись, Антоша.

И шепотом наезднику:

– Иди к Горюновым. Там возьмешь.

Нет места третьему. Едва двум поместиться в санках. И шинель под ноги кинув, молодцевато глядит на окна дома, едва сдерживая трехлетка.

– На всякий случай.

И храпя и пугаясь, из ворот, на повороте задыбывшись, вынес конь. И два раза всю набережную проехали. На ухабах чуть сдержать. В окно столовой отцу Яша кивал, боясь с лошади глаз отвести. И Макар Яковлевич стучал в окно пальцем, кивая любимому сыну.

Третий раз мимо Горюновых дома проезжая, заворотил, подкатил Яков. Наезднику поджидающему:

– Скажи: зазябли мы. Пешком пройтись охота.

Раздевались в темной прихожей. Слушали из зальцы бормочущий говор старчески-ласковый.

– Ах, внучек! Ах, внучек любимый, Яшенька.

– Здравствуйте, бабушка.

– Здравствуйте, бабушка.

– Здравствуйте, внучата милые. Яшенька-то! Яшенька-то какой!

– А Дорочка дома?

И сидели у стола преддиванного, и умилялась вдова рыхлая старика Горюнова.

– Вот внучонки здесь сидят. А тогда Макар Яковлевич женихом приезжал.

Дорочка вошла. С обоими поцеловалась. Антон молчит. Яков:

– Тетушке Дорочке почтение.

Дорочка, на Антона косясь, Якову говорит:

– А меня все не пускает мамаша.

– Это на курсы? Бабушка, отпустите.

И смеялись, слушая бабушкины речи невразумительные.

– Уезжайте, Дорочка, в Петербург. Вот я скоро еду. Со мной. На курсы поступите.

– Ах, что ты, Яшенька. Оставь ты это...

– Хорошо, бабушка, только вы напрасно все... Убежит Дорочка.

– Ах, Яшенька, ах, внучек любимый. Накликаешь...

– И накликаю. Конечно, накликаю. И ты, Антоша, накликай. Как же нам быть, Дорочка? Просто я вас выкраду. И в Питер увезу.

И поглядывали на верхнюю бабушку. И тихо, и крадучись смеялись. Антон же, и здесь самый темноволосый, молчал, неверными взглядами поглядывая на стены. И сказал Антон:

– Я к дяде Сереже пойду

И кто-то сказал:

– Иди.

У дяди Сережи кто-то лохматый сидел. Тихо так разговаривали-спорили, боясь слова свои туда, в ту комнату враждебную, впустить. И сел поодаль, чтоб не помешать. И молчал. И слушал. Скоро перестал коситься недружелюбно лохматый. Или уж не видит Антошу, мальчика робкого? Космы свои на высокий лоб свесив, гудит ворчливо в лицо Сережино убивающими словами. Погудит, остановится и взвизгнет:

– Это раз!

И правой рукой отсечет голову врага Горыныча.

– Постой-постой! Потом скажешь.

И опять гудит. И опять:

– Это два!

И второй головы нет у Горыныча.

Дядя Сережа стулом скрипнул, побледнел и пот со лба вытер, принудив себя молчать. А когда к ногам спорщиков покатилась третья голова Горыныча, поспешно карандашом записал Сережа десяток слов на промокательной, чернилами испещренной бумаге стола.

Глядел Антоша близко снизу в заросшее лицо Сережиного врага и начинал понимать. Не впервые видел его здесь. И злой голос его ненавидел.

Зачем спорить с милым Сережей? Дядя Сережа такой умный. Умнее гимназических учителей. И все эти толстые книги прочитал. И на полках книги, и на полу.

И жутко милы Антону растрепанные книги. Нет таких в крепости. И нет полок таких даже в Яшиной комнате. Струганные доски еловые.

Зачем дядю Сережу переспорить хочет?

Но вот Сережиного лохматого врага слова каменно убедительные показались такими простыми, неоспоримыми. И взглянуть на Сережу боится из своего угла. Или потому лохматый ныне победитель, что на высоком табурете сидит у дедовой конторки? Под потолком рукой машет. Но нет. Как не согласиться? Как оспорить слова его?

И боится на дядю Сережу взглянуть. На милом лице его скорбь непомерную увидишь. И видит на полу вытертом, давно-давно крашеном, безголовое уже тело Горыныча, чуть копошащееся. А тот опять рубит. А Горыныч – то Россия, родина, русский народ святой, в веках предначертанная миссия.

Издалека слышит Антон Сережино:

– Кончил?

– Мог бы и раньше кончить.

То лохматый, уже лениво-презрительно.

И, союзник побежденного, боязливо прислушивался Антон к тихому голосу Сережиному, к береговому шепоту, отзвуку глубинно-далекой бури. И победоносцем зачарованный долго не слышал, не понимал Сережиного:

– ...и потому ты, Григорий, еще не прав, потому не прав, что в тебе злоба. Если впустим в себя злобу, справедливую или несправедливую – все равно, то какой же спор тогда! Конечно, Россию по боку. Конечно, лучшая страна та, где жить легче. Вот я сейчас про злобу. Про справедливую злобу неправда. Нет такой. Ну, человеки мы все. Ну, крупица злобы пусть зародится. Но пусть и потонет в большой любви. А без любви нельзя отстоять никакого положения. Разве что дважды два. А таких истин у нас с тобой много.

– А тебе фетиш нужен?

– Подожди. Без любви, говорю, нет спора. Для того есть весы и таблицы. Без любви нельзя ни красоты видеть, ни истории предугадывать.

– Скажи: пророчествовать.

– Или пророчествовать. Это не смешно. Люблю и верю. Потому пророчу народу слез, народу мук несказанных, народу терпение, необычное развитие и конечную победу.

– Люблю и верю. Без троицы дом не строится. И надеюсь? Так?

– Я не буду говорить с тобой о последовательности этих понятий.

И строго посмотрел на лохматого Григория.

– Но скажу тебе... Слушай: когда нужна будет новая правда изверившейся Европе, она повернется к Востоку. И нас спросит...

– А когда России нужна будет новая правда, она повернется к африканским лесам и спросит обезьян. Ведь так?

Приближались голоса. И вот вошли в комнатку и Дорочка, и Яша. Здоровались с Яшей эти двое. Плыла издалека бабушка.

– Да, кстати, и до свидания. Пора нам с Антошей.

И не видя себя в дыму чужой битвы, жал руку лохматого Григория Антоша и жал руку дяди Сережи, любимого.

И потом уж, в прихожей прощаясь с Дорочкой, вспомнил, как она люба ему.

– Опоздали мы с тобой, Антоша. За стол садятся.

То Яша на часы, отца подарок, смотрит.

– Разве?

– Вот и разве. Глупый город: извозчики не там, где их надо.

– Припустим. А?

– За церковь зайдем – побежим. Только, чур, в ногу бежать. Поманежному. Исподволь. Ну, теперь можно. Левой! Раз-два. Раз-два. Руки ближе. Раз-два.

У дома тише. Смеющиеся, румяные, Татьяну Ивановну спрашивали:

– Не опоздали?

– На двадцать еще минут отсрочка. Корнут Яковлевич у нас сегодня обедают. Прислали сказать. Заседание кончится – к нам, без четверти. В комитете каком-то заседание.

В кухню побежала.

– Ну, Антоша! Пойдем на двадцать минут к тете Саше, благо близко.

И через двор, пятнадцать шагов ступив, вошли.

– А! Матьеся!

– Здравствуйте, бариночки.

– А что, трясогузка, где тетя Саша? Дома?

– Дома, дома. Пожалуйте.

И смотрели на тети-Сашины красивые стены, весело старыми узорами оклеенные.

И косились на портрет лихого Сампсона, лицом задорным пытавшегося выскочить из опостылевшей траурной рамки с креповым бантом.

И смотрели попугая белого в клетке. И дразнили, слушая бормотанье тети Саши, давно уже надевшей парик.

Наверху в большой зале тягуче-длинный обед. Или еще длиннее он от медлительно важных поющих речей Корнута. Усы тонкие, нафиксатуаренные, рукой выхоленной покручивает. Кольцами, перстнями многоцветными рука сверкает. И еще браслетка-обруч золотой. Медленно и мало ест, но много красного вина вливает в маленькое свое горбатое тело, искусно одетое заграничными мастерами. Под жилетом корсет и много, говорят, еще разных фокусов. Тянет, выматывает из себя слова скромно-хвастливые о великих своих замыслах и свершениях. Молча вся семья Макарова слушает. Сам Макар тихий стал. И мало едят. Но Яша решил поесть всласть.

Вторую бутылку допил Корнут, также важно-нудно о няньке о своей, о Домне Ефремовне принялся рассказывать.

– Все хворает нянька. Выпишу из Москвы профессора.

V

В дому на Торговой праздник воскресения. Она умирает. Но не хочет знать об умирании своем вдова железного старика. По воскресеньям длинный стол в столовой рабы чинные, бесшумные, с утра уставляют, украшают. В далекой кухне стукотня.

В пять обед. С четырех съезжаться гости стали.

Ветви могучего древа уцелевшие сползлись к тому месту, где корень древа усох. Сползлись ветви, змеи живучие, и змееныши, ветки зеленые с ними.

Под нетускнеющими взорами железного старика, со стены из рамы золотой глядящего, тесно в гостиной обширной родне разновозрастной и немногим чужим почетным гостям.

И говор тих. И часто прерывается. Макар покричит, побегает, но тоже ненадолго. Младшие отпрыски около птичьих клеток толпятся, около золоченых. А одна птичка заморская неживая в круглой клетке на розовом кусте сидит; ключиком золотым заводится птичка; головкой вертит, соловьем заливается; а перья на ней всех цветов. И живых много птиц. И подолгу лишь их говор радостно-грустный, забвенно-свободный слышен в дому. Или без хозяйки гостям скучно?

Пять раз ударили часы за дверями, в столовой горнице. И седой лакей, свеже-бритый, распахнул нескрипящие двери. И тогда же раскрылась дверь в гостиную из внутренних покоев хозяйки. И ведомая под руки двумя женщинами в белых чепцах, перешагнула порог вдова железного старика. Древняя, благообразная, в темных шелках, благоухающая. Беззубая, но свежая улыбка ее ласкова. И ласков тусклый уже взгляд, являющий забвение многих вещей и событий земных.

Женщина в белом чепце, та, что у правой руки, руку ту правую госпожи своей к гостям чуть протянула и поддерживает. И стали подходить, к руке той прикладываться отпрыски железного рода. И мало слов при этом говорилось. И то задержит к ней склонившегося вдова железного старика на мгновение шепотным добрым словом, то тяжело вздохнет и глаза отведет и руку отдернет. Но то не житейского слушалась голоса расчетливого, но голоса старости своей, раздвигавшей перед ее очами стены дома каменного и показывавшей за стенами теми белые поля.

И все отошли. И двинулись эти трое в двери столовой горницы. И близко позади, палочкой подпираясь, сияя двумя орденами, кивая всем дружелюбно-важно проследовал медик Генрих Генрихович.

Чинно рассаживались, к местам своим за длинным столом привыкшие. Не стуча, расставляли лакеи немые тарелки с супом. И не стуча, приступали гости к трапезе. Лишь сосед соседу полушепотом слово молвит. Во главе стола видят в кресле кожаном, большом, кануном иного сна дремлющую хозяйку дома сего. И приняли немые люди суповые тарелки по знаку седого. Бровями мохнатыми знак подал. И тогда знак подала хозяйка дремлющая, ничего не вкушавшая. И приблизились те две в белых чепцах. И под руки взяли. Подняли и повели. И улыбаясь, кивала чуть головою дрожащею. И умела лицо свое показать ласковым и веселым. И, встав, кланялись гости молча. И важно бодрясь, проследовал за удалявшейся Генрих Генрихович, медик. И плотно закрылись двери. И эти, и те. И на длинном сверкающем столе застучало серебро старое, зазвенел хрусталь. Здесь и там слова из шепота поднялись.

Макар Яковлевич, круглый, с лицом здорово-розовым, бритым, через стол Корнуту Яковлевичу:

– И что тебе больница! Строй лучше доходный дом. Больницы город должен строить. Или с нас налогов не дерут!

Стакана с красным вином от губ не отстраняя, важно младший брат, горбатый:

– Мы, граждане, городу родному должны по мере сил на помощь приходить. И это меньшее, к чему нас долг обязывает. А главный наш долг: послужить отечеству. Вот с больницей справлюсь, тогда...

– Что тогда? Отечеству послужишь? Дудки! На то у нас с тобой капиталу не хватит. А городу помогать, думцам этим, толстопузым бездельникам – разврат один. Ты им больницу сгрохаешь, Семен – канализацию; к Семену они уж приставали. Что будет?..

– Польза будет. Обществу польза. А нам благодарность за исполненный долг.

– А, благодарность! Проговорился. Не знаю, как кому, а мне этих побрякушек не надо. Польза будет? Польза? Вред будет. Вот я сдуру в Лазареве церковь отремонтировал. Не людям хотел, не обществу, а Богу. И то, что вышло!

– Что же вышло?

– А то, что у меня полна корзина просительных писем оттуда, и ходоки разные пороги обивают. Вы, благодетель наш, и школу соорудите, и съезд уж больно плох. И какую-то там еще общественную крышу.

– Ты и сооруди.

– Сооруди! Сооруди! Небось, Обжорин им только два кабака соорудил за то время, как я им постройками разный доход даю. Нет! Вот что скажу: на моей земле моими постройками я им хлеб даю. Подвоз материалов, землекопные работы, мало ли еще что... А церковь им отремонтировал – вред причинил, развратил. Если я им сегодня – школу, завтра – съезд или, черт ее знает, какую-то общественную крышу, так ведь они потом, сукины дети, гвоздь собственноручно забить поленятся. Вы уж, благодетель, и гвоздик. Народа ты нашего русского нестоящего не знаешь. Ведь, если какое-нибудь дело в час сделать или сутки клянчить, чтоб сосед сделал, что русский обалдуй выберет? Конечно, сутки без шапки простоит, спину согнувши у чужого крыльца. Да вот у этого самого проклятого Лазарева, верстах в двух, рытвина. Едва проехать. Все забывал я послать туда землекопов. Еду в прошлом году. Опять она. Нет, думаю. Стой! Вдвоем с кучером камнями завалили. Из овражка, тут же рядом, камни вот этакие таскали. Ну, конечно, пальто к черту, и к поезду опоздал. А на той рытвине, может, одних рессор с Адамовых времен на десятки тысяч поломано было... Сволочи! Тоже вот и наши отцы города сиволапые. Больницу им, конечно, канализацию им! Они тебе покланяются. На это их взять.

Перебивая другие застольные разговоры, гудел уверенный Макаров голос. И разновозрастные молодые Макаровичи, здесь же сидевшие, пятеро, над тарелками потупившись, в рот отца порою взглядывали, и различные чувствования, думы кривили украдкой их лица юные.

Привычным ухом гул крика повседневного не улавливая, Раиса Михайловна глаза близорукие, упорные, с лица каменно-недвижного, с лица давно уже злого, устремила сквозь стены каменные, мимо лиц родственных, туда, туда, в чужеземные края, где непорядок, где бунт.

«И против кого бунт? И что-то будет? Ничего для них не жалеют. Нельзя же без строгости. Вот этот тоже. Ведь, не денег жалко. Нельзя с младых ногтей тысячами играть. Другие бы счастливы были, в таком дому живя. А эти...»

И на каждого пристально взглянула. И лишь младшая дочка, Ирочка, девятилетняя, глаз не отвела.

«Нет. Построже. Построже. Этим двум гувернера... Или в Москву на полный пансион... Об Зиночке подумать. Что придумаешь... Только эта Эмма слаба... Ну, успеется. Здесь-то успеется. Там-то вот что? Того как спасти?..»

И злые, и страдающие взоры упорные даль сверлят. Ищут, ищут.

«И скорее, скорее. Оттуда, из-за моря зараза в дом невидимая, ежечасная. И зачем отпустила? Но кто мог ожидать? Самый тихий, самый ласковый... Об нем больше всех думала. И пред отцом сколько раз выгораживала. Думала, вот... Не ждала от тебя обиды такой, удара».

– Что-с, Раиса Михайловна?

– Пожалуйста, Семен Яковлевич, лимонаду.

Рукою дрожащею наливал только что проснувшийся от лицезрения сонно-мучительного дочки своей Вари, там вон среди Макаровичей сидящей.

«Второй и последний ребенок Настасьин. Варя, Варинька, Варик. Сколько радости тихой и гордой. Сходство все замечают с отцом. И сколько муки адовой, нескончаемой. Кто убедит? Кто успокоит? Но и в минуты уверенности отцовской она, Варя, мучительница его. Где тот, первый, бесспорный?.. Тогда за границей, на водах... Где Никандр? Увезла. Не отдает Настасья. И говорят люди: имеет право; закон. Почему такой закон? А в те редкие часы лучше бы и не видеть. Не то совсем. Зверем смотрит. Это на отца-то. Еще бы! Научает. Нет! Откупиться! Откупиться!.. Откупиться, чтоб она торжествовала? Чтоб по столицам трепалась и шампанское пила с гусарами на свободе? Нет! Развод и ни копейки. Ей ведь только деньги нужны... А тогда сына не отдаст... Этот, петербургский, молодой, смелый такой: есть, говорит, выход; выкрадем Никандра, где-нибудь до срока спрячем. Пусть сама судится. Надоест ей и бросит. Да как же это? Выкрадем... В сказках только... Ну, и законы...»

Или, говорит, уехать отсюда нужно. Тогда она перестанет. Она денег ждет. Как отсюда уеду? Нет, ты ее заставь уехать и Нику отдать.

И помимо Вари беленькой и помимо крестников своих хорошеньких в стену уставил глаза круглые, неподвижные.

– Ты мне, Макар? Так ведь я им на канализацию ничего не дал.

VI

Медленное ли умирание, или вихрем несущаяся птица в туманах мира рожденного чувства несказанного? Кто победит? Но борьба ли то? И нужна ли очевидная победа?

На белых коней, о камни разбивающихся, смотрят; друг на друга смотрят, то застыдившись и мгновенно, то юной мудростью и долго. И следят ход тайны великой в душах, по-новому заговоривших с небом и с землею.

– Витя. Да это и не камни совсем. Что ты! Пусть уж эта синька будет морем. Не спорю больше. Но камни...

– Это и не камни вовсе. Это будут старики. Стариковы рожи. Знаешь, такие красные старики-великаны. Головы им отрубили, на берег бросили. Головам жить хочется, а жить недолго. Они воду пьют. Сказка такая.

Затихла Надя, в плетеном кресле сидя у мольберта братниного, в песок поставленного.

– Так-то, девочка моя. Сказки только. Только сказки. Природу все равно лучше, чем она есть, не накрасишь. А что у меня еще плохо выходит, это не беда. И что мой monsieur professeur ругается, это тоже ничего. При тебе он только ругается, а с глазу на глаз, случается, и похвалит. Разные такие французские слова паточные. Так-то, девочка. Старики народ хороший, только всего себя им отдавать не дело. А то всякий учитель чистописания сделает из тебя учителя чистописания. У нас вот Иван Стаканыч был... Опять эта Жолишка на горизонте... Брысь!

Муштаблем[6] по камню застучал, погрозил. Улыбнулась Надя тихой улыбкою. А madame Jolie сторонкой прошла. Давно уже измученная старушка приучается к невозможному, и письма ее к madame Rayce Michalovna тревожны. Но в меру привыкла к Наде, полюбила; и с черновика переписывая, самые страшные свои опасения не пишет.

– Ну, а как же, Витя, Рим?

– А так же, девочка. Мы с тобой туда весной, если тебе позволят. А не позволят, куда хочешь поедем. Я теперь богач. Мне что...

Говорил, на сестру, на полюбленную душу не глядя, то бия, то лаская кистью холст на этюднике.

– Витя! Опять ты про те деньги; опять – богач. К чему все шутишь? Ведь она так недавно умерла.

– Бабушки для того и живут. А ты не мешай. Так, про что-нибудь веселое болтай. Этюд испортим.

– Нет, правда, Витя. Ты какой-то жестокий. И тогда, давно: по двадцати тысяч получим; будто смерти ее ожидал.

– Говорю – не мешай. Ну вот! Теперь спорить надо. А этюд-то как же? Ведь скоро закат. Ну, ничего, ничего, девочка.

И левую руку с палитрой далеко отстранив, на песок сел у ног сестры, правую руку на колени ей положил. В глаза полюбленные ласково заглянул. В окошки вечности своей. И увидав свою вечность, опять испугался. Опять. И молчащий поднялся; к мольберту стал, и долго вглядывался в сказку вечного камня в красную.

И молчали, различными чувствами боримые.

– Витя. Пора.

– Сейчас. Сейчас. Одну минутку. Да. Пора.

Шли веселые. И были веселы их слова. Madame Jolie на крытой веранде сидит. Видят. Мимо.

– Я к тебе, Витя. Наверх. Там чай пить будем.

– Ко мне, Надя!

Смелые, мимо мертвых вещей, мимо мертвых людей идут, юностью своею и правдой юною живые. И вот в клетке подъемной, в клетке стеклянной. По две жизни было у них. Всегда теперь. И в предчувствии, и в предмыслии тайн вечерних мансардных затихли оба, туда вздымаемые. А Надины страхи были и прежние страхи.

В мансардной комнатке, в милой, сидели испуганные криками проснувшихся где-то птиц; проснувшихся где-то и сюда прилетевших, земное повидать, несовершенное устроить.

– Надя, Надя.

– Что, Витя?

– Жить мне хочется, Надя.

Взглянула осужденная в лицо милое, в лицо жизнью живущее. Испуганно взглянула. Он-то чего хочет?

И взглянув, не отвела глаз, впилась, ждала. И заставила брата и раз, и еще раз заглянуть в колодец скорби и вот утопить в нем веселье юное, неразумное. И тогда лишь сказала:

– И мне пожить хочется.

Сказала, как заплакала тысячами очей невидимых. И часто у ног ее бывший, у ног ее опять. И здоровую грудь свою нажимает на угол дивана, на деревянный, и силится призвать сюда ее, ее, губы ее, чтоб пить с них болезнь смертную.

– Надя. Надя. Я люблю тебя. Одну тебя люблю.

– Витя. Где ты?

– Здесь я. Здесь.

– Нет, ты далеко. Ты там, ты там. Там, где вечная моя душа. И твоя душа с моей душой.

– Надя!

– Не Надя, а слушай: я скоро умру, Витя...

И умерло Витино тело там, на ковре цветущем. И рука на живой еще руке застыла, мертвая. И хотел, чтобы все было, но не эти слова, не эта правда. А дьявол и тут тешил его:

«Ты уж совсем большой. Ты уж старый, Виктор!»

– Витя, я завещание хочу. Не нужно, знаю. Нелепо. Пусть. Я хочу. Зиночка там еще, в крепости. Так нужно. Пусть знают. В завещании напишу о Зиночке... Ну, и об Ирочке... И обо всем. Так нельзя. Мучают они их... Я напишу в завещании: звери вы...

– Надя! Надя! Милая. Ведь это не ты.

– Это я, потому что трудно мне дышать. Потому что я скоро умру, Витя.

И тогда рыдали они, будто рыдал один. И больное тело очнулось ранее здорового.

– Витя, милый... Поедем в Рим. Поедем завтра. Ты же хочешь. Тебе же нужно. Поедем.

– Надя, милая,.. Ну, так... Ну, так... Для моей мазни везде место найдется... Надя моя. Надя моя, развеселись.

И у ног рыдающей забился своими рыданиями, снова объявившимися. А дьявол снов недремлющий, красный по полу кривлялся. И говорил Виктор:

– Святыня моя. Святыня моя.

Но не пропадал дьявол. Лишь знамением враждебным опаленный притих на ковре, тут, близко, и рожу красную свою чем-то белым наскоро замазал.

На диванчике маленьком сидела, привычными очами души грядущий день следила. И говорила слова. И уши ее тех слов не слышали, и мысли ее о рождении тех слов не знали. Потому что прилетали те слова прямо из глубины ее души, забвенно почуявшей близость вечной правды. Трепетал брат ее, Виктор. И душою трепетал, и телом. И слушая слова молитвенно-любовные, забвенно постигал тайны дна, очей-колодцев жутко близких. Тайны хрустального дна. И словами-птицами молитвенно-любовными отвечал. Говорили для мгновений лишь. Говорили в забвение. И без страха почуяла Надя силу ласк новых, грехи земли испепеляющих стремлением создать совершенство.

VII

Хорошо в комнатке мезонинной, у маленького окошка. Ветка зимняя из садика протянулась, снег ватный с подоконника сбрасывает, ветерком движимая.

И тихо. И она, Дорочка любимая, хорошие слова говорит. Хорошо Антону в Дорочкиной комнатке Горюновского дома под сенью колокольни белой Егория. Заговорятся или, замечтавшись, замолчат надолго – ударит колокол внезапный, то вечерний, то дневной. И друг на друга взглянут и улыбнутся, Только, разве в Лазареве короткие недели летней жизни так же хороши, как часы, летящие здесь.

Читают вслух. Любимое есть у них общее и нелюбимое. Часто приходит Антон. Подолгу здесь. Так часто, что Раиса Михайловна не раз:

– Опять там был?

– А. что ж, что там?

– А то ж. Хорошему там тебя учат, коли оттуда приходишь – матери дерзишь. А то уж совсем туда переселись.

И стал обманывать. И еще ласковее пели птички-минутки в бабушкином домике. И ближе, милее тетя Дорочка. Родная она, тетя; легко ей слова любви юной говорятся; легко руку ее в руку взять; здороваясь, прощаясь, легко в губы поцеловать. Но и чужая она, по-хорошему чужая: на родню на всю не похожа, на чопорных, на смешных, нелюбимых тех.

Месяц за месяцем. Куда-то в новое вошли. Реже читали, реже в Сережину комнатку сбегали.

– Дорочка, милая...

– Что, мой мальчик?

А Сережина чахотка глуше, чаще кашляет, гонит на лоб Сережин липкий пот, а на щеки то красные яблоки китайские, то землю буро-серую; в нее же отыдеши.

Бабушка, когда надо, внука пред Раисой, дочкой благодетельницей выгораживает. Не почему-нибудь, а так – внучонок миленький.

Чаще Антон Дорочке о будущем говорит: куда уедет, что делать будет. И поминали часто Виктора далекого. И так речь поведет, что выходит, что и Дорочка там будет, где он, Антон.

Засмеется она. Он засмеется, подойдет, поцелует.

С прошлого лета привыкли письма писать. С братьями, с сестрами Антон в Лазареве жил. Дорочке в Лазареве нельзя приехать. Здесь в городе, в Макаров дом Горюновы – никто не вхож. Ну, и в Лазарево тоже как же? Письма писали ласковые. Скоро длинные. Письма ожидать стали к осени, томясь. Зародились в письмах слова любви смелой.

VIII

Тяжело им. Тяжело им. Проклятие рода их на них. Проклятие рода их на головах их, и страшно им в ночах слушать шаги Старухи-Жизни стенами каменными дворца-крепости; Бродит Старуха, вокруг крепости петли петлит, годы отсчитывает.

В спальне своей мраморной, у стены сугубо холодной, в платье торжественно-простое одетая, лежит Раиса Михайловна. Усталое, невыспавшееся тело отдыха просит. Но раньше ужина спать лечь нельзя: Не догадался в свое время великий строитель, Петр Петрович Знобишин, поставить в спальной горнице Макарова дворца ни дивана удобного, ни кушетки. На саркофаге своем дубовом отдохнуть прилегла перед ужином хозяйка дворца. Но нет. Не вздремнуть. Думы закружились, бьются под холодным потолком, не пугаясь далекого, повсечасного крика-говора хозяина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю