Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Томится в ночи Семен. Слушает бормотанье Доримедонта. На деревянной складной койке спит Доримедонт. Ворочается.
Поскрипывает койка. Смутное снится Доримедонту. Доримедонт живет, чтобы, дождавшись ночи, уснуть. А спит, чтобы видеть сны. Боясь людей, не понимая жизни, взглядом мышонка смотрит он в расписные своды своих мечтаний. А мечтания его такие смутные, что только во сне им место. Скучная, строгая явь жизни и солнца убивает их. И день стыдит Доримедонта своей деловитой суетой. Смерть отца ничего не дала, ничего не взяла. Нет. Стало немного менее страшно. И еще: в сонные мечты стал чаще врываться золотой звон. Но то не были деньги.
Спит-ворочается Доримедонт на скрипучей койке. Черные кудри его так красивы над белым лбом. Лицо с черными усиками, как лицо юноши-рыцаря. Братья и сестры его русые. Кто потемнее, кто посветлее. У отца были темные волосы. Почти черные. Потом поседели.
Снится Доримедонту, что под ним конь белый. Скачут они, скачут по лесной сказке. Дубы-великаны над головой, как змеи перевиваются. Листья на них золотые, птицы на них – все павлины. Тропа под ногами коня заколдованная. Никому не пройти, не проехать. А он скачет. Ему нипочем. Вот терем встал расписной. В терему царевна томится. Надо спасти царевну. Спас царевну. А какая она – не заметил. Дальше конь скачет. Вот лес – не лес. Дворец золоченый. И конь пропал-провалился. А он, сновидец, король ли, королевич ли, на троне сидит, важно рукой пошевеливает, милостивые речи говорит придворцам. А далеко впереди громадное зеркало, и видит он в зеркале том золотую корону с каменьями на своих кудрях. А кудри ниже плеч. И такие черные на красном, золотом шитом одеянии. И смотрит королевич на красное, и гордо-весело ему. Пылает красное. Распылалось красное. И все кругом загорелось. Пожар дикий. А ему нипочем. Руками взмахнул. Улетел. Летит. О королевне вспомнил. Королевна, кажись, там рядом сидела. Ну да все равно. Дальше летит. Волга засинелась. В свой город прилетел. Вали на площадь! Народ скликай! Народ валом повалил. Ишь сколько! И купцы тут, и попы. А он, сновидец, уж не королевич сказочный, а настоящий губернатор. В карету сел, дверцы распахнул, На обе стороны из мешков монеты в толпу бросает. Крик. Шум. Ура. Губернатор важно народу головой кивает, фуражки не снимая. Вдруг – что такое?
– Держи его! Держи!
Отец на своей паре едет. Страшными глазами смотрит. Вскрикнул губернатор. Проснулся. Во все глаза глядит. Рукой кудри ворошит. Огляделся. На Семена уставился.
– Ты что, Сема, не спишь?
– Так.
– А сколько времени?
– Не знаю. Ночь еще.
– Макарка третьего дня часы купил. С цепочкой. Посмотреть?
– А тебе на что? Да они у него под подушкой. Разбудишь.
– Ничего.
Из-под одеяла выпрыгнул. К братниной кровати подошел-подбежал.
Важно разметавшись, спит на спине Макар, степенно похрапывает. Доримедонт часы за цепочку из-под подушки вытянул. Оборотив к лампадному огню, посмотрел. Легонько свистнул.
– У, рань какая! Спать. И ты спи, Сёма. Ты что не спишь по ночам?
– Так. Не спится. Да и ты не больно рассыпайся. Знаешь какой день. Пораньше встать надо. Помочь там. Или чего. Дела много.
– Ладно. А ты что, говорю, по ночам не спишь?
– Так. Не спится, говорю.
– А ты книжку возьми.
– Зачем? Какую книжку?
– А так. Живо уснешь. Плохая попадется, скучная, от скуки уснешь. А если интересная, замечтаешься, тоже не увидишь, как сон возьмет.
– Нет. Что книжка...
– Не нет. А когда у меня, в Москве, сон очень плох был, я всегда с книжкой. А ты что? Боишься, что ли? Так ты не бойся. С сегодняшнего дня бояться нечего. На то он и сороковой день. Мытарства кончаются. Душе свобода. А папаша в ночь скончался. Теперь как раз. Ты бы...
И оборвал нить слов своих Доримедонт. Макар на кровати своей заворчал непонятное. Голос-говор злой. Голову с подушки приподнял. Глаза закрыты. Лицо круглое. Со сна красное. Нос красивый, отцовский, с круглой горбинкой, ноздри раздувает. Открыл глаза Макар. И сразу они, как птичьи глаза, по комнате забегали. Будто и не спал. А по тихой комнате лампадный свет, как загнанный зверек, бегает. Оживет – все кругом обежит. Замрет – где-то за углами таится.
– Это вы, что ли, тут разговариваете?
Голос Макара громкий, не ночной. Под подушкой пошарил. Часы поймал. К уху приложил. Вглядывается. На лампадку на вздрагивающую сердитые взгляды мечет.
– Дормидоша! Дормидоша! Не спишь?
– Чего тебе?
– Лампадку поправь. Еще погаснет, опять навоняет. Чего эта дурра Домна смотрит. Или загаси, что ли.
– Сейчас. Зачем гасить.
Взвизгнула койка. Выпрыгнул Доримедонт. Босыми ногами в пол бьет. Зашипело, затрещало. Вот ровным огнем лампадка поет, святые иконы радует. И стенам приятно. Доримедонт опять под одеялом. Ново-старый сон предвкушает, обожженные пальцы наскоро слюнит.
А Макару спать расхотелось.
– А Сема спит? Ты, Сема, спишь?
А сам волосы приглаживает. Волосы светлые-светлые. Как спелый овес. Причесываются-припомаживаются они бабочкой. Такая мода. За ночь, за сон бабочка чуть растрепалась. Будто побывала в ладонях у детей. Макару досадно, что нет зеркала. Встать лень. Дормидоше сказать стыдно. Приглаживает. А тут Семен говорит. Тихо так;
– Не сплю. Не спится мне.
– Вы о чем разговаривали? И чего по ночам болтаете? А, может, интересное что? Про тетю Сашу?
– Нет. Так.
– Мы про сороковой день.
– Что про сороковой день?
– Тоска. Вот что.
Это Семен.
– Какая тоска? Очень вы папашу любили! Знаем.
– Да мы не про то.
Это Доримедонт. И голос его сонно-далек. А Макар говорит:
– Вот что. Когда же завещание? Ты, Сема, вчера с Рожновым говорил. Чего тянете? Мне Михайлов вчера говорил: вы, говорит, затянули. Так, говорит, нельзя.
– Нет. Ничего. Успеем.
Это Семен. И в бессонном голосе его злоба. Чуть.
Но Макар не знает красоты напевов души. Он слышит слова. Но Макар не только слышит слова. Он их видит. Видит написанными на бумаге. У Макара хороший почерк. Отставая от товарищей в науках, как и братья, в Москве он удивлял всех способностью выводить буквы почти с правильностью чертежника, но быстро. Буквы отдельно. Четко, красиво. Штрих и нажим – все на месте. И всем братьям приятно, что Макар такой искусник.
Макару захотелось опять спать. Повернувшись лицом к стене, пробормотал:
– Что же вы? Спите, что ли?
Лампадой успокоенные, стены молчали, впитывая в себя притворно-искреннюю тихость Семена и настоящий сон Доримедонта. Сон-грезу.
Между сном и сном скучно стало Макару. Злят его братья. Без него о своем, о глупом разговаривают.
– А ну их.
И сразу уснул. Уж храпит.
Дремлется Доримедонту. Павлиньи перья, на голове качаются. Вот по лестнице идет, по широкой. Сладко дремлется. Хорошо на койке. Мягко и не дует. Еще недавно целый год спал Доримедонт на полу. Был тюфячок жиденький. Кровать кому-то понадобилась. У него взяли. На место поставить забыли. Целый год так и спал. Не жаловался. А теперь койке тело радо. Сладко дремлется. Не сон еще. А так.
По широкой лестнице идет. По мраморной. А справа-слева ходы-переходы, как кротовые норы. И оттуда разные тихие слова говорят люди какие-то.
А Семен ему тихо:
– Дормидоша! Ты о смерти думал?
Это наяву. Здесь, в комнате.
Голову поднял Доримедонт, дернулся. Не говорил с ним Семен о таком. Ну, да ночь. Проснулся, обрадовался.
– О смерти? Да я не знаю, Сема. Ты с отцом Львом поговори. А что? Разве боишься?
Тихие слова по лампадной комнате полетали. Семен на Макара посмотрел на храпящего. Грустно так. И брату говорит:
– Я, вот, вчера с ним, с Макаром, о смерти говорил. Так, немножко, – Семен как бы извинился. – Так он мне говорится, говорит, не умру. Как так? Все, говорю, умрем. Глупости, говорит. Я не умру. Не хочу и не умру. Это попы, говорит, выдумали да старухи.
Вслушался Доримедонт. Разговору рад. Так старшему брату говорит:
– Нет! Пожалуй, все умрем. Ну, и он тоже. Только не скоро ведь еще. Мы ведь молоденькие. А и вправду! Что это, Макар все черта поминает? К черту да к черту. Да черт возьми! Да... Смерть. Это, вот, папаша помер. Так оно к тому. А ты боишься, что ли? Да ты скажи.
– Так. Думается. И невесело.
– Думается? А вот отец дьякон с каждой рюмкой смерть поминает. То так, то этак. Земля, говорит, и в землю отойдем. И всяко. И покойников бесперечь поминает. А смотри какой веселый да толстый. Чуть ризу снял – и хохочет на весь дом. Веселее его и человека нет.
– Что дьякон! Он зряшный.
– Да я так. К слову.
Четким, мерным шепотом говорят братья. Лампадка трепетно умиляется. Не боятся братья разбудить Макара. Искренне храпит. Да никогда он и не притворяется; Что думает, то и скажет. Мешают – выругается.
– А Макар умный. Таким хорошо живется. И все их слушаются.
Но зазвенел обиженный шепот Доримедонта:
– Что Макар! Ты умнее. Чай, тебе, не ему дела сданы. Ты к папаше приближен был. Мы, дураки, всю жизнь тебя слушаться будем. Что мы в деле смыслим? И Агафангел Иваныч давеча про тебя говорил. Теперь, говорит, голова всему он. Что раньше, говорит, папаша был, то теперь он. Советую, говорит, все ему предоставить. Это тебе. В завещании, говорит, этого не будет сказано. А воля папашина такова. Агафангел Иваныч даром тоже не скажет. Да мы и сами знаем. Кому же? Некому.
Агафангел Иваныч – это старик Рожнов. Железный старик и он, оба они с песчаного берега Волги поднимали фонарь славы железной фирмы. Теперь фонарь тот видят и Сибирь, и Москва. Это их две пары рук совершили. Почти полвека свершали. Что-то будет...
Однако, рассвет. Ранний весенний. Волжский рассвет. И запел он над городом, и ударил лучистыми руками в занавески окон комнаты старших сыновей железного старика, ныне отошедшего. И усмехнулся рассвет лампадной сказке. И обиделся Доримедонт на кого-то. Не любил он не спать в такой час. И порадовали его слова Семена, ласково сказал Семен:
– Давай, поспим.
И скоро уснули, каждый в себе живя, разделенные лампадно-рассветной битвой, но как бы обнявшись. Откуда-то издалека пускал на них свой храп брат Макар. И было так, что он, крепко-спящий, бодрствовал, а они, братья, чутко Дремлющие, спали под крепкими замками. Такова была лампадно-рассветная комната.
VI
Рано вставали от сна в дому железного старика. А в комнате на антресолях, куда тащится прекрутая деревянная, чуть скрипучая лестница, в комнате четырех младших братьев все проснулось ранее положенного срока.
Федор, следующий за Макаром, только на год его моложе, двадцатилетний малый, старший из младших, проснулся, зевнул, зарычал, потянулся, усмехнулся и, захватив за угол подушку, пустил ее по комнате. Целил он в Вячеслава, своего погодка и покорного товарища в играх и более серьезных предприятиях. Но глупая подушка влетела в кроватку семилетнего Корнута. Это младший. Хилый, болезненный, он за последний год совсем чахнет.
Влетела глупая подушка. Придавила. Ужаснулся-проснулся. Затрепетал-захлебнулся. И вот закричал.
Быстро сообразил Федор. Выпрыгнул, бежит, подушку ухватил, назад тащит. Не поспел. Домна Ефремовна, нянька, тут как тут. Из-за ширмы. В чепце, в кофте, еще в чем-то. Старуха злая.
– Ты что, подлец. А! Мало тебе, жеребцу окаянному, архаровцевто твоих, – и в братьев тычет в просыпающихся, в Вячеслава и в Василия. – За младенца принялся. Пропасти на тебя нет, сатана долговязая. Прочь пошел, чего стоишь, жеребец бесстыжий... Не плачь, золотой. Здесь я. Вот мы сейчас мамашеньке скажем. Мамашенька его и выпорет. Подлеца этого несуразного. И выпорет дылду этакую.
– Ну, молчи, нянька. Не нарочно.
– И выпорем. Дворников позовем и выпорем. Не плачь, бриллиантовый... Ишь, подлец. А ты, Васька, чего суешься! Брысь! Дай-ка нам лучше водички... На комоде там. Корнутушка водички попьет. И конфетку Корнутушка скушает. Давай, подлец, конфетку. Есть, чай.
И ожила комната. И поднялись занавески. Здесь они были коленкоровые.
Виноватый Федор поднял под одеялом острые колени и смотрит в книжку. Только что вытащил ее из-под матраса. Теперь не страшно. Не увидят. Другим делом заняты. А книжка занятная.
Вячеслав сердитый проснулся.
– Или Федька забыл, куда идти надо. Шумит тоже... Это тихо делается.
Василий, Васька, и к няньке и от няньки. Молод больно. Пятнадцать лет ему всего. С братьями страшно. С Домной Ефремовной, с нянькой, скучно. В гимназии не обучался: отец под конец не захотел. Чем ты, говорит, лучше их. Они отвернулись. Назад попросились. На тебе попробуем – здесь приучайся, к делу присматривайся.
Силен был железный старик. И думал он тогда, что нет ему смерти.
Читает Васька пятнадцатилетний разные книжки. Но редкую дочитать придется – братья отнимают. Федор да Вячеслав. Увидят, отнимут, разорвут. Разбойники.
Старшие Ваську гонят. А младший только один Корнут. С нянькой. Но Васька любит няньку больше матери. Вынянчила. А Корнут – кто его знает. Пищит. Маленький еще.
Кончились нянькины слова-приговоры-ругательства. А еще рано. А спать уж не хочется. Угомонив Корнута, нянька за ширму пошла-поехала. С чепцом и со всеми своими глупостями. Нет больше няньки.
И Федор говорит:
– Сволочь.
И юноша Вячеслав отвечает ему:
– Сволочь.
И, поняв брата, старший говорит-шепчет:
– Одевайся.
– Сейчас.
Одевались. Смотрел на них Васька. Смотрел и завистливо, и враждебно.
И смотрела на них, уходящих, кроватка маленького Корнута. Смотрела беленькая. И сетки-стенки ее были закрыты простынями, одеялами. Белым чем-то. И не видно Корнута.
Федор и Вячеслав ушли. Сапоги в руках несут, няньку обманывают.
С лестницы сошли, крадучись. Мимо родительской спальни идут – дух затаили. А там контора. А там сени. Шапки, пальто, калоши. Чуть не бегом с заднего крыльца во двор. Ворота скрипнули. На улице. Переглядываются. Кругом озираются. Здесь еще все свое, домашнее. В переулок быстро. Шагов двести. Река завиднелась. Синяя. Никого.
– Хо-хо-хо!
– Хо-хо-хо!
– А ловко!
– Ловко-то оно ловко. Только теперь поспевать надо. Не дай Бог к панихиде опоздать. А там обед еще этот.
– Верно. Айда к перевозу. Поспеем. Ишь, рань какая. И подлая же эта Тараканиха. В иной день не могла.
– Это она нарочно. По записке видно.
Синяя-синяя Волга весенними водами полнится. Льдинки холодные плывут. Снег на них, как сахар. Поздний ледоход ныне. Затяжной. Навигация запоздала. За Ярославлем только подвижка была. Страшновато.
Вот и перевоз. У самой реки живой домик-ящик из горбушинника сколочен. Старик ветхий, чуть зрячий. Да парень здоровый, внук его, что ли.
– В Заречье нам.
– Рупь.
– Что? Нам всего-то к Женам-Мироносицам. Пятиалтынный.
– Рублик пожалуете – свезем. Хоть и назад за ту же цену. Туда поспеем. Обратно плыть, как раз затрет. До ночи промаешься.
– Чем затрет-то? Смотри: льду нигде нет.
– Сейчас нет. А чуешь, как холодом тянет. Волга-то ныне чуть не на десять верст. Скоро не обернешься.
– Врешь ты.
Однако переглянулись братья. И в глазах тревога. Отошли несколько. Бормочут-шепчутся.
– Вдруг взаправду опоздаем?
– Ну, это он врет. К ночи, может быть, и пойдет. Да и не сплошной же сразу пойдет. Так, сало.
– Аида! Эй, ты! Полтину хочешь?
– Рупь.
– Вези, разбойник. Только ждать нас там. Мы живой рукой. Грабите вы тут.
Перекрестились. Сели. Плывет лодка. Парень на веслах. Старик ветхий на руле. Поговорили еще про то, что, конечно, поспеют, что как не поспеть, что к ночи разве...
Не о чем говорить стало. Принялся Федор насвистывать. Лицо стало глупое-глупое. Вячеслав на воду смотрит. Задумался. Глаза тихие. Будто мысли рождаются. Долго так. Широка весенняя Волга. Ловко парень воду режет, веслам звуку не дает. Нахмурился Вячеслав. Вспомнил. К брату старшему оборотился; сказать хочет. Потом будто раздумал. Потом опять.
– А знаешь, Федя? Ведь, чертову-то старуху эту можно вот как приструнить...
– Какую старуху? Тараканиху, что ли?
– Нет. Я про Домну.
– Про Домну? Что такое? Да говори ты.
– Слово я ей, проклятой, дал. Подкупила. Больше года уж. Ну, да больно надоела. Пусть повертится. Не знаешь ты, почему Корнут скрипит, того и гляди помрет? На Пасху это было. В прошлом году. Она его, дура, с лестницы скатила.
Федор рот разинул. Близко братья придвинулись.
– На ступеньке, на верхней, сидела, всякий вздор свой Корнуту набалтывала. А он у нее на коленях. Как уж это случилось у них – не знаю, только вдруг – трах! Корнут с колен с нянькиных покатился. Вот эдак, вот эдак, кубарем. Все двадцать ступенек пересчитал.
– Ну?
– Лежит. Сначала молчит. Думали мы – убился. Потом как заорет, как заорет! Домна ко мне. И так, и сяк. Ну, подкупила. Я один только и видел. Корнута разными словами запугала. А у него спервоначала только синяк на лбу был. Мамаша прибежала. А та ей: об кроватку, говорит, стукнулся; не усмотреть.
Выслушал Федор. Глаза горят. Помолчал. Свистнул протяжно.
– Попрыгаешь ты у меня, подлая... Ведь мать всех нас за него одного отдаст. Так я говорю, Вяча?
– Оно, конечно. Младший. Богом данный. Только и Семен с Макаром в чести.
– Ну то, пожалуй, и не любовь. Старшие они. Ну, и надеется на солидность ихнюю.
– А Доримидоша? Он ведь старше Макара. .
– Что Доримедонт! Ни нашим, ни вашим. Из него веревки вить. По уму Ваське ровня. Даром, что чуть не двадцать пять лет парню. Да какое! Васька умнее. Нет, Вяча. Вот что. Папаше бы еще только годик протянуть с небольшим. Мне бы совершеннолетие тогда. Показал бы я Семену да Макару. Ну а теперь к делу не подпустят. А ничего у них, Вяча, не выйдет. Один нос задрал, петухом бегает, покрикивает. Другого Агафангел запугал. Как подмоченный Семен бродит. А я на дела дока. Нюх у меня. Мне бы только простор дать. Услышишь, как я сейчас под Тараканиху мины подпускать буду.
– Ну и она под нас не хуже.
– А все почему? Широты нет. Из трех тысяч десять вышло. И еще до совершеннолетия сколько набежит! И оба мы у нее в руках. Ишь, какое письмо накатала. На маменькино, вишь, усмотрение предоставлю. И в сороковой день. И плыви к ней, к подлячке, за целковый. А тут ледоход и всякие хляби небесные. А из-за чего? Дела грошовые. Нет! Будь у меня мильон,-я бы ее в бараний рог.
– А нам, Федя, по мильону?
– С хвостиком. Только вот жди. Я и говорю: будь у меня сейчас, я бы в бараний рог. И ни копейки бы не заплатил. Она меня мамашенькой, а я бы ее судом; она бы меня судом, а я ее полицией. Ну а пока что крылья подрезаны.
И Федор вздохнул.
Вячеслав зашептал, стыдясь перевозчиков:
– Только ты Домне обо мне ни-ни.
– Конечно. Ни-ни. Только попляшет стервоза... Да скоро ли, братцы. Нам к спеху.
– И так стараюсь. Взопрел инда. А на чаишко пожалуете, господа купцы?
Расщедрился Федор.
– Пожалуем. За деньгами едем. Не жалко.
А Вячеслав брату изумленно-робко шепчет:
– Как – за деньгами? Не даст больше. Или письмо забыл?
– Эх, ты, паря! Коли такое дело улаживать едем, как же еще не взять. Чай мы не Дормидоши... А с Корнутовым делом, брат, ловко выходит. Только как это ты больше году таил?
– Да так.
– Ну, понимаю. А сколько?
– Да брось, говорю...
– Ладно. Эй, ты! Погребывай, паря! Нет, стой! Бросай весла. Я тебя сменю.
VII
Весеннее солнце привычно радовалось. Дом на Торговой чинно гудел голосами попов и певчих. К стенам оттиснутая мебель залы не видна за толпой родных, домашних и именитых гостей. Степенность рыхлой почтенной вдовы нарушена беспокойством. Часто озирается. То на те двери, то на другие смотрит. Двух сыновей с утра дома нет. В такой день... Скорбь и злоба. И на чью голову грех падает?
Домна, нянька важная, у стенки на коленках стоит. Одной рукой кресты кладет, другой Корнута хилого обхватила, поддерживает. Корнут глаза закатил, головка на плечо валится. Желто-бледен Корнут. Любит нянька Корнута. И как жалеет. И как плачется. Но не боится нянька, что расплачется Корнут. В доме железного старика никто из детей его в священно-торжественные дни не плакал, не кричал, виду не показывал, что усталость берет. Горячо молится нянька Домна Ефремовна. Грехи стариков замаливает. И свои, и своего барина-покойника. У обоих, чай, много. А этот грех? Этот-то ее грех?
– О, Корнутушка!
Бодро, решительно стоит Макар. Как унтер на смотру. Свои думы думает. Рядом Доримедонт в сонную грезу уплыл. Чтоб не покачнуться – давно на колени стал. Не видно его. И глаза закрыл. И грезится ему разное. И так приятно, что в грезные ходы-переходы, как мухи в открытые летние окна, влетают живые грезные слова молитв. Не страшно Доримедонту. И не скучно. Но Семену, рядом стоящему, страшно. Молился он горячо. За душу отца. И шептал слова молитв, и шептал-мыслил слова своей души. А ныне душа его такая неспящая.
– Прости ему, Господи, прегрешение его. И меня, Господи, прости и научи. Дай мне все уразуметь, Господи, чтобы был я достоин отца моего телесного. Прости ты меня, папаша, за неразумие мое. Возложена на плечи мои тягота непомерная. Дай мне силы, Господи, снести тяготу мою.
Тогда запелась громкая «Вечная память». И сбились Семеновы мольбы. И испуганно взглянул он. Видит: в одну дверь Вячеслав входит, в другую – Федор. И Вячеслав робок, как побитый пес, вошел и тут же стал. Федор же торопливо к матери. К уху ее нагнулся. Немного слов шепнул, что-то в руку ей сунул. Позади ее с братьями стал. Крестится. Спокойный. Даже веселый.
Краем думы подумалось Семену:
– Откуда они?
Но тотчас повиделась Семену там, возле протопопа соборного – уж не из-под рясы ли его, – его, Семенова, женщина. И уж мала же она ныне. Перекрестился, головой тряхнул. Нет. Здесь. Манит. Прельщает. И такая она... неподобающая. И замолился Семен, закрестился. Хору подпевает, земные поклоны не по чину дня кладет. Но через минуту вышел Семен из залы. Не одолел греха. А с грехом при святыне оставаться нехорошо. Еще других смутишь. А самому так страшно слабости своей. Тихо вышел, голову склонил. В прихожую вышел. Тут кое-кто из слуг, чином поменее. У задней стенки стал. В раскрытые двери невидящими глазами смотрит. А невидящи глаза из-за слез.
Покойника раздумчиво-страшными словами поминают.
Скорбны были в день поминания железного старика слезы наследника его и продолжателя. Оплакивал робкий Семен слабость свою греховную и робость.
А Федора с Вячеславом Волга задержала. Сбылось предсказание перевозчиков. Беседа с ростовщицей Таракановой затянулась. Много крику было. Та запугивает, братья просят. Та упрашивать начала, они грозятся, деньгами будущими кичатся. Скорее поладили бы, если бы только деньги. Но у Тараканихи дочка девица. А у дочки подруга. А братьев тоже двое. Одно к одному Тараканиха все и вспомнила, все и насчитала. Впрочем, дала Федору две тысячи только потому, что не имела пяти. Долго радовалась Тараканиха, разглядывая братнино заемное письмо. Был разговор о векселе. Да ну его, вексель-то. Малолетние. А письмо все вместе сочиняли. И там, кроме формы, многое Тараканиха всунула. А Федору разве страшно? Скоро сам себе голова. Отдал деньги и все тут. А захочет – не отдаст. Однако, Тараканиха обе подписи потребовала. Мало ли что.
Чай пить оставляла. С вареньем. С пастилой. Потом обед скоро. За дочкой послать обещалась. К подруге Вера пошла. К той, к Маше.
– Чего просите? Разве не знаете, день у нас какой. И то как бы не опоздать. Прощайте. И хлопоты же из-за вас!
– Да и от вас, голубчики мои, немалые.
– Ладно. Верочке поклонись от меня.
– А от меня Машеньке!
– Хорошо, спасибо вам. Счастливо.
На берегу ждал братьев испуг. Река льдистая. Чуть синь воды видно. Лед мелкий идет. Хрупкий. Веслом ударишь – разобьешь. Парень лодочник говорит:
– Не поеду.
Испугались братья. Федор гневен стал. Кричать собрался. А тут старик ветхий заскрипел-заговорил:
– Для чего нельзя? Садись. Перевезем.
Старик смерти не боится. Что ему смерть. Парень – внук что ли – жизнь любит, смерти не чувствует, так опасается; но старика слушает: значит, так и надо. Братья деньгам рады. Федор горд. Вячеслав изумлен. И оба домой спешат.
Плывет лодка. Парень вверх забирает.
– Куда?
– Эх, и как еще снесет.
Плыли. Шуршали малые льдинки. Кружась, отбегали. Вот ударило громко. Покачнулись все. Затрещало. На реке плывучи не видно, как лед сплошной стал, льдины крепкие. И пришлось спускаться, как того река хотела. Весенне-капризная. И гнал лед. И шуршал то злой, то отпускающий. И не пускал парень на весла Федора, и ловко греб, выжидая темно-синюю улыбку. Помолодел ветхий старик. И бегали его глаза, и работали веслом руки.
Долго терлась о льдины лодка. И набавлял цену Федор. И причалила лодка. А снесло верст на пять.
Потому опоздали Федор с Вячеславом. Лицо Вячеслава хотело плакать, когда они были недалеко.
Деньги были у Федора, и он хранил бодрость.
– Стой. Сюда.
Вошли в часовню.
Вышли.
– Видишь ты эту просфору?
– А? ну?
Вячеслава убил предстоящий стыд опоздания.
– Ну. И пусть эта просфора будет из Печерского монастыря. И там мы стояли обедню. Понял?
Но стыдный страх охватил Вячеслава. И потом молча вошли в дом.
Спасли Федора деньги, таившиеся в его кармане. Две тысячи. Он, не боясь, вошел в поминальную залу. И почтительно подал поминальную просфору. Спокойно-важно вымолвил:
– В Печерском монастыре были. Просфору вынимали. Задержались.
И гудели слова молитв.
И стояли братья. И поодаль стояли две сестры их, ими незнаемые. Врозь с братьями росли Любовь и Анна. И не хотели братья сестриных жизней. Только Васька бегал в сестрину комнату. По вечерам да по утрам.
Любовь и Анна в черных платьях. Красиво портниха обшила крепом. У Любови на голове убор-чепчик из креповых полос. Красиво. Анна не захотела.
– Где хотите, только голову оставьте.
Обе сестры по купечеству старые девы. Любови двадцать пять лет. Анне двадцать четыре. Обе учились в институте для благородных девиц. И вот стоят чинно, молитвы разные слушают. Колено-преклоняются после всех, но быстро. Шуршат – боятся ошибиться. И все в них почтительно. Но и все в них важно.
«Здесь много смешного. Но мы не смеемся. «Вечная память». Да и было бы над кем смеяться».
Васька около сестер. И то они замечают его, то не замечают.
В черной курточке, в черных штанах – у Васьки пока пиджака нет – стоит он подле сестер, их косым взглядом оглядывает. Или забыла нянька, что Ваське пятнадцать лет.
Торжественно выплакалась панихида. Стали люди по комнатам чинно ходить. Большой человек был железный старик, раб Божий Яков. Но слова воспоминаний о нем ныне были больше величия его. Каждый хотел, чтобы покойник был еще богаче, еще умнее, еще железнее.
И торжественно сели за трапезу. И торжественную беседу повели. И много было слов, и много было ряс разноцветных, золотых крестов. И много было черных сюртуков – и длинных-длинных и покороче. И много было рыбных даров Волги, и много было блинов, и вина.
VIII
Недавно Васька узнал тайну жизни. Женщина любопытна ему. А молодых женщин в дому нет. Только сестры. Он их и разглядывает, просыпающиеся чувства свои тешит. Утром придет в сестрину комнату. Те одеваются. Горничная девушка Феня помогает. Ну, та старая уж, желтая. Долго одеваются сестры, причесываются. Васька на голые руки глядит, на порхающие. И платье разное женское, по стульям набросанное, приятно ему. И запахи разные. Переговаривается Васька с сестрами о разном, только не о том, где мысли его. Дышит тяжело, и мысли его то полетят, то спотыкаются. Ну, и вечерами то же.
Феня стародевичьим хитрым глазом своим ревнивым что-то подметила.
– Не место бы барчуку у нас. Девицы вы. А он уж на возрасте. Нехорошо. Смотреть ему не годится. Зазор.
Накинулись сестры на Феню, хохочут, дразнят.
– Какой зазор? На каком он на возрасте? Разве не брат он? Мальчишка он. И нам с ним весело. И не грубиян. Не Федор. Тебе все, старая ты дева, неприличности да зазорности мерещатся.
А сестры Ваське про институтскую жизнь хохочут-рассказывают. И про женихов своих. У каждой по два жениха. Но ни один им не нравится. Каждая друг дружке своих предлагает, каждая всех четырех высмеивает, и над лицами жениховыми потешаются и над фамилиями.
Старшая, Любовь, хохочет:
– Мой Брыкалов смешнее всех. И усы лакейские, и кличка хороша.
– Нет. Мой Трюхин смешнее. И фамилия небывалая, и щеки, как свеклой накрашены. А как ножкой шаркает.
Балагурят сестры. С Васькой веселее. Слушатель. Случится – глупость сболтнет, насмешит. И время утром такое: болтливое, шутливое. Вот врет старая Феня! Пусть Вася ходит.
А знаешь, Феня, почему у тебя глупости на уме
– Почему, барышни?
– Старая дева ты. Вот почему. Хочешь, замуж выдадим?
– Выдавайте, барышни. Только поздно мне. Не возьмут.
– Мы тебе всех четырех женихов сосватаем.
– Полно, барышни. А вот вам как раз пора. И что вы их за нос водите который год? Да и им тоже хозяйками пора обзаводиться. Подождут-подождут, да в другом месте и найдут. Недаром в Москву двое поехали.
– Ха-ха-ха! Ну, когда у нас у каждой по одному останется, мы и выйдем. Наспех и выскочим. Жребий кинем: кому какой, и выйдем.
– А коли всем четырем сразу ждать надоест?
– Из Москвы новых выпишем.
IX
Накануне свадеб дом на Торговой.
Давно вскрыли завещание. Ничего неожиданного там не прочитали. Только дочерям не по закону, но равные с братьями части. Всем девятерым по полтора миллиона почти. Сестре Александре деньгами немного. И дом на горе. Пустой стоял. За долг старику достался. Двоюродному брату Степану Степановичу Нюнину ничего. А больше и родни нет. Есть в родном селе дальние родственники, но те давно забыты, за родню не почитаются. Ну, вдове тоже много денег. Это по закону. Малолетние до совершеннолетия под материнской опекой во всем. Затем про дела торговые. Какие кому долги выплатить из тех, на которые векселя не писаны. Чтобы честно. И еще кое-что деловое.
Никакой душевной лирики не вычитали. Ни на бедных, ни на церкви – ничего. Служащим, даже Рожнову, ничего. А про Рожнова много догадывались раньше.
– Не менее полмильона отписал, поди. Уж как любил старика. А то весь мильончик.
Только старик Рожнов отшучивался, когда слышал.
– Глупости все.
А то и рассердится, бывало.
– И чего врет народ! С какой стати мне? Чай, не свой.
После вскрытия завещания, нимало не разочарованный, не обиженный, даже как бы обрадованный и просветленный, поговаривал:
– Ну, где он, мой-то мильончик...
Искренне радовался старик Рожнов, Будто его в чем-то преступном много дней подозревали. И вот его невинность обнародована. Далекие от дел люди догадывались:
– Накрал, поди, достаточно. Больно весел да важен стал. Капиталом большим попахивает.
Но люди знающие и слушать не хотели.
– Ты у старика у покойника гвоздя не украл бы. Чего врете! А вот что покойник Рожнову перед кончиной из рук в руки сумму порядочную передал, этому верим. А капитал, как будто правда, у него имеется.
Кое-кто из семейства даже сконфужены были отсутствием в завещании стариковом пункта о церковных жертвах. Очень уж явно рассчитывало духовенство на многие тысячи; и соборное духовенство, и Покровское, и своего прихода, и Печерское, монастырское.