Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Но, любуясь новорожденною гордостью своей, не потупляла взоров своих Раиса.
XXXV
Из пещеры зачарованных снов выбился ключ на где-то там лежащие переулки жизни.
Женится Семен на Настасье Бирюлиной, на генеральской дочке.
Дом на Московской двухэтажный, кирпичный, барский, уже полгода в руках наследников железного старика. Князю-помещику деньги нужны были. Семен с Агафангелом от далекого имения отказались, сказали:
– У вас дом на Московской. И под залог дома дали.
Срок прошел. Агафангел за невзнос к недвижимостям фирмы причислил.
– А мы его, домик-то княжеский, на ваше, Семен Яковлевич, имечко от братцев откупим. Вам оно, Семен Яковлевич, и ко времени.
Никого не спрашивали. Доверенность. Только Макар, ежемесячную роспись проглядывая, кулаком в стол ударил:
– Хорош дом! Хорош, черт возьми. Без страховки сколько лет живет. Ну, пусть Семенов будет. Семену можно... Ха-ха! Ну, и цена...
Семен Агафангелу говорил:
– Да не будет ли чего?
– Все по закону-с.
В те дни впервые над домом железного старика тяжелые птицы кричали:
– Ростовщик!
Семен не слышал. То были птицы, рожденные помыслами чужих людей, Семену не интересных. И в стенах дома, строенных отцом на вечные времена, иные духи нашептывали ему иные сны.
А в, княжеском дому на Московской, в дому, где столичные люди отвыкли жить, паркетчики и обойщики песенными тонкими голосами расшугивали по подвалам и чердакам старо-домовых, добрых и злых.
И на глупых людей сетуя, но на будущее всегда надеясь, стеснились духи, в кучи сбились.
Сговор был. Обручение. Скоро уж, совсем скоро.
И в болезненном поту пробуждается бессчетно Семен ночной, сквозь лампадную мглу силится удержать очами расплывающийся облик ночного старичка.
А слова его, милого, неизменно тающего, бьют, как молоты бьют Семенову голову, болящую и вот недавно наполовину облысевшую.
– Да. Да. Отойду от зла и сотворю благо. В монастырь уйду.
Но ночные чары не каменные. Доримедонт храпит, огонек лампадный с букетами на обоях играет, песенки им поет. И мгновенно вспоминает Семен, вспоминает Настасью, вспоминает свадьбу свою. И стыд клонит на влажную подушку в жестокую дрему Семенову голову. Стыд слабости тела жениховского и стыд слабости духа. И кружит дрема. И на спасительные мгновения новая бесконцовая сказка.
– Женюсь на Анастасии, в Господа Бога женюсь, не плотски. Она поймет, она, милая, тоже того хочет.
И дремотно мечется, и шепчет свято-книжные слова.
– Если возлюбим Бога, исполним заповеди его и сохраним девство, удостоимся райского блаженства... И я ей так в брачной комнате скажу, как сказал Иулиан мученик Василисе, нареченной своей... И ответит Анастасия: «Что же дороже вечного спасения!» И в брачную ночь, там, на Московской, показана нам будет с небес книга девственников, и в ней прочитаем имена свои. Анастасия! Анастасия, в Боге невеста моя...
Захохотал храаДоримедонта, захохотал, запрыгал по ухабам нелепого сна.
– Ура! Ура! Везут...
– Нет. Не согласится генеральская дочь, в Боге не возрадуется.
А через минуту думать про то, про сонное, стыдно. И дрожащая рука воровски выдвигает скрипучий ящик столика. За той, рецептом обернутой коробочкой, Семен жених в Москву на сутки ездил.
И от стыдов своих – не знает – в сон ли уйти, в бодрствование ли. Вот, убегая, еще на стыд свой натолкнулся в ночи. Дарья. Та, Ирининых, теперь Борк. Уж с полгода! Стыд! Стыд! Тогда жениху на дверь указала, потом своего молодого супруга, гусара Борка, к нему же за деньгами посылала. О, стыдно-гнусные дни. Мольбы неумелого франта, полувынужденные Семеновым молчанием прозрачные словечки-намеки, и он, он, Семен, мыслью за гнусность тогда ухватившийся и в коленкоровый конверт дрожащими руками совавший ночью деньги из железного конторского шкафа.
На утро тогда, как нашкодивший семилеток:
– Позабыл сказать с вечера, Агафангел Иваныч. Платеж тут... То есть мой личный... Спешный...
Крякнул Агафангел, лицо отворотил. Понял тогда Семен: не денег старику жалко, а глупого лица да глупых слов главы фирмы.
А те тотчас за границу уехали.
«А ты обожди. Вернется, опять Борка-гусара пошлет. Успеешь еще. И договориться обо всем по пунктам можно. Помнишь, тогда говорила: денежный мешок. Так уж ты, денежный мешок, так дела веди, чтоб не обманывали тебя прощелыги гусары столичные».
Это теперь Семен сам себе.
«Бабник! Бабник! Эх, подумаешь, страшен ты гусару. Только вот не знает разве».
И крутится кошмарный хоровод снов, пробуждений и дремно-жутких засыпаний в лампадной мгле давно-давно родной комнаты.
«Раиса. Раиса, милая, тихая, тебя одну люблю... Зачем за брата вышла? Со мной бы тебе...»
Задремавшую мысль встряхивал храп-бормотанье иного сновидца, Доримедонта.
«Дарья! Дарьюшка, к чему обидела? Счастье тебя со мной ожидало».
Кружатся, кружатся сонные минуты, большими кругами догоняют жутко-бледные тени пробуждения.
«Отойди от зла. Сотвори благо».
В сонно-неясное глядит упорно лампадно-ризный свет.
«Где ты? Где ты? Кто ты? Кто?»
Старик отходит, а те, незабываемые, позади стоят, за сны прячутся..
А днем в комнате радостное забвение, то золотой обман, то золотая правда. А после до вечера любовь к Настасье невесте, любовь еще дневная, лунно-лампадных слов и снов не боящаяся. И любит Семен Настасью безграничною любовью сиротливого сердца. И в той любви – любовь к ней, генеральской дочке, любовь-скорбь-обида – Дарья и любовь-тихость, любовь-блаженство несказанное и невозможное – Раиса, братнина жена.
В княжеском дому на Московской весело-визгливо песни поют рабочие люди. В генеральском дому поблизости, на Московской же, Настасья невеста перед зеркалами романсы французские напевает, модисток бранит и торопит. По ночам из комнаты ее вдруг хохот неудержный вырвется. То письма невеста подруге Даше за границу пишет, общего жениха-купца высмеивает; французскими веселыми фразами жизнь свою грядущую развеселую разгадывает.
А невестин отец, Бирюлин генерал, в клубе за золотой стол пересел. И бас его хохочуще-рыкающий глубже, и живот его подмундирный будто еще обширнее стал.
Из пещеры зачарованных снов под каменным домом отошедшего железного старика выбился ключ на грязные переулки жизни; выбился, испуганно звеня.
И ждали. И настал день. И сказали:
– Сегодня.
И мучительно быстро, грязными камнями разочарования и тоски бия в сердце и в голову, пролетели часы сегодня.
И страшно дергалось лицо Семена, когда душа его, глядя через кругло-неподвижные ночные глаза, то шептала, то кричала отчаянием:
– Вчера! Вчера!
И не было с детства привычных лампадно-тихих стен для круглых ночных слезящихся глаз.
XXXVI
Тихи женские слезы. В каждом дому города и деревни плачут. И за чертою жизни городской и деревенской, по кельям скитов и монастырей еженощно плачут. Всевидящего дьявола тешат те плачи. Но тихость плачей тех огорчает его. И возликует безмерно, и хохотом-громом расколет небо, когда из тайников разноликих вырвутся плачи те кроваво-открытыми стонами во вселенскую явь. Но тихи женские слезы.
От Анны из Петербурга к матери-вдове письмо пришло. И заплакала старуха на час, лишь страницу письма прочитав через очки молитвенниковые. А в строках тех нечаянная радость. Давно уж вдова железного старика, жизнью перепуганная, плачет, задыхаясь и стеная при всякой вести, чуть не похожей на повсечасную скуку запертых комнат. Макар, смеясь, рассказывал, как мерзлым снегом из-под копыта – в санках мчался – ему шляпу с головы сбило. Плакала. Насмерть сына зашибить могло. Протопоп Лев вазочку с малиновым вареньем за ее столом дрожащей рукою опрокинул. Плакала. В театр дочь Любовь повезла. Из ложи глядя на неподнятый еще занавес, разрыдалась. И часто-часто плакала перепуганная старухой-жизнью.
Сообщала Анна Шебаршина радостную весть: сына-первенца родила. Слава Богу, здоров, жить будет. В честь деда Яковом нарекают, бабку восприемницею заочной просят быть. У дочки сынок. Радость-то какая. Сколько ждали. У Любови и совсем не будет. Бесплодна Любовь – старшая дочь железного старика. У Анны, тоже здоровой на вид, болезни женские постоянные. Сколько раз тщетно ожидали. Но вот, наконец. Выплакалась, прибежавшую Феню выпроводила и дальше по письму очки повела. А дальше уж по-иному нечаянное. Сто тысяч рублей спешно выслать Анна просит: дела мужа – лучше не надо, но кратковременная в свободных деньгах недостача. И опять, заслышав столь знакомые всхлипывания, прибежала Феня к барыне в спальню лампадно-душную.
И долго-долго в плаче билась и, задыхаясь, за сердце хваталась. Забегали. За Люстихом послали. Семену сказали. Внизу, в конторе, тому быть случилось. Вошел тихий. Глаза пытливо-испуганные на дергающемся лице. Над матерью постоял, поверх лица ее в стену долго смотрел: задумался. Головой вдруг дернул, огляделся, стакан с водой взял и обратно поставил. Письмо увидал. Взял, к окошку пошел, читает. До денежного дела дочитал – лицо разумно-вдумчиво стало. Не дергается.
– А! Вот уж как там...
Кое-что слышал Семен про Шебаршина.
Письмо положил точно туда, откуда взял. С входящим Люстихом чинно поздоровался, в контору идет.
– Агафангелу Ивановичу сказать... Да и Макару придется.
И отдыхало лицо Семенове, хохочущим над горестями дьяволом повсечасно дергаемое.
Запах лавровишневой воды и ласково-властные слова Генриха Генриховича скоро разбудили в дальние углы запрятавшуюся милую повседневность, напуганную питерскими вестями. И, улыбаясь, стала рыхлая старуха тихими словами радоваться рождению внука. И слушал Генрих Генрихович и кивал красным лицом и изредка говорил лениво:
– Да.
И пил херес.
А к ночи того дня Любовь, неплодная старшая дочь железного старика, рыдала не утешающими горя слезами зависти. И не хотела видеть людей. И за запертой дверью караулила тихо плачущую бездумная тишина недавно отстроенного дома, небольшого и, как королевская игрушка, изящного. А за стенами, суровыми взглядами отгоняя шум городской, стоял-молчал-караулил трехдесятинный сад.
Дом Любови в полуверсте от Макарова дворца. Садом к откосу над Волгой. Несколько недель в начале сестриной стройки в неведении злился Макар. Встретив в клубе неведомого строителя, волком глянул. Но, разузнав, догадался к сестре заехать в час ее беседы с архитектором. Мельком, как бы не интересуясь, на чертежи взглянул. Веселый, успокоенный уехал.
– Неплохая избушка будет. Даже на каменном фундаменте.
Плачет неплодная Любовь в молчащей скуке менее нелюбимой комнаты нового дома своей бессемейной жизни.
Ночь уже. От лица платочек отстранила. Запахи нежные милых цветов ловит. Повсюду в вазах, в кувшинах саксонского фарфора и екатерининского легкие грезы-сны тяжелой земли ароматы тайн своих выдыхают. И к цветам ваз расписных, к ароматным застывшим дымам раззолоченных жертвенников, подходит неплодная Любовь. И вот улыбкою тихою радуется. Раздумчиво переходит, лицо недавних слез в тайну склоняет. Из затихшего в женской груди горя песня – не песня, слова – не слова, грезы предсонные далекого полуразбуженного девства. И к стене подошла, за сонетку, по бархату расшитую, потянула.
Строитель дома любил старину и много в дому старины воссоздал. И полуосознанно любит то ныне тонущая в тихом горе своем неплодная старшая дочь железного старика.
– Тебе чего, Люба?
Брыкалов, супруг, к запертой двери подошел.
– Тебе нездоровится?
– Нет, нет. Франц Иваныча ко мне.
– Сейчас.
Не стуча отошел, рыжие усы с подусниками левой рукой разглаживает.
– Гиацинтики миленькие... А ты чего, кактус злой, не цветешь... В столовую роз, роз, роз... Темных-темных... Везде-везде... Под дубовым потолком у дубовых стен. Или черных, совсем черных... Пусть пахучих достанет. Те черные наши, как мертвые... Голландских тюльпанов на лестницу.
Недолго ждала. Постучался,
– Франц Иваныч, прейскуранты с вами?
– O, ja!
И долго ночной разговор с седым немцем, садоводом-мастером. Опять к сонетке. Ночному лакею на столик грушевого дерева указала. Ночной, глазами любимый юноша с чуть видными усиками, во фраке, с лицом весело неспящим, нитяными белыми руками кукольными поднос серебряный с бутылкой шампанского вина несет. Только это вино пьет Любовь. По ночам.
За это ночное потребовал немец-садовод лишнюю тысячу рублей в год. И честно исполняет обязанности. И подчас сам вдохновляется планами госпожи. Сад велик. Дом цветами не полон. И строится третья оранжерея. И иногда, ничего кроме послеобеденного пива не пьющий, немец опьянялся, как она, своим ночным.
Мильон. И уже привыкший Брыкалов, не ворочаясь, спит на широкой кровати красного дерева с бронзовыми колонками. Подчас же во сне вступает в борьбу с рыжими толстыми усами.
Крепче спать. Утром вставать, в магазин ехать.
И утренне одеваясь, ласково отвечает жене, снимающей одежды, отходящей в теплый сон после вино-цветочного праздника.
И мудро-выцветшие гобелены не тревожат сна счастливо-несчастной женщины.
Старшая дочь железного старика, ныне Брыкалова, увидев возможность лишь маленького-маленького счастья, отошла от него, от Христа ради дающего себя и ничего в грядущем не сулящего.
А цветы? А разговоры о них, еще и еще новым загадочно пахнущих? А жуткий сон дома, цветами населенного, когда она не спит? А воинства новых и новых цветов, вот завтра долженствующих прибыть.
И под потолком, в кедровых ромбах являющим розово-выцветающий шелк, спала от раннего утра до поздних часов дня забывающая о неплодии своем Любовь.
Тихи слезы женских мечтаний о невозможном. О неясном, о нездешнем сладки мечтания милых женщин.
Отходит в сны нового дома своего, так построенного, будто вторую сотню годов жить начал гобеленами своими, кедром, орехом, бронзой гордой, фарфором милым. В сны отходит, не знает, что сны ей подарят. Не знает, что под заботливыми занавесями пробудившись, вспомнит радостно нынешний сон свой. И веселая встанет и скажет догорающему дню:
– Конечно, конечно, Корнута от матери возьму. Пусть Корнут у меня живет. Хоть и не так уж мал, но все же ребенок. Пусть младший брат вместо сына будет. Учителей возьму... За границу повезу. Горб ему там вправят...
Недалеко на горе, на откосе, во дворце своем и Макаровой, под холодным потолком высоким, у стены мраморной, в дубовом саркофаге лежа, пережила Раиса последнюю ночь скорби невозможных ожиданий, оттуда, из ранне-далекого вызванных. Вызванных, чтоб вот здесь засиять. Напоследок? Новою гордостью не хочет, погибшими девичьими снами не хочет, купечески старомодною складкою не хочет Раиса, Макарова жена, мириться вот с этим новым. Вторую неделю почти сплошь все ночи Макаров саркофаг дубовый здесь, рядом, пустоту свою Раисе нагло являет.
И из утренней спокойной холодности супруга, и из дневных громогласных повествований перебиваемых вспоминаниями арий балаганных, знает Раиса, что ночами Макар до свету в «Белом Медведе». И не обычно бесцельны те пребывания. Про прелести Зандушки, цыганки хористки, и лакеи Макарова дворца из обеденных громких восторгов немало знают.
И вечерами откровенно снаряжается, заготовленных сафьянных футлярчиков не прячет, бумажками радужными шуршит, в конвертик бумажку заклеивает. Из прихожей в шляпе, в пальто еще раза два выбежит: что-нибудь вспомнит деловое; если тот-то утром придет, задержат... И замурлычет-запоет:
Где мой милай пропадает?..
Ан твой милай вон идет…
Хлопнет дверь далекая. Одна Раиса под потолками расписными, под холодно-молчащими. И к веселой откровенности той, к невраждебному охлаждению мужа, к песенкам веселым и футлярчикам нет ключа, ни отмычки у Раисиной оскорбленной души.
И последнюю ночь слезами недоуменными проплакала в дубовом саркофаге в морозно-теплом склепе. Есть места, где невозможно воскресение. Но нет склепов, ни темных-подземных, ни светло-веселых, где нельзя было бы решиться на большое ли, на малое ли.
По-королевски презрительно гордо на лучи нового дня сощурились близорукие глаза Раисы, и явно не страшась взглядов слуг, прошла наверх, к детям. И не хотело лицо ее ни плакать, ни растерянно улыбаться. И не было лицо Раисы похоже на лицо ее матери, в то утро с растрепанными космами седыми, со стучащими челюстями запершейся в мезонине домика своего, под сенью близкой колокольни Егория.
Дико страшен запой Михайлы Филиппыча Горюнова. Громадное сильное тело старика вторую неделю вливает в себя водку через небритую пасть. Через розовые белки немытых слезящихся глаз глядит сбесившаяся, забывшая Бога душа. Бестолково колотящееся сердце носит старое тело великана-купца, прикрытое растерзанным халатом, по комнаткам дома, честно-заботливо нажитого. Ноги босые спотыкаются, руки дергающиеся рушат. Мало осмысленных слов выкрикивает небритая пасть. Чаще иного:
– Проклинаю! Проклинаю!
И еще:
– Водки!
Носится устрашающее тело старого купца по темным комнатам. А темны они потому, что днем от сраму окошки завешаны, вечерами ни ламп, ни свечей не засвечают: дом спалит. Лишь от лампадок пред святыми ликами окладными мерцание. Тех не трогает.
– Бог не допустит.
Бьется-колотится бестолковое, доживающее дни свои сердце; вопит-понукает сбесившаяся, потерявшая Бога душа; гоняет греховной скверны преисполненное бренное жилище свое все вокруг да около, по черепкам посуды, через поваленные стулья, мимо неприступных изразцовых твердынь. Внезапно замрет кровью и спиртом донятое сердце и ночью ли, днем ли на много часов валит в недвижность старую громаду. На диван ли, на кровать ли, на пол ли.
– Пусть привыкает лежать.
Хохочет душа сбесившаяся. Дьяволову делу рада.
Утро нового дня – которого это уже? и счет потеряли – безучастным солнышком волжским глядит на растерзанную бормочущую, то задремывающую, то кричаще-пробуждающуюся старуху-хозяйку разваливающегося купеческого дома под сенью загудевшей третьим звоном белой башни Егория.
Возле постели дочери Пелагеи в кресле удобном, исстари проваленном, дремлет – не дремлет, крестится, прислушивается.
А догрызывающая Пелагею чахотка на долгие часы не дает монашествующей юной душе замаливать грехи заблудшихся на перепутанных отцом зла и скверны путях жизни человечьей.
Но не пора ликовать ему без меры. Тихи женские слезы.
Дети-малые, последыши стариков Горюновых, на весь дом кричат, Сереженька и Дорофеюшка. Нянька, непорядкам в дому радуясь, к соседкам убегает. Не живут подолгу прислужницы в дому том, в распадающемся.
Колокольчик медный по дому песню минутную упорно-испуганную завел.
У щелей оконных занавесок лица женские заметались. Стоном рыдающим, отчаяние таящим, шепоты по дому птицами одна за другою гоняющимися залетали:
– Раиса!.. Раиса!..
– Раиса Михайловна!.. В коляске парой...
Громыханием притворно испортившегося замка не мало минут украли.
Не снимая ни шляпы, ни кофточки, Раиса в наспех прибранной трехоконной зале сказала:
– Я на минутку. Прокатиться поехала.
Щурила глаза свои мимо слишком явных следов домашней тайны, лицо ее не являло и малой доли того испуга пред возможной бурей со всеми ее неизгладимыми последствиями, который желтой прыгающей волной раскатился по пухлому лицу ее матери, вздрагивающе поглядывавшей на дверь.
И лишь рыкающим, безмерно злым шепотом, здесь не слышным, отвечал, в залитую подушку уткнувшись, на короткий срок полуочнувшийся старик-отец.
И спрашивал Раисин уверенно-громкий голос. И не ждал ответов:
– А папашенька все еще болен? Не забудьте папашеньке передать, – и голос Раисин чрезстенно громок, – не забудьте передать, что сегодня я окончательно переговорю с Семеном Яковлевичем о папашенькиных делах... Нет! Чего же. Сейчас не беспокойте. Он у нас сегодня ужинает с женой. Если надо что, до вечера папашенька прислать успеет нужные бумаги... К Пелагеюшке не зайду. Не лучше? Бог мой! Бог мой! Уговорите. Попытайтесь. Генрих Генрихович говорит: ничего, говорит, здесь поделать нельзя. Расходы мои, не беспокойтесь. Да и не велики. А Генриха Генриховича завтра пришлю... Так не забудьте папашеньке-то...
И к прихожей идя, два раза останавливалась, оборачиваясь, сквозь перепуганное лицо матери на запретную дверь глядела, в силе своей уверенная.
Дверь уже на лесенку перед Раисой распахнута засаленной девкой. Раиса напоследок к матери оборотилась. Громким голосом ей быстро:
– Новость не знаете, мамашенька? Степана Степаныча Нюнина супруга Ольга Ивановна в сумасшедший дом в Москву везет. Знаете ведь, пил он последнее время безобразно.
А через минуту, в меру на сафьянных подушках развалясь, не слыша воя вырвавшегося отца, ехала, мерно покачиваемая под перебойный треск восьми подков, и в меру лениво поглядывала на встречных, не забывая чуть кивнуть снимающим шляпы.
В то солнечное утро была, как королева города того, Горюнова Михайлы Филиппыча дочь, безмерно богатая и нищая, гордо-счастливая и терзаемая, мать нелюбимых мужем детей, своим отцом проклятая. Но решившаяся.
Королева едет. В коляске черной, светлым сафьяном снутри обитой, нет места ни слезам, ни следам их, ни подозрениям о тех и других.
Пусть лишь ликованием лицезрения радуются горожане, если хотят чему либо радоваться.
Отцу зла житейского нечего делать на запятках королевиной коляски.
XXXVII
Идет-пробирается Доримедонт слепыми улочками города, от знаемых людей подалее. Более полугода не выходил далее двора дома на Торговой. Не к чему было, да и некогда: то да се. От утра до обеда не увидишь, как время пройдет. А там – чуть о чем успеешь задуматься покрепче, глядь: смерклось. Не по ночам же гулять. Спать-то когда?
Оглядываясь и вздрагивая, идет Доримедонт, пробирается; вечерний пригород пугает его.
– Барин, пожалте! Докачу ваше степенство!
Рукой замахал. Отвернулся, побледнев.
– На всю землю колесищами грохочет, окаянник.
Идет-бредет, от далекого прохожего отворачивается, фонарных столбов пузатых пугается, на дальний звон разноколокольный быстро-быстро крестится. Но вот, в минуту полной уверенности одиночества, вытащил зеркальце круглое, свой лик оглядывает. И тогда гордо улыбающийся рыцарь в очи ему глядит соколом, шляпу снимает.
– Иду, – шепчет, – на великое дело. И никому, – шепчет, – до поры знать про то дело не след. Ну, а пора придет...
Страшно было Доримедонту сидеть у цирюльника.
– Леший его знает, что у него, у канальи, на уме. Уж больно остро глядит, и все-то выспрашивает... Нашел дурака! Видал?
Страшно было до поту. Но зато, если бы и не влюбилась зараньше, теперь бы не устояла.
– А-а-а!
Из-за угла мещаночка-молодуха смазливая бойкой поступью выкатилась, зевающий рот накрещивает.
– А-а-а!
– Силы честные, пронесите...
Закрестился Доримедонт, задрожал, молодуху напугал лицом скосившимся. Долго толклись друг перед другом на гнилых мостках. Еле разминулись. На уроненное зеркальце страшится оглянуться Доримедонт: а вдруг раскололось! А так упало, будто пропало. Это ничего.
– Ну его совсем! И не жалко ничуть...
Не близко еще идти. Но под рукой веселье несказанное. Счастье. Восторг души. Пол-суток до одури упивался. Ах, кабы не улицы эти пугающие, без конца кем-то зря настроенные.
Из кармана конверт, за день состарившийся, рука вытянула. Бумагой рука влюбленно поигрывает; глаза рыцаря улицу вечернюю следят из-под шлема пытливо. Не нужно рыцарю письмо глазами читать. Наизусть шепотком напевным читает, гордость свою, силу свою из сказок, из снов в жизнь чудесно перелетевшими словами тешит.
«Благородный рыцарь! Вами болит и страдает несчастная душа девицы. Будучи наслышана о несказанных добродетелях души Вашей, льщусь неоставлением благосклонностию от любви к вам погибающей честной девицы, имя коей и прочая можете узнать, красавец мой, на Новой Стройке, дом Никулиной, ныне же, с десяти часов вечера. Пребываю по Вас сохнущая и Вас непременно к назначенному часу ожидающая???
P.S. Не забудьте захватить, любовь моя, побольше денег. Мне ни копейки не нужно. Но если Вам захочется меня похитить. Не дайте в обиду неопытную. Навеки Ваша???
Еще P.S. Зажгу над дверью фонарь. Примета Вам будет, сокровище мое. До гроба Ваша???»
Замечтался. Ночь обступила рыцаря, фонарями желтыми поглядывает, повизгивает песьей брехотней. На шлеме стальном, головою рыцаря несомом, страусовы перья выросли. Вьются красные. Нет, одно черное.
«Пусть знает, что мститель идет, в обиду не даст. А одно перо пусть белое. Невинность. Как она невинен рыцарь».
И теша себя из сказки, из сна выпрыгнувшей явью нездешнею, идет-торопится. И уж почти не страшен Доримедонту будочник сонный. Одно томит его:
«Не мало ли денег несу?»
А достал Дорймедонт сто пять рублей. Пришел к Агафангелу.
– Дайте мне много тысяч.
– Сколько?
И ничего не дали Доримедонту в конторе, второму сыну железного старика. Сто у матери выпросил, пять своих было. Да рублей на десять медью. Долго думал. Не взял. Обокрадут.
– Новая Стройка. Не тот ли вон дом? Ишь куда спряталась. Откуда в нашем городе принцессе быть? А не иначе – принцесса. Какое письмо написала! Какое письмо! Неизвестные все подписывают: Ха. А она знак вопросительный трижды повторяет. Не по-книжному.
– Благородный рыцарь... О несказанных добродетелях души Вашей... Откуда узнала? Откуда? Ах, фонарь... И вон там еще фонарь.
Но стучать, спрашивать нельзя. Крадучись, над воротами в отблесках сонного фонаря читает:
– Никулиной.
Как же так? Шел и сразу пришел. Страшно.
И быть так не может. Принцесса не малая, коли мне письмо написала. Не семишник, капитал ей несу. Законным браком в иных, царе-градских землях. А коли нужно будет – и еще денег выпишем.
Предел положила раздумью Доримедонта настежь распахнувшаяся дверь пред лицом его. А отворившего не видать. И речей ничьих не слыхать. Сладостно чарующую робость, преодолев, за порог шагнул. Чудеса. На верхней ступеньке крутой-прекрутой лестницы деревянной в белом, волосы распущены, со свечою в шандале медном высоком царь-девица недвижимо безмолвная стоит. А у двери, здесь внизу, никого. Кто открыл-распахнул? Нельзя рыцарю, царь-девицу из беды смертной вызволяющему, душой богатырской страху-ужасу поддаваться. Да никто не увидит бледности дрожащей под забралом поднятым. И пошел наверх, гордостью новопредставшей жизни обуянный, но полуживой, наверх пошел по ступеням скрипучим, как на гору, избранно-отмеченным лишь доступную.
Вот лицо красоты невозможной пред очами. Вот слова некие голоса певучего. Слова чрез рыцаря околдованного прошли-пролетели, смысла своего не оставив. За нею пошел, за ведущей, тьму молчащую свечой озаряющей. Рука рыцаря храброго огнем горит. Или царь-девицыну ручку рукой своей пожал-осмелился? И шли, кажись, в молчании. И в покой пришли в разубранный. Свеча вторая на столе, на скатерти, красным да зеленым шитой, в шандале, старательно кирпичом натертом. Кровать большая у той стены. Белым вся сверкающая. Прошивочки на наволочках. А на самой на верхней, на маленькой, бант розовый. На окошечке терема кисея. И не видать, скрывает ли кисея та плотная железную решетку теремную, злым стариком-колдуном на девичье горе ставленную. Обои в букетах в розовых по желтому полю. Красота-то...
– Здравствуйте, Доримедонт Яковлевич...
За спиной голос. А царь-девица тут пред очами стоит-молчит. Испуганно обернулся. Еще девица, и тоже красоты неописанной, разве лишь малость похуже.
– Это подруга моя, – царь-девица молвила. – Самоварчик, Олечка. И всего там... Присядьте же, Доримедонт Яковлевич, гостик дорогой.
Глаз-на-глаз с царь-девицей рыцарь вдвоем сидели. Песня-музыка слов рыцаря чаровала. Царь-девица благодарила, что пришел – не побрезговал, не загордился. Про горе горькое свое загадки неразгаданные слезами, в белой груди кипящими, пела.
И подруга царь-девицына приходила тихо, на стол для пира полночного разное ставила. Слово скажет певучее и уйдет. Приходила, уходила. Вот на скатерти зелено-красной места нет. Села подруга царь-девицы по левую руку гостя ночного молчаливого. А сама царь-девица по правую. Все по чину по-сказочному. Угощение в терему идет. Наливочки сладенькие, в рюмках под шепот двух свечей разноликими яркостями улыбающиеся, пряники поливные, в бумажках махровых конфетки, и чай, и разное.
И пьет рыцарь сладкое да крепкое, чуду, в жизнь его из сказок спустившемуся, дивится. Слушает речи-загадки, ни слова сказать не может. Да и не спрашивают. И про него, про рыцаря немало слов царь-девица говорила.
– Откуда знает? Верно-то все как! И про братьев, про дом. Точно сама мухою малою на Торговую в каменный дом по ночам прилетала, высматривала.
Угощают рыцаря. Рука белая справа нальет. Рука белая слева нальет. Уж не кружится ли голова? Ну, да то не от сладкого вина. Так ли еще рыцари пивали!
Пир горой. Будто музыка гусельная да псалтырная послышалась. Видит рыцарь: царь-девица подруге глазом мигнула, голбвкой кивнула. Встала покорно подруга, к двери безропотно идет. Вышла, словом не поперечив.
– Навряд подруга! Не обманешь. У царь-девицы под началом. Верно из заморских стран в полон взята.
Сон ли, явь ли? Ну, да в эту ночь всякое возможно. Руками белыми царь-девица, королевская дочь, тайным горем сжигаемая, шею его обвила; целует-милует его, рыцаря простого, не королевского роду.
– Или уж так полюбился тебе, царь-девица, лебедь белая, королевская дочь? А уж ты как люба мне.
Сказал ли? Помыслил ли?
И слезы горячие текли, и речь жалобно-ласковая девичья по терему порхала, за стенами музыка гусельная да псалтырная плакала. Слова царь-девицыны карликами злыми по потолку вверх ногами забегали, в терем волна морская хлынула, соленая-пресоленая. В рот, в нос, в очи бьет-хлещет волна морская. Пропал рыцарь, силами замка колдовского загубленный. На пол мертвый пал. Нет рыцаря храброго. В песнях, в сказках лишь под гусельный звон про него вспоминать станут на долгие века.
И полетели годы, века полетели над лежащим в мертвом сне. Замки рушились и под облака возводились, битвы кровавые велись, Змей Горыныч старый-престарый стал и уж такой-то злой стал, лютый. Царь-девица не старится, пробуждение рыцаря верного, на века вековечные полюбленного ожидает.
Карлики ли усмиренные воды живой раздобыли? Очнулся рыцарь от сна векового. В постели белой, на той на кровати на высокой раздетый лежит. Диво дивное! Или они повенчаны уж? Царь-девица рядом. И в очи засматривает, и руками белыми милует.
Закружилось, заплясало. Часы красные в терему текут.
Что? Что? За что? Мука нездешняя, невозможная. Ласки сатанинские.
– Ведьма! Ведьма!
Поздно! Огонь адский по телу рыцаря плененного. Истома предсмертная. Сил хватило еще в теле богатырском. С ложа муки тигром быстрым спрыгнул. Шатаясь, озирается, одежду свою, ведьмою за годы сна его снятую, видит.
– Бежать! Бежать!
Спешит-одевается. Одежда рыцарева заколдованная из рук прочь на пол кидается.
Что это? Что это?
– Обороните!
Из двери, скрипяще разверзающейся, лицо Васькино смотрит-ухмыляется.