Текст книги "Проклятый род"
Автор книги: Иван Рукавишников
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
«И не только были. Везде они и теперь. Виктор вот... А я...»
И вглядывается в себя Антон. Дни в себе недавние видит и боится вызвать пред собой Дорочку.
Тот вечер, когда решился и когда как бы кто-то обманул его и обидел. Дальше – скучный, сонный и упрямый день; чего-то ожидающий вечер.
Пытается решить и не может, откладывает. Длинная ночь. Читал книгу и не помнит как заснул. И еще день, поздний, умирающий. И еще вечер. Низкие красноватые стены. Полутьма. Один. Ни с кем не говорил. Дверь почти всегда заперта ключом. Вечер. Медленный, звенящий. Ни с кем не говорил. Ни даже с Татьяной Ивановной. И понял, что ждет толчка. И усмехнулся. Понял, что слаб.
Но много говорил с братом Виктором, с далеким, чудесным, долгие годы устрашающим охранительницу крепости. Часто начинал Антон беседу с далеким. И прошептав первые слова, с кресла срывался, ибо, казалось ему, видел страшное. И ходил тогда от стола к двери. И вот останавливался перед камином.
Черно-мраморный камин зияющий ловил блуждающие по далекому взоры его. И останавливался перед черным. И на черную львиную пасть надкаминную глядел неосмысленно. И посреди комнаты стоя, продолжал беседу с братом. И спрашивал. И выжидающе молчал. И заслышав ответ, руку вверх поднимал порывисто. И тогда иногда звеном цепи скрипел зашибленный голубь церковный. Брат же, далекий чудесный герой, отвечал всегда:
«Уйди из этого дома».
Иногда же, гневный, шептал громовым шепотом-шуршаньем:
«Не уйдешь, дурак!»
Но редко был он неласковый, далекий, чудесный брат-герой.
Звенит вечер. Сидит у стола злой на тех людей и на себя.
«Когда же? Когда же? И кто это сделает, если не я».
И то хочется, чтоб кончилось так, то хочется, чтоб кончилось иначе. Но далекое знает, чего хочет юноша. А проклятая слабость-робость не уходит, она здесь, они вдвоем живут в этом склепе; она с ним, с Антоном; она тихо смеется, узнав, что он понял ее.
Вот долетел далекий говор сверху, сквозь потолок. Далекий, и смолк. Тихо в львиной комнате. Одинокая слабость смеется в Антоне. Она злая, как избалованная кошка. Замахнулся на нее палкой, а не убил, даже не тронул. И она смеется.
Измученный, сидит перед двумя огнями свечей. И извивается усмешка на губах столь юных.
– Но разве она моя?
Громко сказал, взглянув без думы в зеркальце, подарок дяди – папы крестного. В кожу записной книжки вправлено зеркальце. Ко дню именин подарил. В том вон кармашке полусотенная серия обычная лежала, купоны вперед отрезаны. Как всегда. Аккуратен он, дядя Сема.
В зеркало то глядел. И не хотел видеть то лицо, и нового возжаждавший хотел. И дивился, видя лицо чернобровое, мужественное. И улыбнувшись, – а улыбка странным ликом отразилась – сказал:
– Наша возьмет.
Но стало стыдно. И стало страшно. Нужно делать что-то. Что? И встал, и стал ходить из одного угла в другой, чтоб чувствовать, что живет. И долго мертвыми глазами львы со стен и старики с дверей глядели, как живой бродит по их склепу. Долго. И мыслей не было, но сознавал, что станет сильным, когда нужно будет.
Сел. Засмеялась кошка. Шепчет:
«Когда же?»
«Страшно. Страшно. Ведь я один. Зачем так тихо здесь? Так мертво?»
Сказал ли, подумал ли. И стал озираться, стал прислушиваться, и сразу мучительно больно задергалась щека. И все озирался. Долго. Давно хотел перестать и не мог, и все озирался, вглядывался в темноту углов, выискивал что-то. И мучительно прислушивался. И не мог перестать, и щеку дергало все больнее. Один. Один. Никого. Скользнул взглядом по золотым крыльям святого духа. Неподвижный, повис и не глядит в ту сторону, где Антон. Тогда встал, взял со стола книгу побольше, чтоб достать до него, и тронул, раскачал блестящую птицу. И сел Антон. Летает под потолком кругами птица. И смотрел. Не так мертво в любимом склепе. Долго кружит, но вот усталость одолевает. Круги меньше. Вот чуть качается. Стало скрипеть кольцо.
Но вот слышит голос. Не понял где. Опять и громко. Да. Его имя. Голос оттуда, из-за двери, но не в соседней комнате, дальше. Еще раз. Уже ясно.
«Неужели это он? Как будто его голос».
И сорвался Антон с кресла.
– Я здесь!
И отпер дверь. Далеко, на пороге лестницы, стоит со свечой. Вглядывается Антон. Он. Дядя Сема.
– Я здесь. Идите.
– А ты посвети.
Пространство съедает его голос, и голос тот звучит иначе.
По лестнице сошел со свечой. А здесь, в незнакомом месте, и со свечой боится. Или забыл, что пришел со свечой. Возвращается Антон, навстречу со свечой идет, с зажженной.
– Здравствуй.
– Здравствуйте.
Правые руки их коснулись. Вдвоем идут с двумя свечами. Дядина свеча в большом стройном подсвечнике, в бронзовом, в чеканном. И думает Антон:
«Из спальни. Так вот где было совещание».
Молча пришли.
– Ты не закрывай.
Антон, входя, по привычке хотел закрыть дверь.
– Как у тебя темно... Что ты наверх не идешь?
И замолчал. Голос, как всегда, тихий, задумчивый. И стал бесшумно ходить вдоль окошек и с любопытством быстро оглядывать все в комнате, часто невольно останавливая взгляд на голубе, который еще качался.
В этой комнате Семен не был ни разу. Ни разу за те годы, что здесь живут. Ранее был, вероятно, но здесь было тогда пусто. И вот внимательно осматривается. Он любопытен. Ходит вдоль стены бесшумно, ничего не задевая, и не говорит. Только все чаще вертит головой, и при этом у него в горле хрип:
–Э-э!
Как бы слегка откашливается. Таков тик его. Так дергает его через две-три минуты, когда Семен спокоен. Но вот он ходит, ходит, осматривается, а голова дергается, вертится, и он все резче, все суше откашливается.
– Э-э! Э-э!
Семен вертит головой и гримасничает так, как будто тесный воротник нестерпимо режет его шею. А воротник он носит отложной, широкий.
Оба молчат. Антон стоит, опершись о спинку кресла, и через стол смотрит, как прыгает безволосый череп на открытой худой шее. Но вот дядя Семен заговорил, продолжая ходить вдоль окон.
– Как у тебя темно... Ты бы лампу зажег.
Думает Антон, что бы сказать. И говорит:
– Все равно.
– Темно так.
– Хотите лампу?
– Зажги.
Говорит тихо, ласково. А в глаза не смотрит. Старался ни разу не взглянуть с тех пор, как пришел.
Белый шар лампы осветил комнату. Семен осмотрелся еще и при новом освещении.
– Ты разве всегда со свечами здесь? Ты лучше лампу. Что свечи жечь?..
Говорит, сам в далекое глядит. Совсем тихо говорит. Думает о другом. Вот задумался крепко, грустно. Глубоко в черепе сидящие глаза, кругло открытые, внимательно смотрят и ничего не видят. А сам ходит, ходит бесшумно. И безволосая сухая голова не дергается.
Но вот остановился, вспомнил что-то свое, осмотрелся и быстро задул свою свечу, которую, входя, поставил на стол у кровати.
«А! Третья свеча. Долго же он не замечал».
То Антон тускло мыслит, появлением дяди выхваченный из круга заколдованного, уже милого.
А дядя Семен:
– Э-э! Э-э!
Ходит.
Опершись на высокую спинку кресла, смотрит Антон через стол на его неспокойную маленькую фигуру, сухую, скромно-аккуратную, в черном пиджачке сверх черного, в меру вырезанного жилета, в черных брюках. У него их много этих костюмов, до совершенства схожих. И пуговицы те же, костяные, черные. Материя дорогая.
Все близкие знают, что Семен сначала носит свой костюм так же, как все граждане, а потом, когда наступает пора, портной перешивает ему все – и пиджак, и жилет, и брюки, повернув материю изнанкой наверх, и он опять носит свой костюм, пока не расстанется с ним навсегда. Тогда костюм складывается с такими же, в ту же меру поношенными костюмами.
Но сроки эти известны ему одному. Внешность его платья всегда неизменна. Как на восковом заводном человеке в паноптикуме. Когда Семен носит платье в первом периоде, когда перелицованное, когда, наконец, проходит и этот срок, угадать нельзя.
Не раз пытались в Макаровой дому Макаровы шуты догадаться:
– А вы, кажется, сегодня в новом, Семен Яковлевич?
Он задумчиво и нехотя отвечал:
– Нет.
Ходит Семен по львиной комнате, как бы забыв, зачем пришел сюда. Но вот, проходя мимо стола, замедлил шаг, задумался. Решил, взял от окна легкий стул и сел к столу, напротив племянника.
– Ты бы лучше пошел наверх.
Покашливает.
Антон думает, что дядя может сказать еще? Подождал Семен, пока тик отпустил его, и продолжал:
– Я ничего не знал. Только сегодня узнал. Что это у вас? Из-за чего? Ты бы пошел туда... Все бы устроилось... Я ведь всего не знаю... Может быть, она сказала тебе что-нибудь... такое... Но ведь... она мать. Это ничего. Это так. Мать может сказать. Да ты бы лучше сел. Так лучше говорить. Нам поговорить нужно.
И замолчал, скосил глаза. Не глядел на Антона, когда говорил. А говорил тихо, ласково.
И долго молчал. И разглядывал Антон дядин блестящий череп, далекие глаза, горбатый нос, красно-рыжие усы, красно-рыжую бородку. Подстрижены аккуратно, как нужно. Как кому-то зачем-то нужно. И усы, и бороду ему давно подкрашивают и искусно: оставлено немного седых волосков.
Замолчал Семен, глядя куда-то вкось. Ничего не видит. И глядит на него сверху Антон. Глядит стоя. И думает о том, что вот дядя Семен единственный из них, который ему не противен. Единственный, если не считать того. Но Доримедонт скоро умрет. У него рак в кишке. Скупой умирает. Все знают, что он скоро умрет, но не говорят об этом. Скупой богаче всех, а об деньгах молчат, как будто их нет, как будто живут не ими, не для них.
Или забыл Семен Яковлевич, зачем пришел. Сидит. Молчит. Задумался. Антон отошел от стола, стукнул креслом. И дядя опять заговорил:
– Так нельзя. Нужно как-нибудь устроить... Да ты бы сел...
Он думал о чем-то. Его голос был такой, как будто он говорил издалека. И понял крестник, что Семен скоро умрет. Понял и испугался. Понял и обрадовался:
«Так вот чья смерть здесь бродит».
Шутила смерть, смеялась смерть весело в львиной комнате, в девственной. И являла свое присутствие глупенькой песенкой без слов человечьих, глупенькой песенкой, шуршащей о стены барельефные.
И ждал дядиных слов Антоша. Черные глаза его поняли близкую смерть дяди Семена. И когда увидел он, что Семен умрет, подошел он к нему вплотную и губами молчащими и недвижимыми сказал-помыслил:
«Ну! Да ну же! Скорей говори свою старую ложь».
Тогда тот заговорил, вертя головой.
– Э-э! Э-э! Я ведь не знаю, что у вас произошло... Я не знаю... Но мне твоя мать сказала, что эта девица... Что ее сестра... Дорофея Михайловна...
Он заплакал. Но ненадолго. Отерев платком лицо, задергался своим: э-э, э-э. И опять заговорил:
– Я знаю. Ведь теперь все другие. Вам другого хочется. Мы не так росли. Но я ничего не говорю, ты поди наверх, и все кончится.
Он говорил так и опять замолчал. Антон смотрел на дядю Семена, на этого маленького, худого человека в пиджаке, смотрел на него и жалел его.
Вдруг Семен начал говорить иначе и заговорил, встал:
– А Судьба? А Судьба? А Бог? Матери нужно покоряться. Кто же как не мать! Я сам был, как ты. А теперь... А теперь...
Он опять заплакал. Но совсем ненадолго, только два раза всхлипнул. И, оправившись, начал говорить: о женщинах, об их коварстве. Но он говорил о своей жене. Забывая все, что не она, часто повторял:
– Ты ведь знаешь... Ты ведь и сам знаешь...
На миг случайно его глаза посмотрели в глаза крестника. Вероятно, это было смешно львам стенным. Сделали каждый свою гримасу. Но гримасу, усиленную неожиданностью. Но это был миг.
Говорил Семен о своей несчастной жизни. Говорил нескладно и совсем забыв те слова, которые нес сюда. Он был впервые таким перед племянником. Но говоря, он не смотрел в его глаза. Он говорил горячим голосом, говорил кому-то, кого-то глазами ища беспокойными, смотрел в открытую дверь, в тьму. И еще раз понял Антоша, что дядя скоро умрет. Но и еще одна мысль проползла через мозг. Семен говорит, говорит, судорожно откашливаясь, а племянник ходит по комнате, не видя его. Будто идет не по комнате, а туда, в далекое, и ему страшно. Вот помыслил думами помутившимися от говора всхлипывающего дядиного.
«Вот иду, кружусь по склепу. Но петли моих следов развяжутся. И это будет прямой, далекий путь. И к чему городить свою чепуху? Не нужна мне его откровенность... Еще расплачется опять. Кисляй. Чепуха его глупое несчастье».
Но все говорит, говорит. И как бы откашливается.
– Э-э! Э-э.
И вдруг сразу оборвал. И обычным голосом:
– Который же час? У тебя есть часы? Как! Двадцать минут. Как же это я...
Держа в руке свои маленькие золотые часы, идет к двери и говорит:
– Ну, прощай... Ты посвети мне. До лестницы. Нет, лампу возьми. А там я уж со свечой.
Его свеча в высоком подсвечнике прыгает, когда он зажигает ее.
X
– Здравствуйте, ваше превосходительство. Как делишки во вверенном попечению вашему заведении?.. Эй, ты! Никого больше не принимать. После завтрака – карету. Ливрейного на козлы! Кушайте, ваше превосходительство.
Чуть привстал в кресле со спинкой высокой важный Корнут, руку через стол гостю протянул. И к старухе древней, в шелковом плате, в темном за столом сидящей, гость почтительно подошел.
– Как здравствуете, Домна Ефремовна?
Чуть пониже голову трясучую нянька склонила.
– Благодарствуй, батюшка!
А кресло ее такое же, как у барина ее, у Корнута Яковлевича. Остальным, кто за стол сядет, стулья поставлены с сафьянной обивкою, без локотников.
– Как же, Корнут Яковлевич? Может, мы и оформим обещание ваше... Благодетельное обещание ваше.
Это превосходительный после трудно придуманных слов многих, на которые никто не откликнулся.
– А вы уж лучше, ваше превосходительство, к ужину заезжайте. Тогда я по поручению Корнута Яковлевича и не то еще вам оформлю. А в настоящее время не до того нам.
Сказав, отпил и причмокнул нотариус Гервариус, на Корнута глаза скосил. Хозяин от стакана глаз не поднял. А в стакане красное вино. Усы покручивает.
Под дубовым потолком высоким молчание людей впитывают радостно стены, старыми гобеленами украшенные. Про те гобелены брат Макар не раз говаривал, не завидуя:
– Дрянь линючая. Выкинь! Ведь и тебе эти тряпки не нравятся.
Радостно помолчали теперь стены, тканьем старым украшенные, и услышали:
– А и взаправду, батюшка. Чего тебе здесь сейчас? Али не знаешь: день ноне особенный. К ночи жалуй, к ночи. К ночи вашего брата эк сколь ожидаем. Еще коли встрешь кого, сюда гони. Шампанским тебя угостим.
Устала нянька древняя. Глаза закрыла. Голова трясучая на грудь пала.
Хохочет-давится нотариус Гервариус:
– Уж не вам ли это она, ваше превосходительство? Уж не вам ли?
Ни слова не говорил Корнут, пия вино свое. Никому не говорил.
Будто не слышал. И даже дремотными стали глаза его. Однако, когда вскоре стал прощаться превосходительный, сказал Корнут, левую руку в локотник уперев:
– Благодарствуйте на посещении. – Будто привстал горбун.
– Вечерком! Вечерком-с!
То вдогон тому нотариус Гервариус. И захохотал нотариус, когда там, далеко, хлопнула дверь внизу. И улыбнулся-фыркнул под усами тонкими Корнут. И на нотариуса взор вскинув проснувшийся, нянька прошамкала:
– Чего ржешь, батюшка?
И пошуршав платьем своим шелковым себе на утешение и вздохнув протяжно, опять в сон отошла, в близкий.
Засуетился-завеселился нотариус Гервариус, около Корнута Яковлевича забегал. А тот вино красное пьет, усы заостренные крутит, чуть улыбается, слышит:
– Пора! Пора! Пора!
– Ну, я сейчас.
– Готова карета! Готова карета! Пора!
Поехали. И разное говорил нотариус. И по-разному молчал Корнут Яковлевич, слыша:
– Вы бы, Корнут Яковлич, в орденах... Вам бы, Корнут Яковлич, лучше послезавтра, в храмовой их праздник... Да хорошо ли, Корнут Яковлич, что вы со мной...
Тряслась карета. Слушал Корнут. Курил. Молчал. И вот спросил:
– А вы чего от моей свадьбы ждете?
– То-есть, как чего-с?
– А так. С чего вы так уж больно обрадовались? Или думаете – дела совсем забуду? Или думаете – сам на себя похож не буду, когда женюсь. Очень уж вы обрадовались. Чему бы вам радоваться, коли не тому.
– Вот голову снимите, не тому я радуюсь. А радуюсь. Это верно. Радуюсь. Радуюсь. А вы угадайте. Только скорей. А расчет мой верный.
Карета закудахтала рессорами. И не расслышал нотариус:
– Дурак.
Подъехали к белому дому купцов Оконниковых.
– Вы со старухой посидите. А я к Марье Александровне пройду.
– Как! Вы разве со старухой переговорили уже?
– Ну, уж это мое дело... Дома?
– Пожалуйте, Корнут Яковлич. Принимают-с!
Ручки дверей медные, начищенные, сверкнули. Протискиваясь рядом с Корнутом, нотариус Гервариус шепотком:
– А уж я старухе-то турусы на колесах... Довольны останетесь.
– Ну, молчите, милый мой. Пока освобождаю вас от ваших обязанностей... Марье Александровне доложи.
По лестнице, воском натертой, половиком-дорожкой устланной, наверх чинно прошли. Уклада стародавнего речи-молитвы немногословные стены тихо шепчут. Налево, в горницу столовую, в светлую, с иконою Спаса гневно-строгого в ризе ликующей, нотариус Гервариус, подпрыгивая, вошел; хозяйке поклон, ножкой фигурно шаркает. Корнут из залы направо, туда, где за многими дверями двадцатисемилетняя хозяйка громадного пароходного дела в комнатах своих уютных среди роскоши новых дней живет тихо.
– Здравствуйте, Корнут Яковлевич. А мамаша дома.
Полная, волжскою красотою певучею прекрасная, из широкого рукава платья парижского утреннего руку белую свободно протянула.
– Позволите?
Из портсигара золотого, сапфиром-кабошоном украшенного, папироску тонкую желтую вынул, медлительно закурил, в кресле сидя напротив хозяйки. Заговорил, слова тянул важно-спокойно, рукою холеною подчас как бы слова те подкидывая и с улыбкою их ловя, играя ими хозяйке-красавице на потеху.
– Да. По делу. Да. Да... От меня не тайна, что руки вашей, Мария Александровна, многие искали. Да и осторожность вашу и ум одобряю. Вполне одобряю. При вашем капитале опрометчивостью было бы... И увлечение, да, да, увлечение тоже... Деньги к деньгам. В этом мудрость. Так понимал поведение ваше. И уважаю. Да. Да. А я... А мне в мои годы пора... То есть, имея дом без хозяйки, без молодой и прекрасной хозяйки, пора подумать о заполнении этого пробела в жизни. Имея капитал, насколько могу судить, в три раза с лишком превышающий ваш капитал, освобождаю себя от риска всяких кривотолков и нареканий. И в то же время... да, да... иду навстречу... то есть, оба мы пойдем навстречу задачам отечественной промышленности и предначертаниям правительства, объединив и подкрепив, так сказать, взаимно два волжских дела. Неоднократно побывав в Санкт-Петербурге... да, в Санкт-Петербурге, имел случай... да, да... приятный случай в беседе с господином товарищем министра... да, министра, узнать мнение его превосходительства, а, следовательно, и мнение его превосходительства господина министра, да, да... министра о желательности, о желательности, о крайней желательности сосредоточенья капиталов хотя бы путем заключение браков... да, да... именно браков. Как в нашем районе, так и... Да, да... Особенно в поволжском районе, где судьбы дел зависят не только от финансового, так сказать... да, да, слова его превосходительства, не только от финансового гения, но и от стихийных сил. Что явно говорит в пользу капиталистической... да, да... тенденции. Наиболее же частые крахи именно пароходных предприятий, недостаточно финансированных... ах, я далек от предположений... Да. Так вот... пароходных предприятий, указывают на то, что в данном случае я поступаю... то есть мы оба поступим, ничуть не отклоняясь от предначертаний его превосходительства господина министра. Даже более: при моих связях в Санкт-Петербурге я могу... да, да, конечно... поставить его превосходительство в невозможность не усмотреть в этом, так сказать, явлении нарочитое желание оправдать доверие и посильно послужить делу процветания отечественной индустрии... да, да., а следовательно, и вообще задачам правительства. Да. Так вот. Надеюсь, Мария Александровна, вы отнесетесь к словам моим с надлежащим вниманием. Да. А засим, если предложение мое явилось для вас неожиданностью, чего я, впрочем, не предполагаю, и желаете вы подумать, то я пройду к маменьке вашей и там ожидать буду вашего согласия.
Договорил, просмаковав все слова свои, с особенной ласковой важностью играя словами, в которых попадался звук «р». Те слова по комнате катились, как серебряные шары. С кресла вставая и в поручни упираясь, голову на миг в плечи спрятал. И затрещала-вскоробилась белоснежная накрахмаленная грудь.
Сорвавшись, встала и хозяйка.
– Корнут Яковлевич. Вам не нужно будет долго ожидать ответа. Благодарю за честь. Но я не пойду за вас замуж. То есть, вообще, не собираюсь. А кстати, когда будете в Санкт-Петербурге, спросите у господина министра, не допускают ли его предначертания каких-либо сердечных чувств в брачных делах.
Начав спокойно и размеренно, побледнела и голову на стройной шее подняла по-королевски.
Папиросу в черных зубах зажав и на дверь глядя, Корнут сказал. И будто чревовещателем был: говорил спокойным голосом слова, а где-то рядом кто-то смеялся злобно.
– Несомненно, Мария Александровна, вы вправе распоряжаться своей судьбой, как заблагорассудите. И обиды в отказе вашем никакой для себя не усматриваю, тем более, что формального, так сказать, предложения руки и сердца не делал. Но неосторожные слова ваши относительно его превосходительства господина министра и вообще относительно материи, шуток не допускающей... да, да... эти слова ваши, а в особенности тон... да, да... тон речей ваших заставляет меня серьезнее отнестись к тем слухам, которым доныне я веры не давал... да, да... веры не давал, не предполагая, что в старинном роду... да... будучи дочерью почтенного коммерсанта... Да, да... И я, будучи сам, так сказать, на виду у его превосходительства, и, смею надеяться, не на плохом счету, до некоторой степени обязан...
На шорох оглянулся косо вглубь комнаты. За портьерой скрылась хозяйка.
Постоял. И вышел неменяющейся своей походкой, пристукивая толстой подошвой на левой, чуть короткой, ноге. Дойдя до залы, у зеркала остановился, усы покрутил нафиксатуаренные. Морщины лба разгладились. Попробовал улыбнуться улыбкой снисходительно-приятной. Перед дверью в столовую горницу передумал. Двери не открыл. К лестнице пошел. Один в карете сидя, волю дал гневу. Тростью стучал и грозил. И визжал.
– Погоди ты у меня. Наведем справочки. По нынешним временам красных-то не больно жалуют. Даром что при капитале.
Домой приехал грозен. У подъезда раскричался. Всех дворников согнал.
– Не подметали сегодня? Не подметали!
– Как же-с... Мели-с...
– То-то мели-с. Вас к Макару Яковлевичу на полгодика. Вышколил бы. Там сколько раз на дню метут! А! Сколько, черти? Я вас! Всем расчет!
– Помилуйте, Корнут Яковлевич... Да мы...
– Молчать!
Кивком головы приказал лакею поддерживать себя под руку при восхождении по лестнице. Иногда любил так.
– Пусть трепещут.
В столовой в кресло свое сел. Стол всегда накрыт в дому у Корнута. И днем, и ночью. И на скатерти длинным рядом бутылки и граненые графины. И возле них звонкое сверкание алмазное, рубинное, изумрудное стаканов, рюмок, бокалов. И закуски различные всегда.
Сел. Газету развернул. В стакан с красным вином уткнулся, фыркнул, не допил. Отставил. Коньяку налил. Лакей бесшумный от двери отошел. К столу. Стакан унес. Другой лакей на его место у двери встал откуда-то.
Коньяк пьет Корнут. Рука белая газету мнет.
– Гервариус сейчас приедет. Сразу не пускать. Доложить. И никого. И няньке сказать, чтоб не приходила.
На бессловесно склонившегося не взглянул, острым запахом ароматным крепкого вина теша злобу. И опять выпил. И опять налил.
– Памятен тебе будет Корнут Яковлевич!
Глазом одним заметив выжидающую позу слуги, рукою махнул, чтоб скрылся. Газету терзая, пил в тишине испуганной столового покоя своего, заморскими редкостями украшенного. И хорошо, что велик покой тот. Много вещей покупает хозяин. И из Лондона посылает ему один человек на много тысяч в год много ящиков. Посмотрит Корнут, отберет, что получше.
– В столовую.
И наставляет, и развешивает.
Янтарную влагу, вот уже не обжигающую, пьет Корнут. Еще рюмка. Еще, еще. И о край рюмки уже звенит бутылочье горло. Покрасневшие глаза, потерявшие pince-nez, что-то туманное видят.
– В тюрьме насидишься, голубушка!
И кулаком ударил в стол. Больно. Взглянул. Кровь. Рюмку раздробил. Салфеткою руку неумело обматывая и морщась от вида крови, терзался сомнением. Сам ли шептал, чужой ли чей-то шепот насмешливый слышал:
– Не удастся... не удастся в тюрьму...
Захохотал вдруг. И кресло отодвинулось. Встал, радостно пошатываясь. Ликующим жестом рюмку налил, кругом наплескал.
– Разорю! Разорю!
И по комнате пошел, прихрамывая, явно и скрипуче смеясь. Опомнившись, оглянулся на все три двери. Никого. Но поморщился. Усы привычным жестом покрутив, к органу подошел. Завел. В звонах и гудениях марша, двери притворив, ходил-хромал быстро мимо разно-вековых тихих вещей прекрасных, мало огорченных тем, что нынешний хозяин их знает про них лишь суммы, выставленные на счетах антикваров.
– Разорю! Разорю!
Слюнями и коньяком пачкая накрахмаленную сорочку, ходил-маршировал, в такт марша ступая, ликующе строгим лицом заглядывая в венецианские зеркала на поворотах, не забывая покрутить усы.
– Разорю! Разорю! Придешь копеечку просить... Копеечку.
И тихо уже слюняво смеялся. Рявкнув, замолк орган.
– Кто смел? Кто смел? Зачем? А, да...
Подошел. Завел машину на полный завод. И хромал, маршировал опять. И проходя мимо стола, наливал в звенящую рюмку.
– Копеечку... Копеечку.
И задыхаясь, лил коньяк на шелковый газон бухарского ковра. И гудел-гремел и призванивал орган. И уже темнело там, вверху, под темными стропилами потолка. И цепь византийской люстры-фонаря будто спускалась из ниоткуда.
– Макар Яковлевич и господин Гервариус.
– Что? Как? Вместе?
Порознь изволили приехать.
– Макару Яковлевичу сказать, что болен, что болен, понимаешь. А Гервариус пусть ждет внизу, внизу. Пока позову... Да... Да... Куда? Ты так, чтоб Макар Яковлевич не слыхал... Ты Гервариуса у подъезда задержи, пока...
– Помилуйте, знаю-с...
И бесшумно исчез.
Сел Корнут в кресло. Успокоенною рукою, перстнями украшенною, налил коньяку в чистую рюмку, но не пил. Грусть, издалека налетевшая, туманным облаком сумеречным закрутилась, молитвенно-грустно шептать что-то хотела. И тихо стала клониться голова Корнута в сон, где нет на полях белых ни золота, ни горбатых людей, где хорошо. Но хорошо там лишь первые миги. В тихую страну, в белую, в тихую, где на чем-то лампадка висит, лампадка образная, хочет проникнуть кто-то. И жуткое царапанье. И просовывает рожу свою Смерть-скелет.
– А, вот вы где, ваше высокопревосходительство!
И волочит за серебряную ручку черный гроб.
И голову Корнут откинул на высокую сафьяновую подушку. Моргает часто. Pince-nez разыскал. Нахмурился. Недрожащею рукою рюмку к губам донес. На часы посмотрел. Встал поспешно. Мысли своей новой улыбаясь, в кабинет прошел. Оттуда в спальню. Позвонил.
– Одеваться! Матвей!
До пояса оголенного, обтирал его мокрою губкой семнадцатилетний Матвей, красивый, розоволицый. И ласково по горбу гладила губка. И на слабых ногах пошатываясь, ласково-важно приговаривал Корнут любимцу своему:
– Потише, Матвей!
Все чистое надел на горбатого хозяина Матвей. Перед зеркалом гардероба стоя и духи на себя брызгая, Корнут:
– Сбегай, голубчик. Рюмочку коньяку мне сюда. Да этому нотариусу Гервариусу прикажи в столовую пройти.
В тужурке своей синей юноша розовощекий, припомаженный, улыбающийся заскользил-побежал.
Чинно по ковру ступая, чуть пошатываясь, Корнут футляры разноцветные с орденами и медалями вынул, раскрыл. И медлительно-любовно перед зеркалом себя украсил. На возвеличенного там вот, в стекле представшего, на гордого взглядом гордым поглядел.
– Нотариусу Гервариусу приказ отдан. Изволили проследовать. И что-то про себя бормочут. Похоже, что ругаются. Коньячку пожалуйте.
Улыбающийся мальчик балованный поднос серебряный с рюмкою протягивает.
– Корнут Яковлич! Что же это вы ордена скидываете? Надели и скидываете?
– А мы один, пожалуй, оставим. Один. Да. Вот этот.
– А что же те-то? Красиво как. Пусть бы невеста полюбовалась.
– А ты почем знаешь, что я к невесте?
– Да уж как же-с. К Оконциковой, к Марье Александровне.
– Дурак. Вот и не угадал. Горшкова Ираида Захаровна. Горшкова, а не Оконникова. Кто тебе про Оконникову наврал? Кто?
– Не упомню. А только Горшковы что же-с! Капиталец их махонький... И к тому же-с... хи-хи... Горшковы – горшок-с... неблагозвучно-с и даже можно сказать неприлично.
– Дурак! Разве я ее фамилию приму? Забыл? Да ее кличка аки воск от лица огня...
– Забыл-с. Это точно.
Внезапную мысль, огненно пронесшуюся, почуял Корнут в себе и медленно произнес:
– А может, и не Горшкова. Может, я с тобою шучу. И чего вы все сплетнями занимаетесь? Ты-то чего! Ты-то чего! Все на кухню тебя тянет? На кухню? Тары-бары про хозяина растабарывать, да? На кухню да на конюшню? Да? Я тебя! На кухню вот и сгоню! Кухонным мальчишкой и будешь. Или под конюхом. Что? Хочешь? Хочешь? Да?
– Да я что же, Корнут Яковлич!
И захныкал.
– Да! Да! А то, что ты, сплетник, хоть бы коньяк подавать научился. Что ты рюмку приволок? Где графин? Или бутылку должен. Если я вторую рюмку захочу?
– Я сбегаю. Да вы одну приказывали.
– Стой. Одну приказывали? Одну приказывали? Кто же тебе, дурак, прикажет: принеси две рюмки коньяку? Кто, коли для одного человека? А где лимон? Хорошо, что я лимону не хочу. А если бы я захотел. А? Какой порядочный человек без лимону коньяк пьет?.. То есть... Пошел! Пошел к буфетчику. Пусть втолкует тебе дураку.
У дверей осмелел опять Матвей. Улыбчиво-робко:
– Да ведь я у вас, Корнут Яковлевич, не при столе служу. Могу и не знать. И потом-с...
Подступил к Матвею Корнут.
– И потом-с... И потом-с?.. По роже вижу, что и потом-с. Молчать! Дурак! Камердинера из тебя готовлю. Камердинера настоящего. А знаешь, что такое камердинер? Камердинер – министр двора! Камердинер должен... Некогда мне. Пошел к буфетчику! Пошел! Расспрашивай, учись. Да про дело расспрашивай, а не тары-бары растабары, черт тебя возьми... Завтра у буфетчика спрошу. Я тебя вышколю! И помни ты: чуть слов слушаться не станешь, бить буду. Бить буду! А не сам, так няньке скажу. Вырастешь – спасибо скажешь. Да. Да... Пшел! А на то не сметь намекать.
Появившегося в дверях столовой хозяина нотариус Гервариус встретил жестами отчаяния глухонемого. Раскидывал громадные руки свои, с треском сталкивал их, рожею своей являл недоумение, кривлялся всячески перед спокойно садившимся в кресло Корнутом. Молчали. Повалился на оттоманку нотариус Гервариус и завизжал, космы свои трепля: